Рассказ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 2, 2007
Нижняя губа Дурочки блестела слюной и была уголком. Прискучив разглядыванием оброненного дворовым воробьишкой пера, Дурочка выглянула за калитку и увидела непонятное. Сквозь соседский штакетник из-под живота стоявшего за забором тамошнего дядьки что-то высовывалось. Сам, который хоронился, дядька, чтоб торчало дальше, притиснулся к заборинам, но, углядев Дурочку, ступил назад, и все ушло с глаз.
У Дурочки ничего такого внизу не торчало, и она в смятении засопела. Положила в рот палец, наморщила лоб и принялась ловить маленькие свои мысли.
Дурочки тогда попадались всюду. Вспомните, если в те поры жили, – наверняка у вас были тоже.
Ее мать с виду, наоборот, как все. Хотя заговаривается. “Не было Горького, – бормочет она в необширной читальне студгородка. – Не было, говорю! Он Максимка и Егорка был!” Стоит, бормочет, книжек не берет, а потом как крикнет: “На жиры талон где? Кто взяли?! – И сразу спохватывается: – А сопли не жиры? А г л о т ь не мясо?” Хорошо, библиотекарша за полками и в помещении только три девочки. Правда, еще один школьник ждет книгу, за которой библиотекарша и пошла.
– С деда у них поехало. Он на коровьей бойне составителем фарша считался. А я обвальщиком и жиловщиком, – то ли врал, то ли замысловато рассказывал Государев. – И на Троицу малохольный дедок этот брил ихову собаку. Стрижем-бреем, воду греем! – а пес его зубам рвет. Дед – гвоздя ему в колун! – весь ёдом намажется: “уй-юй-юй!” – бегает. Ёд в ту эпоху губительный был!
Государев изъясняется замысловато. Например, про своего кота.
– Давеча двух крыс зарубил, сильва-марица!
В кота этого было не попасть. Животное откуда-то знало, что в него кинут, и заранее спасалось, а если вдруг замешкается, в последний момент все равно убегало.
Сволочной был кот.
Мальчик же пробирался домой.
Ему сперва должны были садануть п о р ф е л е м по голове, потом пустить из носу кровянку, а потом дать под дых. Придется корчиться и ловить ртом воздух. А значит, не прячась, идти из школы не стоило.
Правильней было пробираться задами.
Уже кучу угля на школьном дворе он обогнул озираясь, потом опрометью миновал канавные мостки, из-за досочной упругости отпружинивавшие ногу, потом прокрался мимо трансформаторной будки, где поднял с земли кусок штукатурки, и наскоро попробовал, как она пишет. Вообще-то штукатурка оставляет черту слабую, но на будочном кирпиче завиднелась хорошо, и он торопливо написал, что всегда. То есть, конечно, не г л о т ь. Дурочкина мать в читальне базарила тоже не про г л о т ь. Так что г л о т ь ю мы заменили ясно что.
Причиной же опасного возвращения из школы была оловянная свистулька. Дома, в нижнем ящике черного шкафа, где, если покопаться в хламе, обязательно что-нибудь обнаруживалось, мальчику попался тяжеленький свисток – грубо отлитая из олова птица. Беловатая парша на металле сухим вкусом напоминала пыль. Свистулька, однако, не свистела. Мальчик решил – потому, что внутри нет свисточной горошины, но отец сказал, что в оловянную птицу полагалось наливать воду. Он, конечно, не поверил. Он вообще не верил отцу. А потом попробовал – налил, и засвистело.
Оловянный соловей был хитрой китайской выдумкой, каковой за пустые бутылки расплачивались забредавшие в нашу местность китайцы – иначе говоря “ходи”. Это про них: “Во саду ли в огороде поймали китайца, разложили на пороге, оторвали яйца”. Я, кстати, раскосых коробейников уже не застал – в довоенное время они куда-то подевались, а обнаруженная свистелка между тем булькала и заливалась птичьей трелью, заставлявшей верить, что так свистят соловьи. Главное было про нее не протрепаться. Однако все всё равно узнали. То ли, проходя мимо ихнего дома, слыхали, как он целый день посвистывал, то ли еще как.
