Из цикла рассказов
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 11, 2007
Легенды и даже совсем дикие вымыслы, принимаемые за правду, формируются по-разному. Проще всего смешением имен. АБВ делает что-то заметное и становится знаменит. Другой АБВ попадает в милицию и там говорит, что он тот самый. Его, понятно, разоблачают, но за первым начинает ползти слух, что это он сам был арестован, что откупился, что отказался от родного брата, а заодно и от отца с матерью, что подкупил милицию, чтобы их всех посадили в тюрьму, и так далее. Параллельно второй зарабатывает репутацию человека, близкого к кругу известных людей. В образы того и другого втягиваются еще какие-то АБВ, в свою очередь получая что-то от тех. При смене поколений, если это имя как-то сохранится, публичная память закрепит его за тем, чья известность обязана чему-то бесспорному: художественному шедевру, маршальскому жезлу, техническому изобретению. Если, например, жило три Франсуа Виллона, и из них один, университетский, писал стихи, другой, придворный, коллекционировал бандитский фольклор, а третий, простолюдин, грабил и убивал, то для легенды вполне достаточно одного, естественно, первого, к чьим балладам ничего не стоит подбросить блатные песни и к ножичку для очинки перьев разбойничий топор.
Более того, если будет откуда-то, где всё на свете замышляется, с Олимпа, с Тибета, из воздушного коридора Трех Океанов, спущена директива, что пришла пора появиться такому типу, то, будьте уверены, тотчас найдутся экземпляры с совсем другими именами: школяр Монкорбье, аббат Гильом, городской нищий Жанно, и, как миленькие, составят висельника, специалиста по восьмисложным октавам. Почему его будут звать Франсуа Виллон, разумного объяснения не ждите. Просто начнет в том, другом и третьем проблескивать что-то, что точнее, чем франсуавиллоновским, не назовешь. А что это, через типа и узнáем.
1
Толька работал на тракторе…
Так рассказ не начинают. Скучная профессия, грязная работа, грубая жизнь – неинтересно. Сколько ему лет, что он “Толька”? А-а, вот именно. Тридцать, а Толька. Делайте вывод, что за тип, если другие его так зовут. Или другие что за типы, что так его зовут. Деревня Низкое. Должно быть село, но и в почтовом адресе – нет, деревня. Низкое не потому, что болото, а потому, что в километре Высокое, на высоком берегу реки, и дорога от него к Низкому под горку.
А не нравится начало, можно попробовать так: попа, обслуживавшего Высокое и Низкое, а стало быть, и Тольку, звали отец Иосиф. Только потому, что “отец”, по паспорту же Осип. Церковь – в Никольском, километра два и от Высокого, и от Низкого. Дом священника тут же, за оградой. Толька в него ходил, как чуть не в свой. В храм никогда, а к протоиерею Иосифу и вчера придет, и завтра, и по будням, и в выходной. И редко когда не выпивши. А тот всегда – милости прошу и еще угостит.
История запутанная, вся на слухах, на фу-фу. Говорили разную дурь. Ну первое, что Толька его сын. Родила-то мать от городского, это все знали, и имя его тоже было церковное. Не сказал бы однажды отец Иосиф проповедь, что имена надо уважать, не кричать старух Клёпка да Манька, а обращаться Клеопатра, Манефа, с благоговением, в честь святых, которые значат по-древнему “славная по отцу” или “дарованная мера”, думали бы, что Толькин отец носил поносную кличку. Честно говоря, никто и представления не имел, как его звали, но батюшка сказал, что, например, есть египетское имя Псой. По-русски Псой, а по-ихнему это целомудренный монах из пустыни. Тут Клёпка ни с того, ни с сего шепнула, может, как раз той же Маньке: Толькин отец. На затылке волосы хвостом, штаны обшиты понизу молниями, и имя небывалое, помнишь? Псой, никакое другое! Почему в паспорте и записали: Анатолий Тарасович!.. А если вы прожили с рождения до старости в Низком – или в любом таком же поселении, окруженном лесами и небесами, – то ничего более бесспорного для вас нет, как что отчество Тарасович означает, что папашу звали Псой. А Псой, тем более вопросов не возникает, и есть по-русски Осип.
Второе – что Толька хочет окреститься, а бес не пускает, и батюшка дожидается, чтобы Толька от водки умственно, а от прогулок к нему физически так устал, что бес свой пригляд ослабит, мол, никуда механизатор убогий не денется, и тут-то отец Иосиф башкой его в воду торкнет: отреклся ли еси? – отрекохся.
Болтали тоже, конечно, и похабное, насмотревшись по телеку. Что не случайно Толька без бабы живет, а батюшка без матушки. Правда, и тут объяснения отдавали мифологией несусветной: дескать, Толька на старом железном сидении все себе отбил и перешел в эмпотэнты, а священники вообще цель’эбаты, и как таковые тот и другой составили пару хомосэксулов.
