Опубликовано в журнале Октябрь, номер 4, 2007
Евгений БУНИМОВИЧ
БЕДНЫЙ РЫЦАРЬ ИРТЕНЬЕВ
Когда читаешь сегодня очень серьезные литературоведческие статьи о нашем “задержанном” поэтическом поколении, о том, как гнобили, не пускали, не печатали, кажется, что это все не про нас, а про кого-то другого. То есть – все правда: и не пускали, и не печатали. Если не ошибаюсь, у Игоря, как и у меня, первая книжка стихов в конце концов вышла не в Москве, а в Париже. А когда наконец напечатали и на родине – всех чохом, по одному-два стихотворения, то тут же провозгласили, что все мы – граждане ночи и опавшие листья советской поэзии.
В общем – все было так. И все было иначе. Ибо мы были молоды, талантливы и, судя по всему, – счастливы. И одним из нас был Игорь Иртеньев.
Чуть позже, уже на туманной перестроечной заре, одна репортерша на страницах очень популярной газеты довольно гнусно оскорбила прекрасного поэта, нашу Нину Искренко. Мерзко стало всем, но только один из нас настоял на открытом жестком письме в редакцию, написал это письмо, собрал все возможные и невозможные подписи и – что уж совсем невероятно – добился-таки опубликования этого письма в той самой газете, никогда ни до, ни после ни опровержений, ни тем паче оскорбленных откликов не печатавшей.
Стоит ли уточнять, что этим “одним из нас” оказался именно Игорь Иртеньев?
Буквально через неделю после этой маленькой победы мне позвонил все тот же невольник чести Иртеньев и предложил направить коллективное письмо поэтов уже в другую газету, которая напечатала стихи весьма пошлого богохульного содержания. Активно поддержав Игоря в том, что касалось защиты Нины, тут я усомнился в столь же железной необходимости аналогичной акции по отношению к Господу Богу. Мне это показалось перебором. Впрочем, сегодня, когда защита Господа Бога стала профессией, причем весьма прибыльной, можно подумать, что Игорь просто оказался дальновидней. Однако им руководили иные мотивы.
Какие именно?
Если отвечать совсем без затей – то нравственные традиции русской литературы. В смысле: не могу молчать.
Вообще Иртеньев – очень традиционный русский поэт. Может быть, даже слишком. Где-то на пути от “не могу молчать” к “не могу поступиться принципами”. Но что же делать, если он действительно не может ими поступиться – этими самыми, как их там, принципами?
Прикрывать их фиговыми листками иронии и стеба.
Чем, собственно, он и занят.
Хочет написать “передо мной явилась ты”, но в силу многих литературных и прочих обстоятельств это – увы – невозможно. Вот он и пишет “и открывала головой Никитские ворота”. А читатель нутром чует, что, по сути, это все та же любовная лирика. Только изложенная своими словами.
В Иртеньеве, впрочем, находят свое естественное продолжение не только нравственные, но и (что уж совсем ни в какие, даже виртуальные Никитские, ворота не лезет) гражданственные традиции русской поэзии. Наверное, именно этим можно объяснить тот удивительный, в общем-то, факт, что, взявшись за весьма рискованную для поэта работу ежедневного правдоруба, годами в режиме он-лайн рифмованно реагируя на каждый чих президента, членов правительства, губернаторов, депутатов, олигархов и еще хрен знает кого, неминуемо при этом эксплуатируя, тиражируя и девальвируя собственную интонацию, поэтические приемы и темы, Иртеньев тем не менее не вылетел из пространства поэзии.
Однако Иртеньев – поэт не только традиционный, но и народный – в том же подлинном смысле этого слова. Как, скажем, Твардовский с его Теркиным на том и этом свете. И дело тут даже не в легкости, ладности, изрядной бойкости иртеньевского стиха, хотя и это немаловажно, а в том, что кажется, будто эти лукавые слова были всегда.
При всей узнаваемости интонации Иртеньев насквозь фольклорен. Молодой монах, водивший группу столичных визитеров по Оптиной пустыни, произнес “как говорили древние, “в здоровом теле – здоровый дух, на самом деле – одно из двух”. И хотя древним в полной мере принадлежит только первая половина этого иртеньевского двустишия, я не полез к будущему пустыннику с уточнениями и поправками. Да и по сути монах был прав…
Стоит ли добавлять, что Иртеньев пишет смешно? Иногда даже очень смешно. Бывает, что и безумно смешно.