Теперь обступят и пристанут:
– Ты, што ль, соловьем свистишь?
– Нету! – отопрется он.
– Показывай тогда чем!
– Сука буду! – откажется он.
– Дай с в и с н у т ь! За тебя кто заступается?
А если он свистульку достанет – “отдай не греши!”. Цоп – и бежать…
Крадучись вдоль стенок, неуклюже перебегая в отцовом своем пальто открытые места, мальчик очутился с изнанки главной улицы – булыжной дороги домой. И, хотя от мощеного тракта задворки эти находились в двух шагах, угодил в совершенно неведомые кулисы, составившие сложный мир, из которого непонятно как выбираться.
“Гвоздя вам в колун!” – то и дело запальчиво бормочет беглец. “А г л о т ь не мясо?” – хорохорится он, хотя все время озирается и сбивчиво дышит. При этом в левом боку у него, мешая торопиться, здорово колет.
Перемещается он по влажной, местами завидневшейся из-под снега земле, ступает по оживающей плесени жизни, спотыкается на бородавчатых железинах. Уже миновались две наваленных за зиму помойки – возле одной смердела не сгодившаяся в еду гнилая капуста, возле другой белели нечистые коровьи кости. Галоши по околопомоечному грунту, конечно заелозили. Они на нем неодинаковые – одна просторная, а другая еще блестит. Беглец нет-нет и останавливается, получше насадить, чтобы ловчей ступалось по насту, просторную, а зернистый наст, проламываясь, являет во вмятине свою белую еще зимнюю суть.
Зерна его получаются неизвестно как. Они не снег и не лед. Вдобавок не лепятся в снежки и царапают мокрые от талой воды руки. Зато в белой вмятине можно поразглядывать собственный след. От галоши, которая блестит, он вафельный и четкий, даже размер задом наперед виднеется. Почему так? Почему задом наперед? Отец говорит – потому что зеркально. Где оно, зеркало? Разве, если шею мыть, полотенце задом наперед марается?
В галошном интересе беглец свои страхи словно бы забывает и вдруг улавливает идущий откуда-то сбоку запах мокрой псины… Оказывается, он возле какой-то железной сетки… Во тьме за ней повисли четыре мутных глаза… Вот оно что! Это же двор проживавшего в наших местах разводчика собак! А сам он рядом с высокой вольерой, откуда уставились две окаменевших овчарки…
Из-за нависающего козырька псы в непроглядном нутре неразличимы. Морды виднеются – остальное нет. И неподвижны. Он тоже. Хотя между ним и собаками железная сетка – все равно жуть. Обе повернуты к нему. В волчьих глазах то возникает, то тускнеет синеватое свечение. Пасти не ощерены, но каемки верхних губ вздрагивают, словно овчарки решили плюнуть. Бурая шерсть вокруг шей дыбом. Таких не побреешь.
Зато ему известно, как защищаться. Читал. Сунешь каждой в пасть руку в толстом рукаве, и они подавятся. Правда, рукава на нем не ватные и до озябших покраснелых запястий не дотягиваются. Обмирая в гипнотической жути, он тихонько отворачивает полу тяжелого пальто и почему-то лезет в шаровары. Ага! За соловьем. Псы ощеривают мокрые клыки, в их глазах встают мутные светочи, а он в соловья свистит. Получается шумный звук с в и с н у т о г о воздуха. Потому что без воды.
Едва он свистнул, овчарки разом заклокотали нутром и, одинаково из-за тесноты вывернувшись в броске, саданулись боками в сетку. Сетка выперлась, и вольера, накрепко связанная из упроченных ржавыми наугольниками лохматых брусков, затряслась. Рычащие же к а р а ц у п ы бросок с вывертом повторили снова. И закрутились на месте. И снова! И опять! Казалась, сетка сорвется с крепежа, а они выпростаются, и прыгнут, и захлебнутся желтыми павловскими слюнями. И, конечно, его кровянкой тоже.
