Из цикла рассказов
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 12, 2007
1
Анатолий вошел в крохотное почтовое отделение, которое помнил вчетверо более просторным. До победы рыночной модели жизни. Теперь три четверти были сданы ООО “Триумф”, на чьи деньги за аренду почта могла продолжать свои операции. Анатолию надо было заполнить бланк уведомления о вручении письма адресату. Питомец культуры ожиданий, прежде всего он занял очередь. За высоким полным, рыхлым человеком лет шестидесяти. И тотчас попросил его сказать, если кто подойдет, что занято. Тот не ответил, но по глазам понятно, что скажет. Когда Анатолий вернулся, рыхлый так и оставался последним, только сидел на стуле, пододвинув его к очереди от окна. Он наклонял голову и крутил ею в разные стороны, разминая шею. Видно было, что нездоровый человек и ему несладко. И что никто в Москве, кроме двух-трех близких, понятия не имеет, кто он и как его зовут. Живи он в маленьком городке, его бы звали Томас Вячеславович, он преподавал бы в ПТУ электротехнику, и все бы это знали. Кто хотел, знал бы даже, что у него не было отца и что мать назвала его Томасом, услышав слово “тонус”. Врачиха в поликлинике, осмотрев ее на шестом месяце, сказала, что у нее хороший мышечный тонус. Просто так, мать никогда про это не слышала, ничего не понимала, а только ухватила слово, и было довольно.
Томас Вячеславович подал в окошко паспорт, ему сказали, что есть денежный перевод до востребования, спросили, от кого и откуда он ждет и сколько. Он сказал: Василиса, Владивосток, пятьсот, и ему столько и выдали. Выслушивая и выдавая, женщина в окошке улыбалась.
Анатолий протянул конверт и открытку уведомления. Он отправлял письмо заключенному в сибирской тюрьме. Адрес он нашел в Интернете: заключенный был известен не меньше президента страны. Он сам мог стать президентом. За это его и посадили. Он был очень богат, за это его разорили. Это сказка, печальная сказка. Для всех, кроме него. У него это была судьба – фрагмент свитка, написанный на роду.
Анатолий хотел узнать, что он думает о наполняемых формах мира. Надежды получить ответ было мало. Особенно после того, как женщина в окошке, сверившись с книгой, сказала, что одна цифра в почтовом индексе у него не та, и от руки исправила. Он так и увидел, как начальник тюрьмы пишет на возвратном уведомлении “не доставлено из-за ошибки в адресе”. Убедив себя в этом, он стал воображать, что бы мог написать ему знаменитый заключенный.
2
Например.
Многоуважаемый Анатолий!
Суть жизни на Земле – в статистике. Никакой он не Томас Вячеславович, и вы не Анатолий, а он – пользователь почты, и вы – пользователь почты, абсолютно идентичные. В день в почтовые отделения по Москве обращаются 250 тысяч человек, по России – 30 миллионов, вот вы – двое из них. Первый про статистику сказал Сталин. Его слова могли бы стать афоризмом, но он сказал их лишь одному человеку с глазу на глаз. Берии – с которым единственным по-честному дружил. “Статистика – оружие пролетариата, Лоренцо”, – выговорил он неторопливо и со смаком. Что вы думаете, жизнь в Кремле – сплошная политика и вычисления, кто кому как что? Напрасно: проскакивают между боем Спасских курантов и личные моменты, подтверди, дух Джузеппе.
Народу знать это было незачем. Ибо мысль – масштаба вселенского, такой величины и такой направленности, что если бы удалось ее постичь до конца, то народа как раз и не стало бы. Томас Вячеславович умножил бы ряды абсолютно идентичных друг другу уроженцев малых городов, безотцовщин, электротехников, желудочников, 190-сантиметровых, со среднемесячным доходом между от 200 до 210 долларов. На вас, Анатолий, и слов тратить неохота: одна десятимиллионная демографического перекоса в сторону проживших дольше среднестатистического по стране. А если двинуть обоих дальше по струне логики – как костяшку по струне бухгалтерских деревянных – то оба доскользите до тех самых форм, стереометрических абстракций, принципиально безымянных и потому бесчисленных. О счеты, счеты, гусли строительства коммунизма в одной отдельно взятой стране! Компьютеры развитого феодализма, зачаточного капитализма, пламенеющего социализма! Самонаводящиеся ракеты эпохи дубовых палиц! Вышли из употребления, вышли, но как раз Сталину еще успели обеспечить статистику.
3
Вячеславыч торчал на лавке автобусной остановки, прямо против дверей почты. Ладонью похлопал рядом с собой: садись.
– Анатолий не имя, – сказал без выражения, – коровья кличка. Зорька или, там, бычок Рассвет. Имя должно быть точным. Кованым. Неотклонимым. Как дротик. Впиваться в яблочко судьбы. Как у меня – Фердинанд. Что значит: рискуй. Рискуй и бейся. Ясное арийское имя. Без греческой изнеженности пидовской… Чего в письме написал? Родня?
Про того, кому Анатолий отправил письмо.
– Вселенная – сундук, набитый формами… – сказал Анатолий.
Тот не дал продолжить:
– Слюнтяй. Я сразу понял, что слюнтяй, по виду средиземно-христианскому. Ведь не родня, а только душу человеку тянешь. Если б не сидел, стал бы он с тобой разговаривать!
– А разговаривал.
– С чего вдруг?
– На суде. Я мимо клетки проходил, то-сё сказал, он ответил.
– И на суде человека достал! Небось, с попами водишься? Вот им и говори, на любое то-сё ответят… Ну сундук, ну формы – и что? Излагай.
– Излагаю.
Все на свете изначально имело форму. Вернее, бесчисленные формы ждали наполнения, чтобы стать всем на свете: вещами и мыслями. Мыслями о вещах и мыслями о мыслях. Бесчисленные. Мысль о вещи натыкалась на какую-то из форм, втекала в нее и начинала изнутри заливать ее объем. Расходилась по всей внутренней поверхности, проникая в каждую ложбинку, облегая каждый выступ и выпуклость, поднималась от дна к верхушке, по пути раздвигая все складки и провисы. Когда целиком заполнялась, мысль делала еще одно усилие, другой природы, а именно: на мгновение напрягалась и сотрясала себя последним спазмом. Наподобие мышцы, уже затвердевшей и в затвердении достигшей своего предела. Это мгновение было завершающим: форма как таковая, как сама по себе, как пузырь вещи пропадала, мысль испарялась, появлялась вещь.