2
Какие-то невещественные, истлевающие при произнесении, дрожащие, как мираж, основания всему этому существовали. Взвихривались наподобие, как говорится, безводных облаков, носимых ветром, или же волн, пенящихся срамотами своими, – в памяти скорее архаической, чем связанной с чем-то, на что можно сослаться, с людьми, или событиями, или хоть рассказами. Действительно, приезжали лет тридцать назад сюда студенты. Или лет сорок, или пятьдесят. И среди них был “негра”, к которому обращались Леший, и он отвечал свýхам. А обращались – потому что длинные волосы, куртка на молнии и говорил свýхам и кóхам. Что значит по-польски “слушаю” и “люблю”. И еще – тэраз: “теперь”. Якобы у него была присказка: “тэраз вот что”. Я у трех разных людей, которые рассказывали, спросил: может, поляк? Лешек?.. Нет, негра… Черный, что ли?.. Нет, как все… Тогда почему негр?.. Не негр, а негра.
Фамилию местное предание сохранило в виде Батарея. То есть вполне могло быть, что его принесло в конце 1920-х на гребне индустриализации – высоковольтная, к примеру, и по сю пору на клонящихся столбах тянулась из-за горизонта за горизонт. А может, и как ссыльного, по линии дружбы Сталина с Гитлером. Хрущевский проект обучения комсомольцев из соцстран тем более подходил. Но не более убедительно, чем века за четыре до них нашествие короля Стефана Батория. О чем, возможно, и говорила фамилия.
Короче: Толькина мать, Лерка, Калерия. Лет семнадцати-и – пе-ервый раз дала – другу ми-лому – це-ловать себя… Лешего разок отмутузили, и след его летний к осени простыл. Зачала, относила, родила. Хотела девчонку – чтобы была Тереза, в память таинственного и влекущего “тэраз”. Потому и мальчишку записала Тарасычем. Пила; недавно померла.
3
Иногда я думаю: что я знал бы, если бы жизнь не вынуждала меня одолевать выставляемые ею нужды? Если бы я жил, как тот, кем я родился: как младенец? Младенчик только по виду напоминает уменьшенного взрослого. По существу – он душа и тело, какая-то там душа и какое-то там тело: вообще душа и вообще тело. Да и то я толкусь с этими двумя словами только потому, что у меня нет для этого слов настоящих, таких, как они сами, душа младенца и тело младенца, себя называют. На своем, недоступном для меня языке. Но пока клетки мои делятся и я все больше становлюсь маленьким взрослым, жизнь подставляет мне маленькие подножки, одну за другой – такие сперва маленькие, что я могу удержаться на ногах. Отдернуть руку от чайника, зажмурить глаза от пыли, отскочить от змеи в траве. Как делал это я, память не сохранила. Но, наблюдая, как делают это другие младенцы, я не решаюсь сказать, делает это их тело или их душа. Это младенческое тело само по себе слизень, оно и не подумало бы справляться с испытанием, не говоря уже обучаться тому, как один раз справилось с ним, – если бы этот моллюск не был одновременно младенческой душой: ее физической на срок младенчества ипостасью.
Так я привыкаю. Чтобы, взрослея, привыкать ко все более хлестким подножкам, все более крутым краям ямы, все более жестоким голоду и холоду. Угрозами в формах, от века отработанных жизнью, жизнь загоняет меня в от века отработанные формы одоления угроз. Я попадаю в мир, известный каждому с тех пор, как люди стали жить. Лишь этот мир я могу знать, лишь его и знаю – в общих очертаниях и осколками. Что я знал младенцем, я не помню. Никто, никто не помнит. Иногда мне приходит в голову: если бы кто-нибудь помнил, не мог ли бы такой человек миновать смерть?
4
Сыпется человечество по падежам времени: Авраам родил Исаака, Исаак родил Иакова, Иаков двенадцать сыновей и дочку. Плоскости времени умеренно наклонны, вот и сыпется. Поколение Авраама на своей плоскости завершило все, что ему предопределено, ссохлось, осело, зацепилось за кочки – выстелило своим прахом поверхность. Исааково истоптало ее всю и, пока пасло на ней стадо и разводило огород, потихоньку съезжало к краю и свалилось наконец на следующую плоскость, свою. И так далее, далее ссыпáлись по ступенькам, перегруппировывали гены и атомы, в целости и сохранности оставляя лишь собственные имена. Единственно разрешая производить над ними ту же операцию, что над собой, – сталкивать с падежа на падеж. Авраам Исаака Иакову Иосифом о Давиде. Иван Родил Девчонку, Велел Тащить Пеленку. То есть собственные – своим чередом вниз тарахтят с именительного до предложного, нарицательные – своим. Где швыряет через ступеньку, где подбрасывает – те же ягодицы отшибая. Иван Внушал Роману: Пошли Душить Татьяну. Так и съезжают параллельно: жизнь по уступам судьбы, речь по лесенке грамматики. Что есть на свете существенней существительных?