Отскочив от заходившей ходуном клетки, он кидается убегать: вдруг выскочит хозяин!
Не разбирая дороги, через что-то переваливаясь, подлезая под сырые бельевые веревки, он оказывается теперь в совершенно неправдоподобной задворочной глухомани…
Тут, кстати, возникает возможность снова поговорить о пейзаже.
Уже дня три налаживался первый весенний дождь, но до дела не доходило, и грязное небо, как было, так и оставалось неотмытым. Снег на улице от теплой погоды здорово поубавился, а по дворам осел, посерел и местами, как сказано, оголил скрытую еще вчера землю…
Наш беглец остановился в пустом дворе, огороженном прибитой к колышкам жестяной, продырявленной местным надомником лентой, всюду или провисшей, или оборванной. На огорожу сгодились еще и серо-черный фрагмент разбухшей фанеры, и поваленная железная койка, съединенные ромбами пружины которой, почти все теперь расцепленные, свисали. Ему, конечно, сразу пришло в голову отвинтить со спинок шарики, но ни одного не виднелось – их, наверно, поотвинчивал кто-то другой.
Зато из последнего снега вразнобой торчали огородные палки, причем на жердь, которая покривее и повыше, был почему-то нахлобучен тухлый валенок.
Мир с изнанки домов и в самом деле непривычный. С допотопных времен кое-где уцелели клочки сада не сада – так, несколько деревьев, а среди них, наверно, та сизокорая вишня, которую вспоминали, если речь заходила о вишенном клее. Вот она где! Когда подсохнет земля, надо как-нибудь придти и наковырять клею…
На задах мертво и пусто, в прозорах меж сараев виднеется неблизкая теперь проезжая улица, а вдалеке еще и башенка деревянной почты. Однако скучные эти места не всегда безмолвны. Тут тенькают синицы, попискивают коноплянки, воркуют в голубятнях голуби. Колченогие голубятни стоят на высоких деревянных горбылинах. Сколочены они из чего попало и обложены погнившей жестью. На боках множество дверок, на дверках от воров тяжелые замки, а за сетками с забившим ячейки птичьим пухом виднеются безостановочно кланяющиеся, раздуваясь и ярясь от похоти, почтари.
На задах птицам спокойнее. Кошки, лукавые кошки, опустив бесчестные морды долу, тут пробираются тоже, но эти вблизи домов или по кромке двора. На открытое место кошки выходят редко, и то, если молодые. Но молодые и мимо птиц промахиваются.
А воробья подшибить очень трудно. Он или перепорхнет, или упрыгает поскочью. “Которых с поскочью в пищу не едят!” – заваривая плиточный чай, говорит чего только не поевший за свою жизнь Государев.
Нашему герою однако не до воробьев – он спасается бегством. Верней, только что бежал от собак, а сейчас остановился, потому что увидел, чего не видел никогда, – штакетник. Довоенных лет он не помнит, а в войну заборы разворовали на топливо. “Во, чем печку топить! Палками этими!” – незамедлительно – ибо сын человеческий – догадывается он. И тут же принимается пересчитывать бессчетные на первый взгляд штакетины. И досчитывает до калитки! Калитку он тоже видит впервые. Их тоже ни у кого нету. И ему – он же сын человеческий! – сразу становится ясно, что на ней возможно покататься…
“Гмох! Чилик-пистык!” – внезапно слышится полоротый, с трудом образующий звуки голос. Дурочка! Тут ихний дом! Вот это да!
Дурочка со щепкой в руке сидит на низкой дворовой скамейке. Она только что пыталась изобразить на околоскамеечной прогалине то, что торчало меж заборин. Старая щепка понапрасну корябала сырую землю неполучающимися черточками.