С мыслью о мысли дело обстояло и проще, и сложней. Проще потому, что свой итог, свое окончание она определяла, принимала и утверждала сама. Сложней – потому что таких мыслей возникала цепная реакция, и каждый ее этап, от наименьшего до какого угодно, был одновременно и итогом, и новой, готовой для заполнения формой.
– А где же риск? – спросил Фердинанд, и нотка возмущения прорезалась в его голосе. – Где отвага, битва, истекание кровью? Ты ж не записку в свечной ящик подаешь! В узилище обращаешься, в тюремный замок! А там только смелые. Смелый в тюрьме, глупый – в холуях при уме. Во всевозможных Фридрихах Гегелях и Фридрихах Шлегелях. Голову на отсечение – оба-два до тебя все сказали. Потому что ихнее дело – ничего не оставить несказанным. Если только их не опередил Платон – обвешанный формами, как древо жизни елочными игрушками. Если же и от него ускользнуло, то уж никак не миновало старшего, не меньше знаменитого Плутона. Которого, как известно, не минует ничто. Так или не так, Анатолий – премудрость коровья?
– Так или не так – разницы нет. Просто ни с того, ни с сего приходит в голову соображение. Сиюминутно свежее и живое. И по непонятной для меня причине обращенное к человеку, на тот момент заключенному в сибирскую тюрьму.
4
Пришли в квартиру Фердинанда. В том же доме, где почта, со двора. Запущенность, грязь, затхлость – все, как предполагал Анатолий. Но куда умеренней, чем предполагал. В большей сели: Фердинанд на желтый кожаный диван, он – в такое же кресло. Дивана и кресла не предполагалось. Как и колонок музыкальной стереосистемы. Как и контейнеров с компакт-дисками. Заваленный хламом письменный стол – да. Из диванной боковины Фердинанд достал железную коробку из-под чая, снял крышку с разноцветной китаянкой. “Травку, небось, не употребляешь”. Как констатация факта. Не вставая, взял с письменного стола листок из пачечки, прижатой лампой. Посыпал, скатал, заслюнил, закурил. Ну, Томас Вячеславович, ты даешь! Дожег до половины, сказал: “Анатолий, посмотри на меня внимательно. Надень очки и медленно рассматривай. Ближе”.
Лицо было в морщинах, порах, пятнах, угрях. В углах рта поблескивала белая пленка, в углах глаз скопилась серая, уши поросли темными волосками, в углублении желтизна. Плохо побритые, в грязновато-седых островках, щеки.
– То, что ты видишь, – смерть. Результат полноценной жизни. Я бы даже сказал, бурно прожитой. – Не глядя, зашарил по столу, вытянул фотографию в рамке: – Сравни.
Ну да, помоложе, волосы гуще, губы пухлей. Но глаза те же тусклые, лицо нетвердое.
– Живешь. За каждые семь лет платишь миллиметр кожно-мышечной ткани. Вглубь. Отдаешь миллиметр зажевать, выплюнуть, подсушить. Диаметр головы двадцать сантиметров. К пятидесяти годам почти по сантиметру со всех сторон – папье-маше. Расписка, что жил, знак жизни. Расписка, что эту жизнь прожил, знак смерти.
Докурил, бумажный ошметочек бросил в консервную банку за углом дивана. Закрыл глаза и в легонькой судороге как будто разъехался всем телом. Кожно-мышечной тканью своей. И замер: заснул? втянуло в транс? восточный расслабон? Анатолий стал разглядывать комнату – нечего было разглядывать. За что взгляд и зацеплялся: за обложку книги, зеркальце, молоток с красной ручкой, узор шарфа, – все только высовывалось из груды. Груда своей бесформенностью разрушала форму любой входившей в нее частицы. Того, на что смотреть не хотелось. Он встал, выглянул в коридор. Наискосок дверь в другую комнату, полуоткрытая, и за ней башенки книг, между которыми не пройти, запорошенных мертвой пылью, и эта же пыль, скатавшаяся в хлопья, в безостные перья. О чтении (взять пальцами гнусную обложку, раздвинуть, увидеть подлый шрифт) нельзя было и подумать. Не запустение, и уж никакая не мерзость его, а только слово – “запустение”, от которого падало сердце.
– Реликвия, – сказал сзади голос Фердинанда. – Показываю главную реликвию. – Глазами, в первый раз ясными, он смотрел прямо перед собой. Нагнулся, вытянул из диванного низа ящик, достал трубку из прозрачного плексигласа, с чем-то тряпичным внутри. Вынул, расправил, взял в каждую руку – по черному сатиновому нарукавнику. Почти торжественно выдержал паузу и надел один за другим.
– Вот и вся горностаевая мантия Фердинанда Германородного, – произнес он, как экскурсовод, осведомляющий посетителя музея. – Герб и государственный штандарт. – Наклонился еще раз и вынул арифмометр, счетную машинку довоенных и первых послевоенных десятилетий. – Пятьсот… – поставил рычажки на пять, ноль и ноль – … разделить… – еще рычажок – … на двадцать шесть пятнадцать. – Крутанул несколько раз ручку. – Результат просыпался в нижнюю строчку и мелодично звякнул. – Девятнадцать целых двенадцать сотых. Девятнадцать долларов двенадцать центов. – Еще раз крутанул, еще раз звякнуло. – Гимн Фердинанда Германородного.
– И наконец! – Это было похоже уже на возглас. Поднял из ящика деревянные счеты и пошел кидать костяшками влево-вправо со скоростью пулеметной очереди, медленно под нее выговаривая: – Сто – пятнадцать – в неделю – в воскресенье – выходной – четыреста – пятьдесят – девять – в месяц. При курсе двадцать шесть пятнадцать.
5
История про пятьсот рэ – забавная. Э фанни стори. Ридикюль рэельман.
Я знаю, вы, Анатолии, подумали про меня бог знает что. А я немец. Казахстанский. То есть нечто зауряднейшее. Но как таковое ничего не боюсь и на все готов. У нас если кто с места снимался, то в Европейскую часть, на запад. А я на восток. На Тихий океан. Двадцать лет, звать Фердинанд, режимный порт Находка. Специальность – радиотехник, после армии. Живу с женщиной камчатской национальности. Душа постоянно хочет большего. Свободы. Денег – без которых она невозможна. Высшего общества – которое невозможно без высшего образования. Поступаю на заочный во Владивостокский финансовый. По единственной причине, что туда всех берут, от бичей до отбывших наказание. Через четыре года кончаю, смиряюсь, качусь по наклонной плоскости, пятнадцать лет служу бухгалтером в “Дальрыбе”. До обрушения режима. С какового рубежа начинается взлет.