Кто кого родил – история жизни в смысле ее святости. История жизни в смысле ее проживания – кто кого убил. Адам, женатый на Жизни, переженился на Смерти. Каин убил Авеля, Тувалкаин выковал меч, Ламех пронзил им случайных мужика и мальчишку. Сыновья Иакова закололи Сихема, вырезали весь его город. Убил Убила Убилу, Убилом об Убиле. Илюша Рубит Дашу, Володя Топит Пашу. Родословная-поминальничек. Правда, не индивидуальностей. Имен собственных – а не индивидуальностей: какой-то Иван, какую-то девчонку. Авраам, Исаак, Иаков не индивидуальности, правильно я понимаю? Личности. Но не индивидуальности. Или я ошибаюсь?
5
Что я помню и чего я нет. Если по-честному. То есть помню так, что больше об этом помнить нечего. Так, чтобы сказать “помню” и само это слово было никем и ничем не отменимой присягой. Другими словами – в совершенстве. (Он знает французский в совершенстве – это из доносившегося до меня с детства про кого-то, кто говорил по-французски свободно; и чуть не одновременно родительская реплика, что это стиль восхищения, выдающий неинтеллигентность.) В общем, абсолютное знание, которым может обладать память. Если по-честному, то такого я помню только один городской дворик.
Квадратный внутренний петербургский дворик. Петербург назывался Ленинград, петербургским дворик был архитектурно, качественно – ленинградским. Поленницы дров, переполненная помойка с чугунной болванкой на цепи, перекинутой через блок, ободранные двери двух подъездов. “Подъездов”. Подъездов никаких не было, никто никогда к ним не подъезжал, ворота на улицу, изнутри забитые крест-накрест брусами, вдвое мощнейшими, чем сами ворота, никогда не открывались. На Первое Мая их со стороны улицы красили коричневато-бордовой краской, она затекала в щель между половинками, с годами забила ее, превратив их в цельное полотно, в щит на пещере циклопа. Попасть во двор можно было, пройдя сперва через парадные двери, двойные и двустворчатые, под старинным, правда, обитым новой жестью, правда, давно уже ржавой, навесом. Затем через небольшой вестибюль мимо стеклянной кабины с вахтершей. В доме располагались учреждения, в бельэтаже и верхнем этаже. Наверх вела широкая мраморная лестница, ее обойти сбоку – и в другую дверь, она выходила в край арки. Черный в любое время суток зев подворотни направо, двор налево.
Он был мощён, но не плотно: между темечками булыжников оставалась земля. В дождь она немного раскисала, летом выгоняла клочки травы. Никогда я не жил так близко к почве: жильцов, в частности, нас, в частности, меня десятилетнего, расселили в подвале: окна, выражусь поизящней, вровень с уровнем моря. В чем взрослые находили основание – для меня необъяснимое – называть это полуподвалом. Вот, собственно говоря, и все, что я помню.
Но как! Реинкарнируйся я в гусеничку – в отличие от всех остальных таких же безмозглых я бы проползал каждый миллиметр этого места, наперед зная и этот миллиметр, и следующий, и по землице, и по верхушечке камня, и вдоль помойки, и вверх по ее стенке, и между поленьев вглубь и вкось, и вертикально до бельэтажа, до карнизов следующего, до крыши, которым он кончается. Да даже и сухим листиком с липы ближнего сквера, трамвайным билетом, треснувшим резиновым мячиком, по какой плешке ни проволокись, за что ни задень, куда ни взлети, все я знаю, знаю. Знаю более, чем доскональнейше, потому что я, собственно говоря, и есть это знание. Единственно полное знание памяти. Только оно – ничего другого я так не помню.
Например, несколько маршрутов. От дома до школы, до булочной, до бани помню и в целом, и детально. Я бы сказал, прекрасно помню. Но в том и разница. “Прекрасно” – значит, с чем-то привходящим извне маршрута. Стало быть, по закону сохранения всякой сути, с чем-то опускаемым из него. Я прекрасно помню их обрывочно. Но так-то я много чего помню, обрывочность может оказаться большей, может меньшей, поэтому так-то – я помню все.
Обрывочность – то же, что выборочность. Как эти маршруты, я прекрасно помню своих одноклассников. Посмотрю на групповую фотографию 6-го класса и из трех десятков могу двадцать назвать по фамилии, из них восемнадцать и по имени. Зато остальных в лицо помню прекрасно, а как звали – привет. Всех первее, всех узнанней, конечно, Тарас Шевченко, в верхнем ряду третий слева. И Осип Мандельштам, через два от него. Но Шевченко – потому что как его не помнить, “як умру, то поховайте”, великого украинского! Полного тезку по внутришкольной кличке Карась! Зато Мандельштам в сознании не отложился, вроде с торчащими ушами, вроде троечник-четверочник, ну стертый. И только лет через семь, когда вдохнул “немного дыма и немного пепла”, – ба-атюшки, вот какие бывают Осипы Мандельштамы! И вспомнил. А потом увидел детскую фотографию того, 1891 года рожденья, 1938-го смерти, – и, пожалуй, похож. Взял нашу 6-го класса: не этот, не этот, не этот – а вот этот, через два от Шевченко, он. И как бы мог я узнать, если бы не был похож?