Однажды, все на той же заре перестроечной юности, на каком-то из наших частых тогда совместных выступлений Игорь стал читать с листа только что написанный, а ныне хрестоматийный свой текст “Про Петра”. Тогда он еще не прирос всей кожей к мрачной своей профессиональной телемаске и после второго четверостишия начал хохотать сам вслед за рыдавшей уже от смеха аудиторией. Попробовал читать дальше – не смог. Листок взял – уж и не вспомню кто – Виктор Коркия ли, Володя Друк, Юрий Арабов или кто-то еще из поэтов. Это не суть важно, тем более что и он осилил не больше четырех строк, не смог от смеха читать дальше. Я был уже четвертым или пятым, однако, даже собрав всю свою педагогическую выдержку, не смог дочитать стихи до конца. Умер со смеху.
Часто Игорь делает стихи крепко, ладно, но – понятно как. А вот иногда – непонятно как. Эти – самые главные.
Александр КАБАКОВ
МОЕ ПОЧТИ ВСЁ
В советской “Литературке” существовал странный и ныне совершенно позабытый жанр: юбиляру, имевшему соответствующие заслуги перед советской литературой и советской властью, в небольшой заметке рассказывали о нем самом. В нынешней, хранящей идеалы “Литературной газете” такие публикации были бы вполне уместны, но секрет их изготовления, видимо, утерян. А делались они примерно следующим нехитрым образом: “Уважаемый Сидор Матрасыч! В дни Вашего юбилея примите поздравления от товарищей по перу… Вы прошли большой трудовой путь от простого рабоче-крестьянского паренька до признанного мастера литературно-художественного и общественно-политического слова… Ваш роман “Близкие дали” был удостоен Государственной премии 3-й степени в 1952 году, Ваша пьеса “Квартальный отчет” идет в театрах всей страны и по всему лагерю мира и социализма, книга Ваших воспоминаний “Партией послан” для многих поколений читателей стала настоящим учебником… Вы награждены орденом Дружбы народов, медалью “За доблестный труд в тылу”, Вам присвоено звание “Почетный сотрудник”… Вы избирались депутатом районного совета (трех созывов)…” И подпись – “Секретариат Союза писателей…” – ну, в зависимости от ранга, СССР, РСФСР или Московской организации.
Ах, утрачены традиции! И остается полагаться только на слабеющую ежеминутно память…
Итак:
“Уважаемый Игорь Моисеевич! В дни Вашего юбилея примите, Вы внесли, Ваши стихи стали, Вы награждены, Вы удостоены…”
Однако хватит дурью маяться, потому что так, как у него, все равно не получится, хотя начинали мы в одном сомнительном звании “юмористы”.
Из его шестидесяти лет – ужас какой! чушь, этого быть не может, таких цифр не существует – мы дружим (употребляю в настоящем времени, правильно, Игореша?) чуть меньше половины. Как это бывает в любви, многое забылось, а первую встречу помню хорошо. Он пришел сам, своей совершенно не изменившейся до сих пор прыгающей походкой озабоченной небольшой птицы. Он был в старой дубленке, как полагалось непризнанному и вообще идеологически сомнительному деятелю культуры, в вольномысленной кепочке и усах – собственно, при разительном несходстве черт лица и особенностей фигуры я тогда выглядел точно так же. И я впервые прочел его стихи. Это были “Похвала движению”, “Страшная картина” и “Портрет”. По “Избранному” они датированы 1979-1981 годами… Ну да, тогда и встретились, значит, двадцать шесть лет я их помню наизусть с первого прочтения. А надобно сказать, что стихи я очень люблю, больше, чем прозу (по-моему, это так же естественно для прозаика, как для мужчины больше любить женщин, чем себе подобных), но совершенно не запоминаю. Иртеньев – единственный поэт, строк и целых стихотворений которого я помню много. Видимо, в этом есть какая-то особенность моей психики, или его эстетики, или того и другого, или еще чего-то, черт его знает. Но запоминаю сразу, как человек сразу запоминает естественные для него вещи – как следует дышать, жевать, прикуривать, орать на близких и щуриться при смотрении вдаль или вблизь, в зависимости от возраста.