Женщина Марго, еврейской национальности, неизбежный итог парений германского духа. Пошив младенческих распашонок, дутых курток канадского образца, мужских вип-костюмов. Железнодорожный подвижной состав: два вагона мягких, пять купейных, полста цистерн нефтеналивных. Ювелирный магазин “Златая цепь”. Банк “Василиса”. Это для начала. ООО “Трио”. Я – бухгалтер.
Бухгалтер, держатель книг, жрец храма Маммоны великого. Водитель счетов, счетовод. Мимо налогов, мимо времени, мимо его правд. К цели, к истине. Истина – богатство. Сокровища Марго – мои сокровища. Через тернии, через прокурорские бесстыжие оглаживания, через – обязательно! – тюрьму.
Тюрьма – вот форма, если хочешь знать! Поглощающая все остальные, какие есть на свете. Форма-победитель, абсолютный чемпион форм. Не скажу, что все остальные выражают свободу или принадлежат ей. Но любая, в которой хоть вот столько свободы, подталкивает к тюрьме. Что любое крайнее проявление – это понятно. Самая бесспорная свобода какая? – убить, сблудить, ограбить. Однако и рот широко открыть и гаркнуть “эээх!”, или губы еле раздвинуть и прошипеть “ссуки!” – ведет к изгнанию. Из среды, где спокойным голосом говорят уравновешенные слова. А куда? В зону жизни, где на самом травоядном краю орут “эээх”, а на самом дальнем от него, хищном, отвязном – самом ближнем к тюремному замку, – суют лезвие под ребро.
От чего могу, отрекаюсь – от чего не могу, беру на себя одного. Марго носит всем: от мента до губернатора. И в столицу незнакомцам сама отвозит, и домой начальнику тюрьмы. Марго, влажность иудейской кожи, иудейский туман духов “Герлен”!.. Год с учетом отсиженного, плюс два условно. Чтобы не мозолить глаза – премиальная квартирка в Москве, одна тысяча североамериканских ежемесячного содержания. Должность – консультант. За корпоративную и личную лояльность. Мечталось ли тебе, Фердинанд?
6
Немцам, Анатолии, не мечтается. Немец хочет. Бывает, что невозможного. Тому, что не может, покоряется – хотеть не перестает. И не понимает, когда у кого-то по-другому. Не всем дано родиться немцами, но все должны стараться ими стать. Человек – в идеале немец. Ничего расового, Анатолий, ничего сверхчеловеческого! Просто: хоти! Не мечтай – хоти! Москва не дает, а ты хоти.
Короче, из возможностей неуголовных – ипподром, он один. Для начала. Рискуй и бейся – иди на ипподром. Вон оно, твое хотение, рысит по дорожке, безудержное мчится. Твое желание бежать, нестись, колотить землю копытом, вплетать в гриву червонец, ждать через круг привоза сотенной. В первый день спустил полста баксов, все, что с собой взял. Утром уже был там, на тренировках. Еще полста. Без касс: я бумажку, ты бумажку – то обе у меня, то обе у тебя, и опять у тебя, и еще раз, а теперь у меня. И как на духу: и то хорошо, и то.
Через неделю запросил у Марго аванс… Что так?.. Комбинацию нашел, систему понял. Беговую… Бегову-ую? Ладно, только ради первого раза. Он же и последний… Через неделю звоню, что квартиру меняю. Зачем мне две комнаты, я больше чем в одной не живу… Пришел мужик, огромный, как танк. Своим ключом открыл. Выложил – батон, чай, колбасу, пакет молока, банан. Раз – я на полу, раз – на полу. Забрал паспорт – как при Сталине. Уходя, еще разок. Назавтра – то же. Я с полу спрашиваю: пятьдесят рублей можешь оставить?.. Поворачивается, и к двери… А десять?.. Вернулся, кинул на стол.
Играл на десятку полдня. Не так играл, как всех уговаривал сыграть со мной на рубль. Опустили не медля: сбегай за газетой, принеси пиво, узнай, Клименюк сам на Иголке едет или пацана сажает… Как прожил полтора месяца, не спрашивай. Шарф продал, джинсы, три тарелки, пылесос, настенную карту мира XVI века. За копейки. Следующий перевод разделил на тридцать, стал не больше восьми сотен рублей за раз брать. Рацион – тот, что мужик завел. Посередине месяца вдруг поперло: пятьсот в плюсах, тысяча с чем-то в плюсах. Меньше двухсот не опускаюсь. Неделю. Уже вокруг с почтением: Фердинанд, ты Катушку считаешь?.. Была такая двухлетка, от Катера и Шкуры. А потом в пятницу – темнота за темнотой, и я всех ловлю, только по карманам рассовываю, тысяч, наверное, пять-шесть. И заезда за два до конца связываю Звездинского с Клименюком, Ласточку с Геологом, на все, в лоб. Прислушиваюсь – вроде ипподром их не разбирает. И вот она, Ласточка, три корпуса привозит. И Геолог со старта второй-третий, второй-третий, но ведь финишер. С последнего поворота выкатывается – в группе, однако на своем месте, и давай уходить. Ну миллион мне тащит! Вдруг метров за двадцать подпрыгивает и в столб галопом.
Опустилось, поднялось, опустилось, поднялось, но ничего страшного. Щас я в двух последних с ними со всеми разберусь. Я их вижу, как в тире расставленных, мой день. Алику говорю – был такой азер – дай три тыщи… На сколько?.. На сорок минут… Посмотрел на меня, тоже как на нарисованного, и дал. Через двадцать минут – еще столько. И под последнее объявление по радио, кто каким пришел, говорит: сегодня до ночи – десять, завтра – пятнадцать. А послезавтра я в Париж улетаю на неделю, сосчитать можешь самостоятельно. “Самастаятэлна” – с обаятельным кавказским акцентом.