И как бы я мог не вспомнить стишок! Воскресный поход классом из Тарховки в Белоостров. Начало сентября, привал в Разливе. Физрук разрешает купнуться. Шевченко и Мандельштам оказываются в кальсонах – восторг без границ.
Тарас Шевченко
И Осип Мандельштам
Весьма почтенно
Вылазят из подштан.
Кто сочинил, кто сочинил?! Непостижимый мрак забвения поглотил имя. А у кого нет имени, того и луч воспоминания не отыщет. Не вернет к жизни. Ни единого намека, ни единой зацепки. Разлив замерз, пласт степного декабрьского снега одного цвета с небом, ни высоты, ни горизонта. А ведь не без изящества кто-то. Только чтобы стать тем, кого невозможно вспомнить. Упорхнувшего – струйкой дыма, горсткой пепла.
6
Шла масленая неделя, по церковному этикету – сырная. По церковной проповеди – светлое предпутие воздержания, начало умиления и покаяния. Не ели мяса, остальное наворачивали, как бы немного обезумев. Пункты питания, что общественные, что домашние, клубы, рестораны, уличные палатки, по телевизору, по радио, в Интернете, витринами с рисованными объявлениями, взахлеб хвалились рекордами. Высотой блинных стопок, яичными, сметанными, топленожирными подливами, рыбой всех пород, засолов, копчений, икрой всех цветов и зернистостей. Церковь с улыбкой взрослого, снисходящего к разгулявшимся детям, называла это введением в подвиг поста, последней ступенью приготовления, приглашала в среду стать на коленки и, как любил делать Пушкин, обратиться “господи и владыка живота”. Двое суток от Пскова до Перми шел снег, к четвергу страна сияла сказочной красотой. Чтобы как-то всему этому соответствовать, Толька вывел на улицу мотоцикл. И сразу съехал в кювет. Канава была как канава, но в нее сбрасывали снег с дороги, и, когда он встал на ноги, вышло по грудь. Попробовал вытолкать трехцентнерный свой “Урал” на обочину, но после двух ночных бутылок и последней, утренней, оказалось не под силу. Тем более и ложился агрегат на дно после его попыток уютно, на бочок, подложив ладошки под щечку, и мгновенно скрывался под пуховым одеялом. Никуда он не денется, только выспится – как хотел бы выспаться Толька, если бы мог заснуть.
Он выкарабкался на дорогу, посмотрел. Деревья, бфф, стояли – ну нарисованные, по-другому не скажешь. Все эти тополя сорные, которые умеют только пух в глаза гнать и, как парикмахерская, вонять, выкатились, вандавошки, обсыпанные снегом, бфф, по полной, по максимуму. Как крем на них выдавили, как зубную пасту. Как все ветки белым, бфф, взбили и снизу черненьким подвели, от руки. Коралловые, сък, рифы. Ну снег, ну какая, ёфф, посмотри, химия! Говорят, вода. Какая, в жофф, вода?! Отдельное, на хфф, вещество, сухое и без веса. Из всего, если в руки взять, а еще лучше на огонь, на хфф, поставить, вода потечет… Пошатываясь, пошел в сторону Никольского. Не в Никольское ни в какое, и вообще никуда не в, и не к, а мимо. Мимо всех этих кружевец и оборочек, невестиных, ёфф, фат и флер-бфф-доранжей, мимо домов, которые у них в Низком достраиваются всё больше до бараков и ни один, ёфф, до коттеджей, как в Никольском. Мимо Вовки, к которому можно бы зайти за бутылкой, если не на дежурстве, а если на дежурстве, так и застрелит, пидр. Мимо коки, у которой в снегопад обязательно гипертонический криз и пусть сама ведро свое во двор тащит. Мимо МТС сффраной, мимо высоковольтной, мимо первых домов Никольского, мимо всех на хфф. Мимо изб с пристроенными верандами, изб со вторым этажом, перестроенным из чердака, новых домов из кругляка, из бруса, из белого кирпича, мимо коттеджей из красного с окнами в чугунных решетках. Засыпанных снегом до карнизов, с дорожками, которые сам Толька и прорезает между сугробов от калиток и от ворот до крылец, тоже уже до жофф засыпанными. Мимо на хфф Никольского – богатство которого столь же недостижимо для Низкого, сколь для Никольского богатство Высокого. Глаз, сгруппируй сперва в жофф stratum bacillosum своей сетчатки, ее колбочки и палочки, под видимое в Никольском, только тогда ты сможешь взглянуть на видимое ёфф в Высоком и не ослепнуть! Ни над одной трубой ни дымка, потому что четверг, а приезжать начнут завтра к ночи послезавтра с утра. И вот бы приехали, а оно все сгорело на хфф. Не хорошо, сък, если бы так, не надо, чтобы сгорело, а посмотреть бы – интересно.