Как говорил один мой сослуживец, постоянно путавший все идиомы и создавший шедевры “невиданного яйца не стоит” и “сотру в бараний порошок”, не моего собачьего ума дело судить о поэзии Иртеньева всерьез. На то есть и будут специалисты, и уже родились бедные мальчики (скорей девочки), которые напишут диссертации, монографии и просто научные статьи о его вкладе в русское стихосложение конца ХХ и начала ХХI веков. Не мне судить, мне просто помнить пожизненно и дальше, если дальше сохраняются такие пристрастия:
Моя неизбывная вера
Незнамо в кого и во что
Достигла такого размера,
Что еле влезает в пальто.
Такого достатка картины
Рисует рассудок больной,
Что пламенный лох Буратино –
Печорин в сравненье со мной.
И, глаз не смыкая бессонных,
Мечтаю всю ночь в тишине,
Как в белых солдатских кальсонах
Спешит мое счастье ко мне.
Что мне в этих ернических строчках, технически, смею утверждать, безукоризненных, но демонстративно бессмысленных? Не знаю… Но что-то для меня в них есть, отчего и смысл даже появляется, а ерничество обращается во вполне настоящую, без всяких смехуечков, человеческую тоску, которую принято называть смертной, неправильно понимая, что это, мол, так скучно, что умереть можно, – нет, “смертная тоска” в старом, правильном понимании есть страх смерти, который от меня отступает при чтении его стихов, потому что он и в них есть, а в компании бояться легче. Это отличная компания для меня – стихи поэта Игоря Иртеньева, даже не он сам (прости), а именно его стихи. Каким-то странным образом все они, в том числе и дико раздражающие меня откровенно ангажированные политические антиагитки, написаны будто бы по моему заказу.
Вот он бы писал и писал, а я бы читал и читал – как сказал сам герой по поводу одного любимого им автора.
И что мне в имени его? Тоже не знаю, а вот же что-то…
В начале всеобще буйных девяностых, вечером, делали мы как-то пересадку со станции “Баррикадная” на “Краснопресненскую”. Далее мои воспоминания расходятся с теми, что сохранил герой, из уважения изложу его версию. Итак, мы шли на пересадку. И вот в ходе пересадки Игорь увидел соотечественника, возможно, отчасти нетрезвого, совершавшего неприглядный поступок: мужик бил женщину, точнее, ударил ее. Впрочем, мне кажется, что он еще и высказался по поводу нас, в смысле александров абрамычей и игорей моисеевичей в обобщенном смысле. И, к моему изумлению и остолбенению некстати, Игореша немедленно – и весьма ловко – въехал ему, не говоря лишнего дурного слова, по зубам… То есть при его общей комплекции, моей очкастости и утрате юношеских навыков нас должны были немедленно изметелить по-черному – мужику охотно помогли бы справедливые прохожие, поскольку тот был со своей дамой и потому в своем праве, а интеллигенты, по обыкновению, лезли не в свое дело. Но свершилось чудо, посильное только истинному поэту, невольнику чести и так далее – нас никто пальцем не тронул! Мы же достойно сели в кольцевой поезд и поехали куда-то, возможно, выпивать, как это в те – сравнительно с нынешними – юные годы за нами водилось… Потом, очередную политическую эру спустя, он стал читать по телевизору и публиковать на бумаге обличительные стихи против свинцовых и просто свинских мерзостей начальственной деятельности и за свободу всякого слова. Мне это совершенно не нравилось в связи с моим оппортунистическим, осознанно мещанским мировоззрением “допрыгаетесь, хуже будет”, мы постоянно ругались по всякому поводу, в сущности же – всегда из-за политики. Ну полоумные, согласен, так нормальные и вообще в наших профессиях не задерживаются… И мы ругались, переставали даже разговаривать, вот ведь до чего идиоты! И потом мирились с поцелуями, но как-то надтреснуто мирились, как-то все равно с непроизносимыми оговорками. И так было до тех пор, пока я не вспомнил ту дурацкую драку в метро и не сообразил, что драка с заведомо превосходящими силами жлобства есть не только и даже не столько общественная позиция, сколько часть его поэзии, и он потому и поэт, что чуть что – по зубам. Во ведь до чего я додумался! И стою на том, и предлагаю всем до того же додуматься, потому что я прав.
Тем более что стихи, независимо ни от чего, всегда хорошие, и я все запоминаю их и запоминаю…
Защитник павших и сирот,
Бельмо в глазу бездушной власти,
Я всей душою за народ,
Поскольку сам народ отчасти.
Я весь ему принадлежу –
И в этом высшая награда.