Все на нас смотрят, а я смотрю на него и с немецкой пунктуальностью и педантичностью соображаю одну вещь. И говорю: Алик, трехминутный разговор с глазу на глаз… Выходим, садимся к нему машину, и я прошу у него сделать ксероксы авиабилетов и визы в паспорте. Дома торжественно, как на службу церковную, надеваю нарукавники и ночь работаю с ксероксами. Утром иду в московское представительство ООО “Трио” – свой человек – и отправляю Марго по факсу: своего заграничного паспорта – лицевую страницу, страницу с французской визой и авиабилетов “Шереметьево” – “Шарль де Голль” на мое имя. И писульку: просьба покрыть расходы.
А она же меня давно на то и подталкивала: погляди заграницу, как-никак земля предков, на кызылкумах свет клином не сошелся. Днем получаю пятьдесят тысяч – щедро: франков прикупить на мелкие расходы. Пятнадцать отвожу Алику. Послезавтра, когда лететь, теряю бумажник, звоню Марго. Говорит: врешь, – отвечаю мрачно: как хочешь, а мне срочно в ОВИР подавать заявление об утрате заграничных документов… Вечером мужик: раз – я на полу. Говорит: возвращаю вам ваш общегражданский паспорт – с завтра начиная, будете получать почтовым переводом по пятьсот в день минус воскресенье.
7
На каких лошадей я ни ставил! Анатоли-ий! На Перламутровую Жемчужину не хочешь?! Жемчужина, причем перламутровая. От Пергамента и Жимолости. Ни одного первого места. Сам стал как лошадь – ведь каждые сутки, лето, зима, дождь, пыль! Честно, иногда еду на ипподром и думаю: свяжу-ка я Звездинского с Фердинандом. И не понимаю: Фердинанд – наездник или жеребец от Фирдоуси и Индианы? И в один прекрасный день оборвалось. Прямо в один день. Глянул с трибуны, все в одном охвате увидел: дорожку, овал, конюшни, всех зверей, всех людей – и тоска накатила ну мертвящая. Все комбинации – как таблица умножения, все пружины, договоренности, подставы – как конструктор “Лего”. Вся касса – моя: за сегодня столько-то получу, за завтра – столько-то, и все эти числа не деньги, а кредитные билеты МММ. И, как оглушенный, как ограбленный, как вдруг заболевший, побрел на слабых ногах по улице Скаковой. Не к бегам потеряв интерес, а к жизни.
Походил еще в казино. Но тогда какие казино? Без жетонов, ставь живыми гринами. Достанешь Бенджамена Франклина, а армян какой-нибудь из-за спины хвать – и в дверь. Я за ним, весь стол за мной, в дверях чемпионы по греко-римской борьбе: ты куда? Какое там красное, какое черное, где роковое зеро, какое там ле-жё-сон-фэ… В железку на электричке элегантней.
У германцев депрессии не бывает. Германец вместо депрессии впадает в сон. Иногда навеваемый драконом, чаще пищеварением. Раз в год видит Кримгильду, в следующий раз Брунгильду. Раз в жизни снится вещее, но как правило – ничего. Вещее – что он германец. А так: вечером засыпает, утром просыпается, и если вдруг придет днем одна-единственная мысль, то опять-таки – что он германец. Всё вместе сохраняет его душевное здоровье.
8
Прожив неизвестно зачем неизвестно сколько лет… Этот деепричастный оборот самодостаточен. Ему не нужен субъект, в данном случае я, ни действие, ни состояние. “Неизвестно сколько лет” и означает “неизвестно зачем”, поскольку жизнь неизвестно зачем требует неизвестно скольких лет.
Прожив, я пошел в ОВИР и справил заграничный паспорт – взамен не столь непоправимо потерянного, сколь, как выяснилось, просроченного. С ним явился в турфирму и купил путевку в Париж. На автобусе в Париж. Теперь признаюсь, что я за границу хотел попасть чуть не с детства. По нескольким причинам, из которых вторая – что нельзя и даже подумать нельзя, а третья – что если уж уезжать из Казахстана, то не затем, чтобы менять его на другой такой же Советский Союз. Я и на Дальний Восток-то поехал потому, что оттуда нацелился прыгнуть в Японию: в юности такие замыслы кажутся совершенно реальными и запросто исполнимыми. А причину первую опубликую через одну минуту.
В автобусе мне досталось место рядом с женщиной – лет сорока, крупной, пышной, сильной, тяжелой. Привлекательной лицом – круглым и румяным. Вообще – свежей. Ребенком такое ощущал – когда зимой в комнату со двора вносилось стираное белье, высохшее на морозе. Задубевшее, переломленное пополам веревкой, почти дурманящее свежестью. Ягодица соседки давила на мою и наоборот – по какому поводу она мгновенно рассмеялась, кулаком еще ткнула в место стыка, сказала: вот так вот, и так всегда. Первая ночь прошла на колесах, ехали, не останавливаясь, и спать нам сжатость не мешала. Даже отзывалась проверенно блаженной прелестью – неуюта пионерских походов.
В Германии чего-то я не увидел. То ли потому, что преувеличенно ждал что-то такое увидеть, то ли что преувеличенно предчувствовал, что ничего такого в ней нет. Чего-то всем вещам не хватало. Улицы, люди, река, дома были просто улицы, люди, река, дома – без выражения, не говоря что без красоты. Это я про Берлин, его нам специально показывали. Остальная страна – как кино смотришь: кино ведь не видишь, только смотришь. И даже когда слышал, как немцы говорят, то хоть и понимал, но получалось, что наши казахстанские говорили лучше.
Хотя я немецкий не любил, ни говорить, ни слушать. Примерно как казахский. Оба были вроде водонапорных колонок на улице, специально придуманы. Вместо чтоб зачерпнуть – из ведра, из колодца – тащись за сто метров и качай. Но я его не любил сильней, чем неудобство, да еще намеренное. Мой дед – он и переехал в Россию в тысяча девятьсот лохматом – был женат на немке бельгийской, и бабка говорила со мной только по-французски. Это объяснимо: немецкий, русский – государственно, административно, приказательно. А французский – частное дело, потачка вкусу. Немножко она меня учила, а вообще – понимай как знаешь. И я эту ее трель обожал, и сам свиристел, и собственное свиристение тоже обожал. Про русский никогда ничего не думал, есть и есть. А французский был вот именно что как пение о нездешнем. Что и подтвердилось, когда она умерла. Семилетний мальчик произносил “малёрёзман”, но не было никого в целом свете, кто понимал, что это такое.