Приходило на ум и еще что-то, вертелось и обрывалось, пока не постучал в дверь. С чего ни начиналось, всегда этим кончал. Мог и трезвый, и по условленному делу, и с другого конца идти, с реки, всегда доходил до этой двери и стучал. В доме слышалось движение, приближались шаги, тенью батюшка заглядывал из окна на крыльцо, дверь открывалась. “Вот почему, – спросил Толька на этот раз, – надо плакать и рыдать, а христианский народ бесится, зажирается и хватает друг дружку за причинные места?” “Потому, – ответил отец Иосиф, – что никто да не мыслит зла против ближнего своего, и тогда пост четвертого месяца, и пост пятого, и пост седьмого, и пост десятого соделается радостью и веселым торжеством”. Ради этого Тольку и затягивало сюда. “А почему же тогда они торжествуют икрой и водярой “Русский стандарт”, – воодушевился он, – а я заливаю в пищевод жидкость, которая снимает ржавую накипь и окалину?” “Потому, – отвечал преосвященный голос, а рука чего бог послал доставала из холодильника, который сам же Толька и чинил уже пару раз, – что ты раздираешь сердце свое, а не спецовку свою в то время, как точило уже полно и подточилия переливаются”. “А они?” – спросил Толька. “Толпы, – объяснил отец Иосиф, разливая из бутылки “Флагман” чистую слезу и поднимая хрустальную крышечку над хрустальной вазочкой с красной икрой, – толпы в долине суда! ибо – твое здоровье! – близок День Господень к долине суда!”
7
В Ленинграде – в Петрограде трудно млекопитающему жить. Выстроен из презумпции красоты – и только. Не из надобности живого существа поселиться между стен и под крышей. Не плотники-каменщики строили, а архитекторы. Приезжал Тома де Томон, в голове сплошные картинки домов. Дома-статуи. Дома прозрачно-чертежные, дома-наброски тушью и дома-акварели. Дома-декорации других домов. Дома-вельможи из окружения царя. Получались спящие громады пустынных улиц. Вещи без имен, требующие быть названными. Прекрасные изваяния, соблазнявшие глухонемой воздух уравновесить себя звуком равной красоты. Так материализовались Державин, Пушкин. На высоте крыши над третьим этажом двора я видел прямоугольник благородного серого неба таких изумительных пропорций, что сладостное возбуждение собиралось в груди, вскидывалось в мозг, подкатывало к голосовым связкам. Но лучшее, чего добивалось неудержимое желание унять щекотку гортани, – это давящиеся собой откашливания – та же глухонемота. Глаза увлажнялись не от сентиментальности, не от тоски, порожденной неодаренностью, не от невыносимости бессловесно переносить эту гармонию, а органически, физиологически. Вот почему в этом городе столько строф: чтобы заполнить промежутки между зданиями. Вот почему здесь все горожане пишут стихи: архитектура вызывает поэзию.
Я глядел на прямоугольник серого неба, которое могло стать голубым, розовым, вспухающим ослепительной белизной облаков, но никогда не могло превзойти собой красоты этого прямоугольника. Я подбирал ему слова уже знаемые, хотя и неподходящие. Як умру, то поховайте. Як умру, то поховайте мене на могили, серед степу широкого, на Вкраине милий. 6-й класс, выучить наизусть к понедельнику. Зачем нам учить – это Карась Шевченко, вон он сам сидит, третий ряд, предпоследняя парта! Вон он сам стоит, наверху третий слева. Тогда пусть он наши стихи тоже учит, пусть вылазит из подштан! Щоб лани широкополи, и Днипро и кручи було видно, було чути… А что! А кто против? Смешно, конечно: було-було, поховайте – а тоже в груди жарóк поднимается, и в мозгу, и в горле, и на глазах. Не про прямоугольник над двором, нет-нет. Но слов прямоугольничек – рисуется. Лоскуток нездешний неба. Не что слова нездешние, а что выстроились в ромб такой, от которого жарок. Не про нас, про Вкраину. Так ведь и Тома де Томон про Еуропу.
