(Вадим Перельмутер. Птичье ремесло)
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 2, 2007
Вадим Перельмутер. Птичье ремесло. Стихи. – М.: Sam&Sam, 2006.
Отечественный литературный горизонт сегодня так неопределенно отдален и одновременно так неоднородно близок и к читающему, и к пишущему, что выстраивать при этой данности иерархию поэтов “первого”, “второго” и прочих рядов практически бессмысленно. Дружно объявив нынешние времена “тяжелыми”, авторы, смерть которых объявлена и почти (ими самими, ибо кто сегодня не концептирует?!) узаконена, решают держаться сообща, не переходя ими же определенных пределов. Литературные группировки центростремительны, и каждая из них желает постулировать свою единственность в море “нечитающей публики”. Оттого вырабатываются у каждого объединения свои “сигнальные системы”, по которым просто определить принадлежность того или иного автора к тому или иному содружеству.
Попытка внегруппового существования сложна потому, что “пиарить” одиночку невыгодно: кто знает, ответит ли взаимностью самостоятельный автор, который держится лишь за счет качества своих произведений, а не благодаря широкой поддержке некоторого узкого круга? Однако одиночка не согласен, что ныне требуется “выживать”; он “живет” – и только.
Его уверенность – как в случае Вадима Перельмутера – держится на признании равенства нынешней “эпохи” с другими – прошедшими или будущими, не так уж важно. Например, так: “С незапамятных времен / Неуютны времена” (“Двое”). Какой смысл, действительно, в самой теме, если “самые важные новости желтеют быстрее газет / И, едва завязавшись, уже тяготеют к повтору” (“Millenium”). В такой логике возникает, однако, “несложная мысль”, “что не все / на своя возвращается круги, / что занимавшее воображенье с утра / нетерпение чувств / и желание славы / и прочая малость, / как выясняется к вечеру, было уже вчера, / там и осталось”.
Самое интересное в мире, где история сплетена из повторений, а про них все известно из книг “и, в общем-то, скучно смотреть / на то, что вот-вот / возгорится из искры” (“Вечерние стансы”), – это мимолетная, исчезающая, возникающая каждый миг вновь и совершенно из ничего жизнь. Следя за ее бликами, “то и дело не замечаешь, как изменилась мода, / Может быть, потому что привык выходить из нее, – / Путешественником поневоле, который везде инороден, / Смотрит по сторонам, словно вглядывается в расклад / Прошлых и будущих жизней, то есть множества родин, – / И перед каждой, хоть чем-нибудь, да виноват” (“Строфы сентябрьского дня”). Индивидуальное “есмь”, быть может, также предсказуемо, однако лишь постороннему внятна логика повторов и реинкарнаций (“Не успевает задуматься неотразимый тореро, / Что, возможно, когда-то был – или будет – быком”, “Et cetera”).
Каждая эфемерида мгновения или состояния кажется конечной, раз навсегда данной и установленной. О весне, казалось бы, самой природой включенной в механику повторений, “мнится, что ей пребывать вековою / И праздною в поте лица / И не омраченной ни желтой листвою, / Ни облаком цвета свинца” (“Идиллия”). В мире единственностей “иногда вспоминается вовсе не то, что забыл” (“Неправильные стансы”), а иногда – “забывается все, кроме самых пустячных вещей, / Например, как впервые не смог заснуть лет в шесть, / Как пропитанная легким потрескиванием паркета / Невесомая тишина совсем не была страшна” (“Et cetera”). А “культурная”, “книжная” попытка подумать о себе со стороны обречена на провал: “И весьма занимательно перебирать варианты / вероятной развязки, / убеждаясь, что ни к одному не готов” (“Занимательная эсхатология”).
Поэт и сам – явление природы скорее, чем культуры, хотя порой и выстраивает свои сравнения “от культуры”: “И трава под ногами вся в мелкий цветочек, навроде ситца” (“Millenium”). Но “вопреки природе” случается лишь ее непредсказуемое чудо – октябрьский “День восьмой”, который “непоправимо длится, / И тем привычней, что неповторим, – / И выглядит бесцельно-совершенным, / Как будто вопреки природе он / Одним небрежно-радостным движеньем / Из пустоты и мрака сотворен”. Все же культура дает лишь призрак отстраненности, сразу – в названии – оборачивающейся иронией: отказом от слишком человеческой идеи “моего святого ремесла” (которое, ей-Богу, сплошь и рядом оказывается “святым” потому лишь, что – “мое”). Даже несколько прямолинейно: птичка Божия, пою себе, ни от кого ничего не жду, но и зато ни от кого не завишу. Тема эта звучала и в предыдущей книге Вадима Перельмутера “Пятилистник” (1997).