Потом Ив Монтан. Я слушал его по радио немножко не в себе. И уже как следует не в себе я пел безостановочно – беззвучно и вслух, на улице, на уроке, в очередях – Ма шамбр у ля фнэтр донн сюр эн куан дэ сьель… Ду мэ парвьенн ком эн апэль… Тут ан рюмёр, тут ан люёр – д’монд аншантёр… ДЭ ГРАН БУЛЬВАР!!! И вот это была первая причина, почему я ехал на подержанном автобусе “Вольво” с незнакомой женской ягодицей, горячей через миллиметр тканей, отделявших ее от моей. Симпатично горячей с симпатично свежей симпатичной бабой над ней.
9
Я тебе, Анатолий-мудрила, не говорю, было у нас с ней что-нибудь или не было, потому что ты из этого поймешь только то, что понимаешь. А понимаешь кое-как только то, что бывало с тобой и оставило тень в темном зеркале – если там, где с тобой это бывало, висело зеркало. Когда мужику в голову приходит, что он опутан гирляндами презервативов, которые надо надувать, чтобы получился божий мир, ему про то, что у нас было или не было, не объяснишь. В том и дело, что тут “было” – ровно то же самое, что “не было”. “Не было” – ровно то же самое, что “было”. Понять, как это, может простофиля – а разве ты простофиля?
Вот представь себе: гостиничка в Голландии, в двух шагах от автобана, и она на постели голая, как дельфин. Вроде бы да, да? Но груди у нее размером с твою башку, если не больше, а брюхо как щит для прокладки тоннеля, а ляжки – две кремлевских царь-пушки. И все это смеется и говорит: со мной ничего другого нельзя делать, как только пахать. И я, Фердинанд Германородный, гляжу на нее и вижу, что, точно, это простор земли, единственно для того перед тобой раскинувшийся, чтобы неотложно начинать его пахать. Налегая на плуг. Без эротики вашей пидовской, а трудово. А не можешь – пошел вон. Представил? Теперь скажи: есть разница, было или не было? Когда такого “было”-то не бывает.
Я ее спрашиваю: ты кто?.. А ты?.. Я счетовод… Так-то и я секретарь… А во Францию что?.. А ты?.. Поглядеть… А я остаться не глядя…
Вообще-то я этого разговора не затевал. По мере приближения к Франции мой раннего детства французский вскипал в крови, как у всплывающего со дна ныряльщика. Сам собой выкатывался на язык. Я спросил ки э тю?, почти не отдавая себе отчета, что что-то говорю. Полной неожиданностью было услышать от нее э туа?. Скорее не я, а мой рот независимо от меня продолжил: жё сюи эн калькюлятёр… Надо было не “калькюлятёр”, а “контёр”. Но я не слышал от бабушки ни того, ни другого, я сказал, как сказалось. Чужой язык, еще одно торжество свободы. Я говорил, как Бог на душу положит: неправильно, но свободно. Правило – дверь, коридор и камера, а я шел, куда несло. Это как с женщиной: ты все делаешь в одном, в одном, в одном направлении. А разлетаешься во все стороны одновременно. Си ком са, алёр жё сюи ля сэкрэтэр… Куа бон ан Франс?.. Э туа?.. Рэгардэ тут’отур… Э муа рэстэ-ла сан рэгар…
10
Женщины, они вроде пейзажа. Не устраиваешь, не занимаешься, а есть.
Трава. Листья. Деревья в листьях. Но главное – трава.
Мужики – глина, камень, наледь.
А в траву можно опуститься. Лечь. Заснуть невидимо. Смотреть из нее на нее. На листья деревьев вокруг. На чащу корней – не ползет ли змея? На что под локтем – не раздавленное ли горличье гнездо?
Как вы, Анатолии, говорите: пейзаж души. На который глазами с младенчества смотришь – и он внутри голографически отпечатывается. Якобы.
Якобы родина.
А какая она у меня? Казахия? Или Ингерманландия? Или Владивостокия? Где она у меня?
На что я когда смотрел? На ничего. На выжженный белый воздух. На бараки. На промзону. На компьютерный экран.
И – не сравнить – на Марго в закрытом купальнике! Надела черный купальник, это, говорит, мое вечернее платье. Приготовь мне сухой мартини с вишенкой и соломинкой. И поднеси, тупая чухонская рожа. Моя, прибавляет голосом голубиным и нерусским, моя, моя, моя – тупая люби-мая. Голос кремовый, тембр патефонной пластинки. Влажность и туман духов “Герлен”. Теплота и прохлада.
И на уборщицу в ООО “Трио”. Синий халат в обтяжку, офисный. Не дадите ли вытереть пыль? Прямо отъедьте от стола в вашем кресле вот сюда. А теперь дайте-ка я возьму эту папку слева и эту справа и обмахну. Да дотянусь, дотянусь. Ну немножко, конечно, приближусь: вот тут животиком, тут буферончиками, а тут коленками – но не притронусь, ни. Я, не думайте, не пута, я просто. Могу – а могу и не. Могу взять за ручки ваше вращающееся кресло, лицом в лицо, и – крррутануть его вот так, и еще, и по третьему разу. Как девочка с мальчиком… И что? А то же самое: теплота и прохлада.
А чем… (Подумав, вдруг взревел Фердинанд, разъяряясь, как перед тем, чтобы начать драку.) Чем, ты думаешь, я дышал со своего первого вдоха? Родясь! Отродясь! А? Тем, что пахло! Испорченным желудком земли и ее гнилым зубом! Ее помоечным распадом, непереваренной пищей, ветрами, пущенными в приличном обществе! Жижей и слизью, в которую превратились заснувшие летаргическим сном, а их, не разобравшись, зарыли! Ее старушечьими подмышками! Зловонным какодилом, который она подмешивает к бытовому газу, чтобы заметить утечку. То есть тем… (Так же внезапно успокоился и проговорил легким, почти легкомысленным тоном удовлетворенного исходом стычки человека.) … чем дышат в камере и не замечают.
А тут идешь или, там, едешь, в общем, несет тебя куда-то – и только мимо них, всё мимо них, мимо женских людей. Ах ты, пейзаж души – пар и температура!