8
Еще я помню тоже как следует, хотя несравнимо хуже, чем помню двор, и, пожалуй, хуже, чем маршруты и одноклассников, – что-то из того, что читал. Я хочу сказать, что помню не как всё, что ложилось в мою память наподобие таблицы умножения, не как ту библиотеку, которую я пропустил через себя за тысячи прожитых дней, а памятью особой. То, от чего, читая, я был во время чтения не в себе. Как будто я и читаемое бежали бок о бок по гребню скалы, напирая друг на друга так жестоко, словно столкнуть другого в пропасть было целью и у меня, и у напечатанных слов. Такое случалось со мной иногда и в минуту, когда мне что-то рассказывали и просто что-то говорили, но это считанные разы. А от чтения я чуть ли не ждал, чуть ли не приступал к нему в предчувствии двойной невменяемости, насылаемой одновременно содержанием написанного и словно бы независимым от него обмиранием чувств. Три свойства характеризовали эту литературу.
Она производила впечатление написанной неправильно.
Ее хотелось каждое мгновение перечитывать, прочесть фразу, и сразу начать ее заново, и сразу перекинуться на предыдущую, и на предыдущую этой, но одновременно и двигаться дальше, иначе говоря, ее хотелось читать одновременно вперед и назад.
Ее невозможно было пересказать, только выучить наизусть.
Не знаю, сколько раз я читал, например, “Карамазовых”. То, что там происходит, я в общих чертах представляю. Представляю, но не помню. Не не знаю, а не помню и лишь поэтому не знаю. Когда я эту книгу читаю, мне там все непонятно. То, что о ней говорят, то, какие выводы делают, мне понятно. Но, когда читаю, у меня чувство, что это написано в бреду, и все действующие лица в бреду, и атмосфера, и обстановка в городе и в комнате, где они находятся, бредовые, и я сам в бреду – потому что а) заразился, б) не в бреду теряется всякий, даже информативный, смысл. Слова поставлены не те, не в тех падежах, не в тех сцеплениях, как придется, сплошь и рядом дикие, а которые не дикие, те как будто страдают от невыразительности и извиняются.
Это все известно, я ничего оригинального не говорю. Своего здесь только то, что я это узнал не потому, что известно, а потому, что так со мной было, когда я читал. И если про “Карамазовых” известно, и если известно, что все стихи (те, которые стихи, а не рифмы и не сообщения о своем превосходящем других душевном устройстве) производят впечатление написанных неправильно и их хочется нон-стоп перечитывать, и их нельзя пересказать, а только выучить наизусть, то, почему это распространяется именно на такое-то стихотворение, может быть отнюдь не известно, отнюдь.
Собрание стихов – затея напрашивающаяся, но его толща наваливается на каждый отдельный стишок, вынуждая тонуть, барахтаться, выныривать – теряться: частично, а то и целиком. Я бы издавал такие, как мандельштамовские “Стихи о неизвестном солдате”, отдельной книжкой. Как детские – в которых, в миллиметр толщиной, есть же что читать. Книгой. Восемь глав. Неважно, что от силы десять страниц в общей сложности. Пока сто раз перечитаешь, пока разберешься в неправильностях, пока выучишь наизусть, времени уйдет не меньше, чем на “Карамазовых”. И кровь поменяет состав, точь-в-точь как перенесшая бредовый жар “Карамазовых”. “Я рожден в девяносто одном” – так не говорят, говорят “в девяносто первом”. Так не говорят: “год рожденья с гурьбой” – правильно: катающихся с горки гурьбой ребятишек. Ведь это Новый год – потому что рожден “в ночь с второго на третье – января”. “И гуртом”: с гурьбой и гуртом – это полки Первой мировой, эшелоны зека. “И столетья окружают меня огнем” – ландшафт “Божественной комедии”. Наливаются кровью аорты. И звучит по рядам шепотком – Я рожден в девяносто четвертом. Я рожден в девяносто втором. И в кулак зажимая истертый. Год рожденья с гурьбой и гуртом. Я шепчу обескровленным ртом – Я рожден в ночь с второго на третье. Января в девяносто одном. Ненадежном году, и столетья. Окружают меня огнем.
Девяносто – одном: единственном. Осип Мандельштам. Который осип. И Архип – который Архипелаг. Который ГУЛАГ. Который охрип.
9
Я бы издал отдельной книжкой, например, такую.
Право на название за читателем.
Предисловие. “Поэт Лившиц” – неубедительное сочетание, “поэт Бенедикт Лившиц” – вполне. Родился за четыре года до Мандельштама, умер на месяц раньше. Расстрелян. В Ленинграде. Первый сборник стихов называется “Флейта Марсия”, в духе Серебряного времени. Книга мемуаров получила самую широкую известность – знаменитый “Полутораглазый стрелец”. Стихи не получили. Честно говоря, стихи не ах. Но стихи! – написаны поэтом. На допросах избивали без меры. Сделал все требовавшиеся, а возможно, и не требовавшиеся признания. На протоколах стоит “допрос прерывается”, похоже, отливали водой.
Гл. 1. Признательный протокол допроса Бенедикта Лившица от 11 января 1938 г. подписали последовательно: начальник 4-го (секретно-политического) отдела УГБ УНКВД ЛО капитан госбезопасности Карпов, лейтенанты госбезопасности: пом. начальника 4-го отдела Федоров и начальник 10-го отделения 4-го отдела Гантман.