Но и мир как целое в оптике “Птичьего ремесла” оказывается совершенно независим от поэта, точнее – от его пресловутого “я”. Автор – и вслед за ним читатель – находится в некотором неокончательно сотворенном, не определенном бытии, в котором вовсе не ясно, что есть что и где чьи границы – да и “чьи” ли они. Никогда непонятно, “То ли влага, то ли манна”; а “когда бросает в дрожь, / То не сразу разберешь: / То ли нежно, то ли крепко…” (“Маятник”). И потому “жизнь, которая мимо”, воспринимается как “почти не моя”… Да и “паутина тонких созвучий” лишь недолго принадлежит поэту (“Птичье ремесло”). Выбор, кажется, и вовсе фиктивен: “похоже на то, что всюду полным-полно / напряженного ожидания / то ли пятого времени года, / то ли золотого века, что, в общем-то, есть одно / и то же” (“Нелетная погода”). Человек не волен – в том лишь смысле, что он не волит. “И в этом пространстве прекрасной неволи / Тебе напоследок дана / Возможность поплыть по течению, то ли / очнуться от славного сна…” (“Идиллия”).
Но поэт – птичка-то птичка, однако – не забудем – Божия; оттого самое ценное для него – “равнодушной природы / Графоманский стишок”. Не больше – и не меньше.
В “графоманском” мире есть две области, в которых свобода творения (природа, как любой графоман, не связана ни приемом, ни уменьем, ни рефлексией) выражена в своем абсолютном смысле и для того, кто всем этим (законом, уменьем, рефлексией), а еще и традицией, а еще и культурной памятью, – отягчен сполна. Это воздушная и водяная стихия, где, взаимозаменяясь, царят рыбы и птицы, не спрашиваясь, чего от них ждут: “Эхо праздничной пальбы, / Беспечальна и слаба, / Не метафора судьбы, / Но, видать, сама судьба / За погрешности не мстит, / Но покою не дает. / Птицей по небу летит. / Рыбой по небу плывет / И зовет издалека / Позабросить все дела – / Мановеньем плавника / Или веяньем крыла, / И не голосит навзрыд / О хождении в народ, / Птицей по морю летит, / Рыбой по небу плывет” (“Двое”).
А когда “превращает Лету в реку / Льда хрустящая слюда”, – “То ли птица улетела, / То ли рыба уплыла” (“Метаморфозы”). Заметим, что “птичий” реестр в книге весьма обширен (павлины, чайки, попугаи, вороны, петух…) в отличие от “рыбьего” (лишь раз мелькает некоторый призрак фольклорно-гротесковых щуки и судака). Зато водная стихия дается во всех ее природных состояниях – дожди, снег, лед, пар, туман, дым…
Нечувствительно возникает легкость скольжения – как по воде – над оболочками мира, с возможностью попутного проникновения в сущность вещей, вожделенной для тех, кто уверен в способности человеческого “хочу” править миром; однако, увы им, – “не любят без крайней надобности / высовываться наружу / признаки призрачной жизни, / происходящей внутри” (“Нелетная погода”). И снег в загадке “когда умрет, тогда поет” становится метафорой смерти – и “чужой”, и своей собственной, невоплотимой в слова, к которой в глубине души готов каждый из живущих: “Да незачем спешить / Ни к свету, ни во мрак, / Затем, что жизнь прожить, / Никто не знает – как, Затем, что не хочу / Гневить судьбу свою: / Пока живу – молчу. Когда умру – пою” (“Загадка”).
В недосотворенном мире парадокс – средство выявить соответствие, бытийную “рифму”. “Любопытно побыть обывателем странной страны, / Где за столиком на двоих вечно мерещится некто третий” (“Millenium”); но пространство имеет свойство сжиматься, “потому что память упорядочивает живое / Неравномерное чередованье длиннот и пустот, / Ограждая место для одного, где бывали двое” (“Вечерние стансы”). “В городе пигмалионов не сыщешь мраморных статуй / И в женских глазах различаешь кротость резца” (“Строфы сентябрьского дня”), но “женщины смотрят / на встречных мужчин / как на некую / необходимую часть / здорового образа жизни / и никому не хочется / быть женою Лота / чье имя / как говорится / в истории не сохранилось” (“Homo urbanus”)… Парадокс служит обращению смыслов; в поэзии В. Перельмутера ветер дует потому, что деревья качаются, и никак не наоборот: “бабочку лепит / Ветерок у лица” (“Бабочка”), “пальма ваяет из воздуха изображенье ветра” (“Et cetera”), а тяжелые капли не долетают до земли. Между прочим, листья пальмы называются “вайи”; так действует закон перехода слова в явление и наоборот. И, конечно, если появляется жемчужина, то это одновременно – и Маргарита, а значит, где-то за поворотом строки маячит и Фауст…
Парадокс приводит к необходимости описывать сменяющиеся явления – в основном социальные, потому что физические для В. Перельмутера лишь свидетельства метафизики бытия, – в новеллистическом ключе, сбивает интонацию с чисто “лирической” на ироническую, разрушает автоматизированный структурный смысл идиом: “И пора подумать о своих отношеньях с душой, / Покамест она еще может хоть как-то к тебе относиться” (“Millenium”), или “На отечество глянуть. И поперхнуться дымом” (“Неправильные стансы”). Современность с ее манерой “вечно возвращаться” дается так, словно она давно уже и не раз миновала: “Облака лазорево-невинны, / Словно души бродят нагишом. / Парки пилят вялую резину / Сплошь в зазубринах тупым ножом. / Прикурить орлу дает синица. / Пальму бросил кедр. И вдалеке / От Москвы и Петербурга снится / Пушкин с няней. На броневике” (“Апология Мюнхаузена”).