11
Поселили под Парижем, пятнадцать минут до Сен-Лазар. В первый же день, до завтрака, не дожидаясь автобуса, семичасовой электричкой приехал. На вокзал, на Сен-Лазар, я. Прошел на бульвар, справа на горе белые купола и башни, и откуда-то уже знал, что Сакре-Кёр. Монмартр. У Клиши он пропал из вида, но можно было не спрашивать, я стоял на трассе. Кладбище, мост, вверх, вверх, забирай заодно с улицей вправо, медленно, да хоть и совсем останавливайся – потому что целью пути имела право назначить себя каждая точка. Мимо цветущего глициниями тупичка Виллы Леандр, мимо многоэтажного дома – которые все здесь напоминают дом страхового общества “Россия” на Сретенском бульваре. На этом была мемориальная доска дирижеру, из пристроенной специально стены выдиралась на волю его бронзовая фигура с жестом управления оркестром – то есть музыкой – то есть искусством. На доме, от которого я смотрел туда, небольшом трехэтажном, висела доска, что его построил австрийский архитектор Адольф Лоос для французского поэта Тристана Тцары. Тристан Тцара, почему-то я знал и про Тристана Тцару – ну да, от кого-то, кто хотел меня обтесать и, оказывается, назвал имя, а я забыл и сейчас вспомнил – они были дадаисты, лепетали по-младенчески да-да, та-та, освобождали поэзию от всего, чем остальные ее нагружали. Вот тебе и та-та, да-да: стильный голый фасад со стильными окнами и опять цветущие со всех сторон сирени и глицинии.
Я поднимался, и никакой Сакре-Кёр не было и не было. Женские руки распахнули ставни на первом этаже, я мельком заглянул: немолодая, некрасивая. На стене висели цветные рисунки – виды, открывавшиеся из ее окна. Рисунки – хлеб Монмартра. И вдруг в проеме перпендикулярно отходящей улочки мелькнула белая эмалевая дощечка с надписью Rue Lepic. Я подумал: не может быть.
Мэ сюрту иль’а белль фий… Осси белль кё ль’этэ… Элль марш ан эспадрий… Э ри ан либертэ… Рю Лепик… Монтан пел куплет, и, как только оставлял аккордеону повторить мелодию, вступал сладкий голос советского диктора, читавшего самодельный перевод: “И всегда прелестной крошки, радостной, как летний миг, своенравно босоножки топчут улицу Лепик”. “Улица Лепик”, слова Пьера Жакоба, музыка Мишеля Эмера.
Я вышел к Сен-Пьер де Монмартр. Почти впритык к его ограде, так что не было места отойти, чтобы охватить взглядом целое, нависала южная стена Сакре-Кёр. На скамейке автобусной остановки спал бомж, клошар, я сел у него в ногах. Я был в Париже и мог сделать это. И многое другое, о чем сам не догадывался. “Не прижимай меня, болгарин”, – сказал он, не открывая глаз. Он сказал как-то не так, но я ухватил только “пресс” и “бюльгар”.
Я посидел, сколько хотел, – откидываясь, выпрямляясь, вытягивая ноги, подбирая. Он что-то бурчал время от времени, всхрапывал, мычал. Я встал, вошел в церковь, поставил свечку за два евро. Вышел на паперть и стал глядеть вниз на город. Он был там весь. Весь Париж – в дымке. Туристов хорошо если пять-шесть. По лестнице к обзорной площадке поднимался снизу мсье с деловой, похожей на баул сумкой. Адвокат – так я решил решить. “Мсье, вон те две башни – это Нотр-Дам?” Он поглядел, куда я показывал: “Нет. Впрочем, да, да, это Нотр-Дам”. Его лицо было в бисеринках пота. “Простите, что задержал вас, но я уверен, короткая остановка была вам необходима”. Я страшно хотел говорить по-французски. “Благодарю вас, мсье”, – ответил он, улыбаясь. “Па дэ куа”.
Я постоял на солнце, ощущая, как загорают лоб и щеки, потом повернул в тень рю Шевалье де ля Барр. Из-за абсиды вышел священник, собранный, деловой. Я уже не мог остановиться, перестать приставать к людям, сказал: “Экскюзэ-муа, мсье ле прэтр, кто этот шевалье де ля Барр?” – Он был вольный мыслитель. – Рыцарь и мыслитель? – Именно. Восемнадцатый век. Вниз и направо, сто метров, памятник ему.
Мне было лень идти вниз и направо, потом оттуда, стало быть, налево и вверх, солнце разморило меня. Я дал уйти мсье ле прэтру и побрел тем же путем, каким пришел. По мостовым, сделавшимся за это время знакомыми, мимо сделавшихся знакомыми стен домов. Подошел к доске, которую уже видел, но не стал тогда читать. “На этом углу, Сен-Рустик и Сен-Дени, жил в XV веке Жан Дульсэ, единственный в то время эписье этой деревни”. Лет пятидесяти похожий на меня человек слезал с мотороллера. Спустил с рук крохотную болонку, приковал руль к столбу. Я спросил, кто такой эписье. Он стал объяснять, собачонка тыкаться в разные стороны, он взял ее на руки. Сказал: “Ну эписье – как вы не понимаете? Какие вы, испанцы, непонятливые!” – рассмеялся. Зубы были у корней черные – чистой чернотой. Как у меня. Он свернул в подворотню. “Жан” было написано через “аш”: Jehan. Йохан. Какая всё чепуха. Какая всё прелестная чепуха.
Почему это не мне? Почему не я живу здесь? На чистых улицах под чистым небом в чистом городе Париж? Где распускаются листья, когда в Москве падает снег. На еще не отошедшую от мерзлости землю. На которой жить имеет смысл лишь затем, чтобы, приехав на неделю сюда, почти плакать, что живешь не здесь. На которой ничего толком не знают, ничем, о чем не знают, не интересуются, уверены, что это не нужно, дрянь. Ну, может, окромя Анатолия-эмансипэ, любомудра европейской складки. А мы все остальные без конца повторяем, что у этой земли свой путь. И логично, ничего другого не придумаешь. А как еще оправдаться?
Клошар уже не лежал, сидел развалившись. Оказалось, ждал меня. “Я тебя жду, болгарин”. Достал из мешка бутылку, протянул. Жамбон – пообструганный до кости. Хлеб. Помидор. Нож. И я вспомнил! Эписье! Эйе питие, мсье эписье, говорила бабка, когда я приносил из магазина полбуханки грубого хлеба и постное масло, налитое через обросшую осадком воронку в “нашу” бутылку. “Смилуйтесь, господин бакалейщик”. Бакалейщик! Я поглядел туда и сюда: нет, человека с болонкой уже не было и никогда не будет. Подошли три женщины, за версту видно соотечественницы. “Купить… куплю… прикупили… Гли, бомжи на нас как выкатились. Спросить надо насчет автобуса. Отобюс, уй, нон? Ни бум-бум, датые… Покупаю я… И я тебе говорю, купи…”
– Твои, а, болгарин?