– Гмох! – жалуется полоумная девка гостю. Нижняя губа ее уголком, а с губы свисают слюни. – Гмох!
Вот это повезло!
Колени Дурочки растопырены. Круглый год – и зимой тоже – она голоногая. Сизые девкины ноги волосаты, и чем дальше под подол, тем волоса гуще, пока не сгущаются в совсем черноту. Такое подглядывать ему приключается впервые. В сразу напрягшуюся плоть вминается сухая резинка съехавших от бега шаровар. И вовсю давит. Ну и пусть! Целыми же днями так!
Что теперь? Глядеть? Или на калитке кататься? Для отвода глаз кататься? Под юбку заглядывать? Не отрываясь от черной привады, он пятится к калитке. Меж Дурочкиных ног ничего не разберешь. В уборках, оказывается, неправильные дырки с вокруг черточками рисуют! По-научному называется “лоно”. Он читал…
Женская и девичья нагота в наших местах утаивалась вполне успешно. Несмотря на тесноту жизни и нехитрые нравы, он ни разу не видел ни женщины обнаженной, ни присевшей за нуждой, ни кормящей грудью.
А ведь время заборных пакостей, возрастных паскудств и неотвязного пододеяльного ужаса для него наступило. Ему уже случилось однажды не догнать во сне соблазн и проснуться в чем-то липком. Подростки постарше, багровея прыщами, рассказывали, как они запростульки “лапают нюшек”. Кое-кто хвастал, что уже втыкал. Врут!
Поразительно, но возрастное беснование никак не соотносилось с реальными обстоятельствами тогдашнего житья. В тесной их комнате, заставленной олеандрами, шкафом и хромыми стульями, в пыльном забуфетном углу висела узкая старинная “аптечка”, и сквозь красивое, с фацетом, не сдавшееся хамскому времени стекло ее дверки виднелись тусклые, с выцветшими аптечными ярлыками, полупустые и вовсе пустые пузырьки, а также баночки позабытых мазей, с годами превратившиеся в желтую неопределенную субстанцию (казалось, гадость эта проступает сквозь мутные стенки, делая их жирными на ощупь).
Внизу “аптечки” имелся выдвижной ящичек, в котором чего только не обреталось: сивые слипшиеся пипетки, градусник с распавшейся в капельки ртутью, эбонитовые клистирные наконечники, фрагменты стеклянных отсосок для женского молока, пустые коробочки от салола с беладонной – причем по углам в мелком соре попадались таблетки одиночные и неведомые, хотя какие-то были бесспорными обломками красного стрептоцида.
Всё вместе пахло врачебной тайной, упущенной целебной силой, забвением и карболкой,
Были там и презервативы. Родительские – чьи же? Непользованные, потерявшие смысл, в пожухших с затертыми красноватыми буковками бумажках они непоправимо залежались и состарились. Когда мальчик их раскатывал, а потом надувал, ощущая на языке горечь присыпающего резину талька, никто не обращал внимания.
Казалось бы – вот реальные знаки обступающего жизнь главного наваждения. Нет же! Презервативы почему-то не оказывались связаны с телесной докукой, не становились эротическим сигналом, не сопровождались похабной мыслью, хотя словечко “гандон” он, конечно, знал.
– Чего уставилась? Соловья не видала?! – спешит беглец устроить ногу на калиточной перекладине.
– Блдыл! – Хотя Дурочкин язык во рту не помещается, она, пуская длинные слюни, что-то бубнит.
Калитка сперва пошла хорошо, но сразу засела то ли на торчащем из голой земли камне, то ли на ледяном волдыре. Он посильней оттолкнулся, и помеха преодолелась.
– Гмох! – блажит, пуская слюни, Дурочка, и колени ее растопырены. Резинку, придавившую плоть, поправлять некогда. Калитка застревает снова, он отпихивается ногой, петли скрипят, резинка давит… Под тряпичной юбкой Дурочки черно…
– Чего гмох-то? Чего расселась? – дразнит он Дурочку, отталкиваясь и ездия туда-сюда.