На нем стоял, на нем сижу,
На нем и лягу, если надо.
Вот в чем дело: невыносимость (для меня, для меня, никому не навязываю!) его общественного пафоса совершенно компенсируется его же отношением к этому пафосу – насквозь, до самой глубокой глубины отношением ироническим, ироническим столь же беспощадно, сколь беспощадно иронически он относится и к предметам обличения. Как только он начинает говорить бытовой прозой, убеждая меня в чем угодно, хоть в бесчисленных прегрешениях православной Церкви, хоть во всесильности либерального учения, потому что верного, – я лезу на стенку. А читаю все то же самое в его стихотворении – ну класс же, ну точно же, и грустно, и невыносимо смешно, и запоминается, запоминается, зараза! Как он сам со швейковской серьезностью сказал про себя: “Формально связанный с землею,// Но одобряемый с небес”.
Он как-то так укладывает слова в строчки, и строчки в строфы, и строфы в стихотворения, что я всякий раз к концу чтения прихожу к одной и той же мысли, не делающей чести моему уму, но, уверен, делающей честь вкусу – если б я умел писать стихи, вот так бы и писал.
Повезло: дружу с любимым поэтом, люблю стихи друга. Редкое совпадение.
Юрий АРАБОВ
ИКС И ИГРЕК НА ФОНЕ ИСТОРИИ
Я знаю Игоря Иртеньева и его творчество больше двадцати лет, с того серенького летнего дня середины 80-х, когда клуб “Поэзия” провел свое первое объединительное заседание в одном из московских парков. Кажется, это был Нескучный сад. (Или Фили. Тот, у кого более твердая память, пусть меня поправит.)*
Помню какой-то сарайчик, запертый на амбарный замок, и большую непричесанную толпу голодных поэтов-нонкомформистов, которые собрались у крыльца этого сарайчика и читали вслух свои нетленные творения.
Каждый считал себя единственно известным. Автор этих строк топтался тогда возле метареалистов, сам мнил себя метареалистом, естественно, самым крупным, лелея в душе те близкие уже дни, когда весь мир поклонится в ножки за возможность написания дольника и создания рифм типа “ботинок-полуботинок”. И вдруг выступает поэт, на первый взгляд кавказского вида, не метареалист, который читает на крыльце сарайчика ужасно смешные и техничные стихи про тунгусский метеорит…(“Скажу тебе, сын, как тунгусу тунгус…”) В этом стихотворении говорят отец и сын. Говорят долго. Настойчиво говорят, а катастрофа уже над их головой… Было отчего прийти в замешательство. Мы думали (в лице трех-четырех поэтов), что нам нет равных по части иронии, а здесь какой-то неведомый малый с другой стороны Луны бьет Александра Еременко его же иронической картой…
Позже выяснилось, что все было наоборот. Что мы были неизвестные, а Игорь уже прозвучал в “Московском комсомольце”, где опубликовал свое незабываемое “В здоровом теле – здоровый дух//На самом деле – одно из двух”. Сколько уже лет прошло с тех пор, рухнула литературная цивилизация, сама Россия чуть не загремела в тартарары, а я все вспоминаю иртеньевский “здоровый дух” и чувствую, что это написано навсегда.
Что было потом? Потом были совместные выступления на переполненных московских площадках, вой аудитории, скандал в клубе “Дукат”, первые публикации в “Испытательном стенде” журнала “Юность” и напряжение, напряжение в 380 вольт… Я на какое-то время оказался в одной лодке с Игорем. Усилием секретаря московской писательской организации Ф.Кузнецова все “иронисты”, как нас тогда называли, были зачислены в антипатриоты и пригвождены к позорному столбу. Этот столб вдохновлял и являлся лучшей рекламой. Мы грелись у позорного столба, выпивали, не закусывая, загорали под солнцем скандальной славы. Кто-то из нас превратился в негра, а кто-то стал господином. Нас поддерживали Вознесенский и Евтушенко, отгоняя псов из кузнецовской своры и лелея в Иртеньеве, Арабове, Искренко и др. своих преемников.