– Себе бери, француз.
Мы стали спускаться по Лепик, показалась Мулен де ля Галет. “Бал в Мулен де ля Галет, слыхал? На выбор: Ренуар, или Ван Гог, или Пикассо, или теперь мы с тобой. Как у тебя с галетой, славянин?” – “С галетой?” – “С деньгами”. – “Я не бухгалтер, голуа”. – “Меня зовут Ариэль. Лети, плыви, ныряй в огонь, седлай туман”. – “Фердинанд. Рискуй и бейся”.
Почему ты не улыбаешься, Анатолий-размазня? А если не размазня, то почему в голос не смеешься? Ты думаешь: боже мой, какая литературщина! Хвастунишки! Мальчишки! Позеры! Артисты погорелого театра!.. А чем тебе плоха литературщина? Литературы-то нет. Если, кроме бабок, ничего нет, то, по-твоему, что: ничего нет, а литература есть? С чего бы? Есть словесная продукция, есть производители. Так себе производители, третий сорт. Не рок, не ритм-н-блюз, не рекординг-индастри. Кто что умеет. Не умеешь петь – иди в писатели. Тухловатая профессия с отсветом благородства. В любом случае не литература. Что лучше, сам скажи: книги или договора?..
А литературщина – сладость во рту! “Как у тебя с галетой, славянин?” – “Галл, я не бухгалтер считать бабки”.
12
Позвонил Марго: задерживаюсь – и повесил трубку. Заехал в гостиницу, забрал чемодан, сказал, чтобы обо мне не беспокоились. Как?! Что?! Так. То. Пускаюсь в свободное плаванье… Мы несем ответственность!.. Сам несу… Второй случай в первый же день! Эта женщина с формами… И этот бесформенный я…
Ариэль выбросил из чемодана костюм, галстук, переложил к себе в мешок две рубашки, трусы, пару носков. В лавке старьевщика поменял электробритву на спальный мешок и рюкзак, кинул в него что нашел нужным, выбросил чемодан.
Я провел во Франции конец апреля, май, июль, пол-августа и сентябрь. На июнь мы обосновались в Италии, в августе двинули в Голландию. Я научился просить милостыню, понемногу подворовывать, собирать вишню и абрикосы. Задерживала несколько раз полиция, удостоверялась, что не тот, кого они ищут, без слов отпускала. Мы ни разу не напивались вдребезги, но почти все время были пьяненькие: ни на одном винограднике нам не отказывали в дегюстасьон. А не найдется ли у вас щепотка конопли, господин виноградарь? Эн пти пё дэ шанвр?.. Здешние мои затяжки – мемориальные. Могу год не притронуться. Но Ариэля, курительного мэтра, как не помянуть?
Я прочел “Замогильные записки” Шатобриана, второй том “Опытов” Монтеня, “Топологию города-призрака” Роб-Грийе. Ариэль выпросил, чуть не отобрал у букиниста на развале. “Кто сейчас такую заваль купит?! И растрепаны, без задней обложки, и страницы, конечно, не все”. Букинист сказал: ладно, по евро за книгу. Ариэль дал, тут же бухнулся на колени, и мне велел, мы стали просить на бедность, получили два из трех назад. Ты читал “Топологию города-призрака”, Анатолий, книжник и фарисей? Только не ври. В лучшем случае ты видел в кино “Мариенбад”? А я читал. Занудная вещь. Но я читал ее на траве в парке Монсо, на скамейке на Этуаль, на панели набережной Монтебелло, прислонясь спиной к парапету, на охапке сена в деревне Ле Портэ, прислонясь к стене конюшни. Отчего она стала прекрасной книгой.
Никто, включая Ариэля, не знал, кто я, никто, кроме него, не знал, как меня зовут. Точно так, как я был жив, не колебля равновесия вселенной, я мог, не поколебав его, умереть. Я был идеально свободен.
В октябре первый раз похолодало, протянуло похожим на Москву, Казахстан и Находку. Там это была сама нормальность, здесь неприятность. До сих пор не вызывало сомнений, что мое место здесь. Вдруг так же ясно стало, что пора туда. Может быть, потому, что глупо иметь неприятностью то, что нормально. В похожих словах я объяснил Ариэлю.
– Ты еще не был в Версале, славянин. Сперва Версаль, друг мой, чтобы было с чем сравнить Кремлин. Луи Возлюбленного с Луи Усекновенным.
– Гламурно, галл. Нет, все-таки Монмартр! Сведем начала и концы.
Он отправился в Версаль, я на Монмартр – так у нас уже бывало: свобода.
Добрался к ночи: чаще останавливался, чем шел. Сакре-Кёр в прожекторах тоже гламурила, выставляла чары напоказ. Я нашел угол, где не подсвечивали: тут она была, как всякая большая вещь в темноте, безразмерной и бесформенной.
Я подошел к решетке сада, взобрался, спрыгнул. Заморозки не заморозки, но кожу на лице прихватывало. Сгреб ногой в одну кучу от нескольких деревьев уже упавшие листья, сверху мешок, залез, покрутился, осел поглубже, заснул.
Проснулся от колоколов, сад уже открыли. В пяти шагах стояла стрелка “К памятнику”. Ах да, шевалье де ля Барр, вспомнил. И опять не пошел. Я был настроен критически ко всему на свете. Я решился возвращаться домой – что-то же это значило. Все на свете включало в себя фальшь – вот что это значило, определенно. Какой такой памятник может быть рыцарски доблестному вольному мыслителю? Если бы у меня был в ту минуту фломастер, я бы приписал на стрелке: “К чугунному пупсу” – в порыве высоких чувств, честно.
Отпирались кафе, выставлялись наружу стулья. Из ближайшего вынесли пятиугольную призму с открытками. На меня смотрела грань с голливудцами. Лица, выражающие форму в чистом виде. За ними не было ни жизни в том смысле, как ее понимают все люди. Все, кроме них самих и тех, которые хотят, чтобы они занавесили собой жизнь. Ни мамы. Ни характера. Том Круз, Брэд Питт, Джордж Клуни. Имена, равные лицам. Плюс две открытки порно 900-х годов, толстые тетки, пышные зады, подвисающие титьки, покрывало, перекинутое через ляжку. И с самого верху – броненосец Памелы Андерсон: две груди как таковые. Неупотребительные. Над ними лицо, совершенно неуместное. Я пришел в настроение почти мстительное.