Ирония побуждает В. Перельмутера выстраивать непредсказуемые знаковые ряды. Однако главное не в знаках – в словах, и когда дело касается их, то интонация проделывает обратный путь – к чистой лирике: “Проползающий над головой самолетик четырехкрылый / Представляется соскользнувшим со старенького клише. / В многочисленных лавках меняют шило на мыло / Или, наоборот, оставаясь всегда в барыше. / И сквозь это все проступает иная картина, / Где цветенье каштанов – как средь бела дня фонари / Или свечи во славу деда, отца и сына, / И значений у каждого слова, как минимум, три” (“Строфы сентябрьского дня”). На фоне того, что всегда повторяется и никогда не ново, существует язык, который может – под умелым, ремесленным стилом – никогда не повторяться, отзываться неожиданными значеньями и фонетикой: “Под вечер начинается прилив, / Прельщает, льстит и ластится, и ластит” (“Взморье”). Индивидуальные, более того – интимные отношения с языком являются для поэта потребностью и нормой.
Столь же индивидуален и его способ построения поэтической речи. Едва ли не культурнейший поэт современности, писавший о Пушкине и Вяземском (и если бы только), издававший Случевского, Шенгели, Штейнберга (да их ли одних), впитавший отечественную поэтическую традицию до полного ее растворения в том, что он делает сам – так, что любителю поискать интертекстов будет нечего здесь делать, поскольку и “чужое” становится до неузнаваемости “своим”, – В. Перельмутер отдает предпочтение “природе” перед “культурой”, спонтанному перед каноническим и в своей поэтической речи. Ощущение свободного говорения, “болтовни” (вот еще одно знаковое слово) преобладает при чтении надо всеми другими. Кажется, что это сочиняется вот сейчас; за счет непредсказуемости следующей ассоциации читатель идет к ней не “за” поэтом, а вместе с ним. “Перечитывая Грина”, состоящее из сорока пяти стихов, – одно предложение. Enjambement, всегда готовый к услугам для сохранения размера, у этого поэта служит предвестьем его нарушенья: “Тогда отчаянно и робко, / И неосмысленно спеша / Нашариваешь в лифте кнопку / Несуществующего этажа” (“Филологические стансы”). Он любит “длинные” слова, обладающие своей метрикой, и применяет двойные ударения там, где воскрешает “внутреннюю форму” слов (“Отзвуки”).
Сегодняшний читатель норовит воспринять поэзию “с листа”, “глазами”, без звука; но ведь “мы только с голоса поймем, что там царапалось, боролось”; мудрено ль, что интерес к стихам несколько померк. Инерцию глухоты В. Перельмутер разбивает очень просто: о Пегасе сказано, что он “только потакает сонным, / Нелюбопытным, / Как будто колокольным звоном / Изподкопытным” (“Летопись”); размышляя о “мненьи большинства”, говорит: “И значит, если не везет, / Неплохо бы, на всякий случай, / Смирять молитвой и постом / И дух, и плоть равно ретиво, / Но привлекает с возрастом / Совсем иная перспектива…” (“Вариации на городскую тему”). Убаюканный уютным ямбом, читатель вдруг натыкается на слово, глазом не воспринимаемое; надо произнести вслух, и этого сигнала хватает на несколько стихотворений – а там ждет следующий.
Ремесло открывается не сразу, тонет в спонтанной, то ли человечьей, то ли “птичьей”, речи. “Длинные” слова, перекликаясь ударениями – подчас двойными, – усиливают ощущение болтовни. Но ощущение “книжной речи” при этом не возникает. А книга, заканчиваясь (собственно, стихотворением “Птичье ремесло”), не просто возвращается – оборачивается к своему истоку, “Балладе следов”. “…И хотя не знаю примера, / Не привидевшегося во сне, / Все же тлеет и тлеет вера, / Что, быть может, удастся мне / Перед тем, как сменить обличье, / Уловить – куда занесло / Это страстное, это птичье, / Это праздное ремесло…” –
“Я никогда не видел этих птиц…”