Однако в воздухе уже висела катастрофа. Катастрофа эта состояла не столько в гибели Советского Союза, сколько в крахе литературной цивилизации, к которой все пишущие стихи волей-неволей принадлежали. В вое и аплодисментах аудитории чувствовалась какая-то агония. Реакция была, в основном, на смеховые и пародийные моменты, в которых И. Иртеньеву не было равных. “Серьезное” же не вызывало никаких ответных эмоций. Наступал век концептуалистов и близких к ним. И с начала девяностых перед всеми пишущими встал вопрос: как жить дальше? Вписываться ли в новую, потребительскую Россию, производя иронический “масс-культ” или идти каким-то другим путем, о котором мы тогда не имели представления.
Многие на этом выборе сломались. Еременко замолчал. Парщиков уехал в Америку, где пытался осуществить карьеру преподавателя-филолога. Жданов писал все меньше. Автору этих строк почти повезло: постоянно раздваиваясь между кинематографом и литературой, он махнул на все рукой, понимая, что постоянно развлекать аудиторию ему скучно, а ублажать себя мыслью, что камерность – единственное прибежище “серьезной” литературы, наивно. Клуб “Поэзия” начал распадаться.
Тогда еще была жива Нина Искренко. Помню, как она рассказывала об одном вечере в кооперативном кафе (я тогда на этот вечер не пошел). Присутствующие сидели и жевали. Нина возмутилась: “Ну это же наше время! Почему вы жуете?..” Тогда какой-то полубандит шепнул ей “перепчаканной котлетой губой”: “Нет, это не ваше время! Это наше время!..” И долбанул себя чугунным кулаком в грудь.
Действительно, наступило их время. И им Россия принадлежит до сих пор. У меня нет на этот счет сомнений, как нет сомнений в том, что расплата наступит и будет, как всегда, горькой. Но я сейчас говорю не об этом. Сегодня сложилась парадоксальная ситуация: литературы как культурного явления нет (в понимании, конечно, образцов, которые достались нам в наследство от XIX-XX веков). Однако есть хорошие писатели и хорошие произведения. К числу этих хороших, даже выдающихся писателей принадлежит, конечно же, Игорь Иртеньев.
Он оказался бойцом. Когда многие согнулись и перестали творить, он кинулся в пучину масс-медийных средств, привнося в них свою незаурядную личность и свой талант скворца-пересмешника, в котором временами угадывается нечто большее – глубокая горечь за ту яму, в которой мы все очутились. Здесь он – наследник Саши Черного, кажется, любимого поэта Иртеньева.** Но я люблю Игоря больше, чем Сашу Черного. Он лучше Саши Черного хотя бы потому, что прошел через клоаку телевидения и газет, из которой не вылезают живыми. Но Игорь уцелел.
М.Бахтин называл смех освобождением, переходом от степени полной несвободы к некоторой степени свободы. В таком понимании Иртеньев – совершенно свободный человек. Работает ли он с российско-советскими мифами и героями (Чайковский, электромонтер, Рейган) или с персонажами постсоветской эпохи (“кооператор юных лет” и др.), он остается честным. Честным в том смысле, что образы людей в его стихах, как и в реальной жизни, одновременно смешны и грустны. Потому что нет ничего грустнее, чем забавный персонаж, раз он, как и все остальное, подвержен смерти.
Единственное, что меня настораживает в Игоре, – это его последовательный агностицизм**. Но я утешаю себя тем, что, наверное, лучше умный агностик, чем дурак-теист.
И если комическое, по Канту, “есть ожидание, вылившееся в ничто”, то эта чеканная формулировка не подходит Иртеньеву. Наши ожидания вылились в ряд прекрасных книг, вышедших из-под пера Игоря.
К его новой книге, рукопись которой я сейчас держу в руках, нужно еще привыкнуть. А привыкнув, отсеять зерна от плевел, “вечное” от фельетонного и сиюминутного, о котором через некоторое время начисто позабудешь.