Та вдруг встает, и подъюбочное зрелище кончается. Калитка после очередного затора доскрипывает свои четверть оборота, а Дурочка, озадаченная невиданным – да еще вместе с человеком – калиточным мотанием, задирает подол и над сизыми ногами под белым, как у капустной гусеницы, животом обнаруживается лохматая черная волосня слободской женщины. Точь-в-точь, когда Государев курочил на растопку старинный стул и достал из-под обивки слежавшийся конский волос.
От неожиданности – сильва-марица! – утеряв управление, он прищемляет калиточной петлей палец. Резкую боль даже перетерпеть некогда, и он, не отрываясь от заголившейся Дурочки, сует его в рот обсасывать. Прищемилось, где ноготь. На ногтях у него белые метинки. Это потому что – счастливый. “Ёдом надо!” – наверняка сообразила бы его быстрая голова, но сейчас она, понятное дело, бездействует.
– Вот! Почему внизу ничего? Блдыл! Почему пусто! Что же я тогда видела своими глупыми глазами? Где оно у меня? – словно бы сетует божевольная девка, помня торчащий меж штакетин дядькин срам, и мается своей дурью, и всхлипывает, и торопится сказать: “Блдыл!”
С соседского двора доносится не воспроизводимый на письме хриплый выдох… Там дядька…
Что? Кто? Атас!.. И герой наш, толком ничего не разглядев и не насмотревшись, уносит ноги! Помешали! И п о р ф е л ь забыл. П о р ф е л ь? – сколько их забыто или куда-то затырено пацанами того времени…
Новое место, на котором он очутился, тоже серое, тоже с мокрыми прутьями в висячих каплях, но зато самое что ни на есть пригодное для скрытного общения с удивительным нашим органом. Сперва для разглядывания, а потом для неведомого пока свершения, в чем наставляет его одноклассник Серегин, облегчающийся от телесных веществ в печку. Серегина заморочивало плясание печного пламени, но ему серегинская наука пока что не давалась.
Из пальтовых петель высвобождаются приблудные пуговицы, подхватываются полы, и не без сложностей вытаскивается главная докука жизни. Раньше надо было! И Дурочке показать, раз она волосянку выставила. Но куда же у них втыкаются? Ничего же не разобрать?
Пустая местность, как сказано, к предосудительному одиночеству располагает. Задворочный пейзаж напрягся. Плоть вовлекает в вовсе нестерпимое хотение. Мокрый валенок на огородной палке раззявился. Обе собаки, свесив языки, вот-вот плюнут. Столпились девочки из библиотеки, – и правильно сделали. На одной кроличья шапка с длинными висячими ушами. Широкозадая завуч прибегла. Это ее он догонял во сне! Надомный человек понес на мусорную кучу рыжую от ржавчины продырявленную ленту, но остановился и глядит. Государев отрывает яйца китайцу. Вокруг столпились, напирают друг на друга, пихаются и сопят все какие есть окрестные жители… Наяривает у печки Серегин… Почему-то загудело в ушах… Хорошо, отец за керосином пошел…
И тут слышится тихий, обнаруживающий свист…
Они!
Всё! Догнали! Он обмирает. Сейчас накинутся. Ударят по ушам. Подлягут под ноги. Повалят. По мудям дадут! Под дых! Стойте! Лежачего не бьют. И собаки… Псы-рыцари… Карацупы…
Он вздергивает шаровары, отчего сухая резинка зверски проходит по кожице. И что-то – не поймешь что – случается… А он не замечает! Он совершившимся не потрясается – потому что от страха, потому что надо быстрей втянуть голову и повернуться… Поворачивается…
Никого нет.
А тихий свист – снова.
Из заштрихованного куста.
В грифельной гравюре прутьев неслышно сидит румяная птица. Свистнула она. Снегирь. Горячечный румянец только что сопевшего человечества оказывается алым комочком, и пухлый комочек этот – не больше помпона на капоре одной так и не появившейся в нашем повествовании девочки.