Гл. 2. Дело было затеяно при Карпове. Известны свидетельства о его следственных приемах: “Карпов сначала молотил табуреткой, а затем душил кожаным ремнем, медленно его закручивая…”; “Я допрашивал арестованного, в это время вошли Карпов и Степанов (зам. Карпова). Они спросили у меня: “Арестованный дает показания?”. Я им ответил, что он не сознался в своей деятельности. После этого Карпов позвонил коменданту окротдела Морозову и приказал в кабинет принести бутылку нашатырного спирта и полотенце. Карпов намочил полотенце нашатырным спиртом и завязал им рот арестованного, а сами начали избивать его, при этом приговаривали: “такой метод хорошо помогает делу и безопасен для здоровья”.
Гл. 3. На Георгия Григорьевича Карпова, бывшего начальника 4-го отдела УГБ УНКВД ЛО, весной 1938 г. – и. о. начальника Мурманского окротдела, а затем начальника Псковского окротдела НКВД, судебными органами четырежды выносились определения о привлечении его к ответственности за участие в фальсификации следственных дел в 1937-1938 гг. Так, военный трибунал войск НКВД ЛВО 1 февраля 1941 г. <отголоски шороха, произведенного Берией, заместившим Ежова> постановил возбудить уголовное преследование в отношении бывших работников Псковского окродела НКВД во главе с Карповым за то, что они “проводили вражеские установки, внедряли их в следственную работу, втянули в преступную деятельность почти всех оперативных работников Окротдела и районных отделений, давали прямые установки на фальсификацию следственных дел и этим сами занимались, производили массовые незаконные аресты только по национальному признаку <прибалтов, поляков>, внедрили фальсификацию протоколов допроса, массовое избиение и стойки в разных позах и другие методы издевательства”.
Гл. 4. Группа работников Псковского окротдела была осуждена по этому обвинению, Карпов же переведен в центральный аппарат НКВД в Москву. Военный трибунал ЛВО выносил частные определения о привлечении к ответственности Карпова 17 октября 1955 г., 24 октября 1955 г. и, наконец, 17 сентября 1956 г. (по делу В. И. Викса и других, всего 119 человек).
Гл. 5. В ответ на последнее определение старший помощник Главного военного прокурора Главной военной прокуратуры полковник юстиции Туполов указал военному прокурору ЛВО В.Н. Горбашову в феврале 1957 г.: “Бывшему начальнику 4-го отдела УНКВД Ленинградской области и Псковского окружного отдела НКВД КАРПОВУ Г.Г. за нарушения законности при расследовании дел в 1937-38 гг. решением секретариата ЦК КПСС от 28 сентября 1956 г. объявлен строгий выговор с предупреждением. В связи с этим проводить проверку в отношении КАРПОВА Г.Г. согласно частному определению Военного трибунала Ленинградского военного округа от 17 сентября 1956 г. по делу Викса и др. не следует”.
Гл. 6. В справке о работе Комитета партийного контроля при ЦК КПСС за период с 1 марта 1956 г. по 1 марта 1957 г., в частности, сообщалось: “За допущенные нарушения социалистической законности в 1937-1938 гг. т. Карпов Г.Г. заслуживал исключения из КПСС, но, учитывая давность совершенных им проступков и положительную работу в последующие годы, Комитет партийного контроля ограничился в отношении т. Карпова Г.Г. объявлением ему строгого выговора с занесением в учетную карточку”.
Гл. 7. Последовательная снисходительность объясняется тем, что начальник 4-го отдела 3-го управления НКВД СССР по борьбе с церковно-сектантской контрреволюцией полковник Карпов был в 1943 г. назначен Сталиным председателем Совета по делам Русской Православной Церкви.
Гл. 8. Он оставался в этой должности до увольнения 21 февраля 1960 г.
Гл. 9. Генерал-майор госбезопасности Карпов умер в 1967 г., похоронен на Новодевичьем кладбище в Москве.
Гл. 10. “От всего сердца поздравляю Вас, дорогой Георгий Григорьевич, с днем рождения…”
“От всей души, дорогой Георгий Григорьевич, поздравляю Вас с днем…”
“Желаю Вам, дорогой Георгий Григорьевич, в новом году новых свершений на благо…”
“Посылаю Вам, дорогой Георгий Григорьевич, письмо на имя Вячеслава Михайловича Молотова – через Вас оно дойдет скорее и вернее. Меня заботит такой вопрос: нужно ли мне писать Английскому королю по случаю его приветствия мне? Я полагаю, что нужно. Преданный Вам Алексей <Симановский. Патриарх. Всея Руси>”.