Я не удивился, увидев Ариэля на той же автобусной остановке.
– Версаль не удался, – сказал он. – Я забыл, какие там расстояния. Стер себе ногу. А твой Монмартр?
– Искусство для искусства. Башня Сакре-Кёр из слоновой кости. Все остальное в упадке.
Мы взяли курс на Булонский лес, на русское посольство. Оно одно оказалось по мне: ощеренный многочисленными брежневскими вставными челюстями бетонный барак. Чтобы знали, куда едешь. У ворот Ариэль сказал: “Прощай, бош”. Я ответил: “Прощай, лягушатник”. И мы расстались.
13
Французы поставили на его паспорте красную печать во всю страницу. С треском, со страстным негодованием. Никогда больше не переступите вы французской границы, жамэ! Ваше имя внесено во всеевропейский компьютер! Но у него и не было в эту минуту никакого желания еще раз переступать. Он был идеально свободен и поэтому уезжал. Он был идеально свободен и, если бы захотел, сейчас же остался тут с этой ихней красной печатью, а хоть и вовсе без паспорта. И, уж конечно, если захочет, опять прибудет, у них не спросясь. Видали: ворон крикнул невермор!
История с Фердинандом фигурировала во всех докладах Министерства внутренних дел Франции правительству. Ссылаясь на нее, Министерство требовало ужесточить порядок выдачи виз русским. В конце концов премьер-министр произнес нечто, попавшее в газеты: “Мы не можем совсем отменить свободу. Даже русским. Мы не можем из-за них менять либертэ-эгалитэ-фратэрнитэ в государственном гербе”.
В посольстве сказали, что отправят его автобусом, за счет посольства. Но примут меры, чтобы взыскать с него за провоз. Говорил парень лет тридцати, по-кагэбэшному строгий. Автобус может быть в любой день, надо ежедневно узнавать. Парень вывел его за ворота и тут задал серию простецких вопросов: а че это ты? ну и как оно? а назад чего приспичило?
Он заночевал опять в мешке под деревом. Проснулся с ощущением, что всю ночь рядом ходили, бормотали, кричали, плакали, веселились. Позавтракал у озера, на скамейке. На соседней сидели две проститутки. Грело солнце, они расстегнули меховые пальто. На одной было желтое платье, на другой зеленое. Через некоторое время встали: одна оказалась высоченной тощей, другая очень толстой коротышкой. Присели на газоне у него на глазах и пописали. Протащились мимо, автоматически улыбнулись. Платья были из таинственно прозрачного трикотажа, под ними виднелись растяжки трусиков и лифчиков, но еще и какие-то тени наготы, так что и трусики с лифчиками можно было принять за тени и, таким образом, платье как бы надетым на голое тело. Уродливая жердь и уродливая квашня, понятно, что они соединились, чтобы привлекать внимание необычностью именно в паре.
Его соседка на пути во Францию. Как роскошно она была одарена, как богато! Могла быть одиночкой. Могла быть парой. Могла быть стаей женщин – просто более обыкновенных, чем она. Воплощенная женскость, совершенная баба. Ее нет больше в России. Все меньше таких в России, скоро совсем не будет. Как не стало всех, кто сели, как она, в автобус и отбыли по неизвестным адресам. Уезжая из Парижа, он уезжал и от нее – доставленной сюда, как земля под вспашку, каждый раз девственная. В бумажном мешке с надписью “чернозем”. Прощаясь с Францией, он прощался и с ней, родиной.
На минуту он почувствовал острую тоску, почти горе. Он уезжал на родину, которой там уже не было. И непонятно, где ее искать, ее не было нигде. А ведь она была совершенной. Какая легкость была в ее тяжести, какая ненатужная свобода в силе! Какие пригорки, какие долины! Какая природная свежесть! Никакой не Ариэль, а она отвязала его от долженствований, дала отпуск от видимостей. Рэстэ сан рэгар. Вот так вот. И так всегда.
14
Что скажешь, Анатолий-гобзота? Нравится история? А если не нравится, есть у тебя средство от утрат? Ну не средство, идея? Только не ищи опять, где надуть шары. А сообрази, к примеру, как избежать тебе утраты себя. По возрастным биологическим показателям. Тогда, может, и я пойму, что со мной случилось. И что могло и, на несчастье, не случилось. И что не случилось к счастью. И почему, если жизнь полноценная, то она превращает на сантиметр глубины себя в папье-маше. Не может быть, чтобы у тебя не было идеи!
– Почему, кое-что есть. Не средство, не идея – результат наблюдений. Есть такой выход – стать плейбоем. Смотрите, Фердинанд. Некоторое количество свободных денег – к концу жизни они появляются сами собой. Две дюжины рубашек, шейные платки, полдюжины костюмов, свитера. Членство в паре-тройке клубов, три десятка прирученных ресторанов. Ухаживание за барышнями. Четко контролируемое. “Я надеюсь, ты не против, ма фийет…
– Тт.
– Сэртэнман, тт… Я надеюсь, ты не против, ма фийет-т, если сейчас я найму тебе такси. Хочется пройтись в одиночестве. Думая о тебе, мон птит уазо…
– Э-а-ю.
– Э-а-ю, сэля ва сан дир… Вспоминая твои крылышки, мон уазель. Лл. Гарсон, счет!”
– Плейбойом модерэ.
– Именно. Диета, гигиена, регулярное наблюдение врача. Двухчасовое фланирование по улицам. В постель не позже полуночи… Единственный вариант, других не вижу.
– Э си тю суа ля фам?
– Мэ с’э па мон мэтье.
– Туа, вьей вуайу! Вуаля коман тю трэт лё сюжэ!
– Ву н’авэ па безуан д’энвитэ окэн д’отр пур ля шоз парэй. Мм, тт.
– Тете.
– Пифпаф.
– Сусу.
– Дада.
– Иль’а льонтан кё ж’э компри кё вуз’эт эн поэт лирик д’Аллемань ки вуле коннэтр Пари.
15
Париж что-то вроде мании.
16
Для нежных душ из Германии.
май 2007