Впрочем, долголетие книги – вещь непрогнозируемая. Как сказал однажды Маяковский: “Встретимся через тыщу лет – поговорим…”
Юрий НОРШТЕЙН
Не знаю другого поэта,
который с неподражаемой легкостью менял бы направление классического стиха, русской или советской поэзии, растворяя его в своих строчках. Я не назову его память эрудицией. Она другая, более высокого качества. Мне кажется, он запоминает стихи своих цеховых собратьев по ритму и звуку, будь то строчки XVIII, XIX, XX веков или же из времен Гомера. Такая память структурна, она не механистична. Мне даже кажется, что стих Игоря возбуждает память и она приводит к его порогу нужную классическую строку, вполне вероятно, забытую, когда он бражничал с друзьями. В подобном устройстве памяти есть что-то наркотическое. Ну не роется же он в конце концов в сборниках, чтобы “оперить рифмой” свой стих. Количество поэтов, их строчек, прошедших сквозь стихи Иртеньева, не поддается учету. Державин, Есенин, Пастернак, Гоголь, Лермонтов, Некрасов, Саша Черный, Пушкин, Блок, Михалков, Новелла Матвеева, Маяковский, Роберт Бернс, Гомер, Твардовский, Евтушенко, Исаковский, композитор Блантер, Бродский и т.д. Школьники, эти негодяи, которых не затащишь читать, могут изучать литературу по Иртеньеву, как краткий курс, литературный, конечно. Классика растворилась в поэзии Игоря каплями акварели по мокрому пространству бумаги. Строчки, вправленные в ритмы его стихов, сносят с ног оглушительной переменой поэтического смысла.
Пошлость – тривиальное состояние сегодняшнего времени. Снобизм – компенсация невежества. Пафос Игоря – снижение пафоса. Однажды летним теплым днем я купил его книжку, шел бульваром, читал и хохотал, совершенно не думая, какую картину являю встречной публике. Его книжка сорвала нам в студии рабочий день. Как придурки, все ходили и читали друг другу иртеньевские строчки. Теперь я точно знаю, как подсчитать убытки – они умещаются в длину стихов Иртеньева. Такого не ведает ни одна математика в мире.
К творчеству Иртеньева надо относиться серьезно, как к высокой поэзии, просвеченной невероятной легкостью и юмором. Пожалуй, только однажды, в одном из лучших сочинений “Весь объят тоской вселенской”, Игорь высказался всерьез о серьезном:
…И не видеть больше рожи
Этих блядских мудаков.
Довели. Видать, слесаря вызывал, или пришлось идти в БТИ, или в правительстве демонстрировали превосходное чувство юмора, докладывая о средней зарплате россиянина.
Стихи Игоря отсылают к Вийону. Его поэзия – из XIV-XV веков. Он трубадур, вагант, миннезингер. Менестрель мог балансировать на грани пошлости, но не сваливался в нее – за счет шутовской интонации. Из его сравнений можно составить словарь. “Такая ночь, едрит твою, черней Ремарка обелиска” (“Сюжет впотьмах”) – будто бы ирония, но какая поэзия! А дальше – “Стоит звезда, склонившись низко у бездны мрачной на краю”. Казалось, хрестоматийное опыление своего поэтического огорода. Но далее слышна канонада совсем далекого Бродского, и что-то подсказывает мне, что муза Игоря не чужда его эха (Иосиф Бродский. “Большая элегия (Джону Донну)”, хотя и ритмы иные). Доблесть поэзии Игоря – в иронии. Чтобы отважиться на такую тональность, надо прожить и перечувствовать дворовый сленг и серьезность намерений.
Насколько я знаю Игоря, он очень доброкачественный человек. Честный, серьезный. Надежный. То, что он жертвует газете свой дар, при всей поспешности текстов, тоже результат его отчаянной серьезности. Чувство товарищества и братства наполняет его поэзию. При насмешливой, часто брутальной ноте он не допускает цинизма. Он отвечает за свои поступки. Его литература – следствие живущей жизни, а не доживающей. “Печален за окном пейзаж, как песня должника”. При повторе строчки не мертвеют, они музыкальны и пространственны. Я думаю, что Лотман (на которого, кстати, Игорь похож, если рассыпать по плечам, зачесав со лба назад, власы и для увеличения шнобеля сфотать широкоугольно) непременно бы устроил семиотический разбор его поэзии. Можно отдельно говорить о его рифме, отдельно о начальных строфах: “Я раньше был подвижный хлопчик…”, “Уход отдельного поэта…”, “В одном, практически, шнурке…”. Краткости описания позавидовала бы сестра таланта:
…Одет решительно и просто –
Трусы,
Галоши
И ремень.
(“На Павелецкой – радиальной”).
Его строчки расходятся поговорками: “Вот как мы примерно поступаем, если враг захочет нас сломать”. Прежде знакомства с Игорем я знал его строчки в виде устного народного творчества, не подозревая, что автор – вот он, здесь. И с ним можно поздороваться и выпить.
* Поправляю. Это был Краснопресненский парк. – И.И.
** Отнюдь. – И.И.
*** Честно говоря, для меня это новость. – И.И.