Снегирь – степенная радость серой природы.
Пунцовая алость и алая малость.
Перепуганный, мальчик не знает, что подумать и на что решиться, но первопричина ужаса – тихий свист – все-таки свист! – и ему представляется, что преследователи уже миновали почту.
И он снова куда-то поспешает и опять оказывается не понять где – перед каким-то скособоченным, похоже, заброшенным домом. Тут тоже вишня! Сюда надо за клеем ходить – к той вишне его все равно не подпустят. И яблоня вот – яблоки тырить…
А дом вроде не заброшенный. Над крыльцом дверь, обколоченная рогожей. На двери замок. Не ржавый и маленький. Таким, если дом покидается надолго, двери не запирают.
На сырой площадочке крыльца – калоши.
– Приколочу завтра! Ногу сунут и навернутся…
На снегу отсыревшая газетина и попадавшие недалеко от яблони прошлогодние яблоки. Мокроватые, бурые, в серо-белых прыщах.
Он поднимает одно – палец сразу уходит в гниль.
Все серо. Серое в яблоках. С осени погнивших. В белых прыщах. А из птиц – только оловянный соловей в кармане.
И вдруг откуда-то с конька пустого дома слетает галка! За ней другая! Сильва-марица! – черные, как сажа.
Первая принимается выковыривать прутик. Вторая тянет из-под слипшихся листьев мокрую веревочку.
Которая с прутиком, добыв его, полетела к полуразрушенной трубе дома. Вторая осталась – никак не вытащит находку. Она к нему хвостом и не обращает внимания. Галки храбрые.
Еще видит он стену сарая, на которой написано так и не произнесенное нами словцо, и вспоминает о прихваченной штукатурке. Штукатуркой кинуться можно, но она плохо летит. А яблоком? Гнилое!
Во! Соловей же! Очка! Промахнешься, пошел и взял.
Чилик!
Пистык!
Кидает.
Галка, крикнув, отскакивает и принимается кружиться с отставленным в сторону покалеченным крылом. И сразу сникает. Убил!
– А г л о т ь не мясо, суки!
Он бросается к ней и проваливается ногой в недогнивший снег. Вроде бы в яму от заборного столба. Нога провалилась глубоко, до подснеговой влаги, а он и так промок. Рваные носки на нем подогнуты под пальцы. Отец считает, что правильней менять с одной ноги на другую – чтоб дырки на новые места пришлись. А Государев говорил: “У меня ноги на Фоминой пирогами пахли…”.
Калоша, чвакнув, ушла глубже, нога как всё равно засасывается. Мертвая галка забила крылом и, ставши черней, чем была, что-то крикнула. Вторая слетела к ней и в недоумении запрыгала. Во! Ботинок тоже сполз! На нем полшнурка только…
Нога от намерения вытащить ее оказывается все глубже. До мудей уже ушла, хотя пальто вроде бы не пускает. Вторая подогнута, как все равно вприсядку, и теперь, чтобы выбраться, надо обязательно во что-то упереться.
В скользкую землю, в бурые яблоки, в мокрые листья…
Ботинок и калошу не достать. На ноге, которую не вытащить, подвернутый липкий носок. Штаны промокли до исподнего. Пальто, словно галочье крыло, чертит полой по сырому снегу. Нога стынет. Тоже и вторая – подогнутая. Эта вдобавок онемела.
Что же мы видим?
Мы видим мозглявого мальчика, одной ногой угодившего невесть куда, а оловянной свистулькой в озабоченную гнездованием галку. Плоть его еще взбудоражена. Портфель где-то брошен. Зачерниленный палец саднит. Задворки вокруг безвидны и пусты. Где-то – не понять где – неотвратимые преследователи. В кармане штанов тяжеленького соловья – оловянной птицы – нету.
Впереди вся жизнь.
Что делать? Что же делать?