10
Я бы издал это книжкой потому, что она написана захватывающе – и при этом производит впечатление написанной неправильно. Признательный протокол – чувствуете? Не жест признательный, не “признательный Вам”, а протокол допроса. Нашатырь – и Комитет партийного контроля. Молотил табуреткой – и Совет по делам Православной Церкви. Выговор – с занесением. Стойки – в позах. Генерал-аншеф – КаГэБэ. Кладбище – Девы, Девичье, Ново-Девичье. Только в безоглядной сшибке словарных масс, в замесе канцелярщины на рефлекторных стенаниях возникает из этого сюжета книга.
То есть она написана на языке, которого нет на свете. На неком русильском. На эсэсэсэрском. На, по подобию средиземноморского лингва франка, нынешнем лингва карчеранка глобата – языке глобальной лагерной зоны. Том самом, на котором единственно можно после Аушвица писать. В принципе, даже стихи. Мы его знаем – хотя еще не умеем на нем говорить. На другом про Георгий Григорьича не рассказать, вместо речи выйдет апробированно мертвая подтекстка комикса.
Поэт, послешкольной, полстолетней близости мне человек, говорил неприязненно: Бродский пишет на рашн. Много всего стояло за этим, от необоримой привязанности до неотступной враждебности. Между тем замечание в самую точку. Только он порицал, а я слышал высо-окую оценку. Ведь вот и Мандельштам писал на еврейском русском – в том смысле, как невинный школьный антисемитизм называл сделанное криво-косо сделанным по-еврейски. С еще большей охотой мальчики говорили про это: по-архиерейски. И опять попадали в яблочко, ибо он писал на русском архижреческом.
Фокус только в том, что Мандельштам такой один – Александр Герцевич. Отказывающийся от заведомой доверчивости русских поэтов к гипнотизму языковой гармонии. Только и ждущих отдаться ее колыбельной магии. Те, кто принял мандельштамовский подход к языку как универсальный метод, не обладая даром наверчивать музыку-голубу, получают голый костяк, в лучшем случае годный на изготовление чучела. Та же история, что с Толстым, пишущим о “себе”. Потому что он – Лев Толстой: тот, кому, по замечательному наблюдению свидетеля, тесно в одной берлоге с Богом. А не NN, описывающий себя потому, что больше ни про кого не знает.
И, конечно, книгу про Лифшица званого и Карпова избранного нельзя пересказать – только выучить наизусть.
Может быть, ее, в отличие от “Карамазовых” и “Солдата”, не хочется перечитывать, согласен. Но двух признаков из трех достаточно: это книга, из тех самых. Заметьте, не брошюра, а полноценная книга, которую, будь она напечатана, мы узнавали бы по внешнему виду, по обложке, шрифту, длине-ширине страниц, как инкунабулу, как первое издание “Сумерек” Баратынского, как оксфордский однотомник Шекспира.
Прибавлю личную причину. Эти шесть тысяч знаков прибыли ко мне неприличным образом – по электронной почте. Этих букв в реальности не было. Тот, кто их послал, нанес на компьютерный экран комбинации светящихся точек, с него они ушли электронным сгустком и ко мне попали опять-таки осциллографической субстанцией. Все это время, с первого притворившегося буквой значка до последнего, текст существовал фиктивно. Неужели нельзя компенсировать это его унижение изданием тонюсенькой книжки?!
11
Отправителем был Павел.
С чего бы начать?.. Регулярно меня посещало видение: я иду по Лондону. По Гайд-парку. По Трафальгар-Сквер. В этом роде, без уточнений. Регулярный морок моих реальных передвижений по Ленинграду. Миражи, разбросанные по моим ленинградским маршрутам, по нахоженным и по случайным. Тем более по Риге и Таллину, когда я туда попадал. Тем более по Вильнюсу.
Однажды, на Семеновском мосту, в окружении Цирка, заколоченной церкви Симеона и Анны, двух слабых дуг реки Фонтанки и проглядывающих вдалеке Инженерного замка с одной стороны и Аничкова моста с другой, ко мне обращается англичанин моих лет. Двадцати, скажем, пяти. Обращается ко всем, но все от него отшатываются. Я останавливаюсь. Как пройти к Неве? Вот так. А вы не туда идете? Не совсем. А можно я с вами пойду? Идемте. (Отвага и честь. Если за ним присматривают – а вон как раз за ним присматривают, в плащах фабрики “Большевичка” и шарфах тоже фабрики “Большевичка”, – то принимаю вызов, а с ним и муки преследований от репрессивных органов.)
Идем. Как бы по Лондону-наоборот – потому что с англичанином, но по Ленинграду, и при нас не девицы легкого поведения с Эрлскорт, а мужики нелегкого с Литейного. Он пишет диссертацию – про поэта Хармса: слышал я такого? Он умер в концентрейшн кемп… Господи боже мой, нельзя ли потише? Я сам писал курсовую по Хармсу, Хармс для детей, “Как папа застрелил мне хорька”… Вы?! Ю?! Не могу поверить!.. Гуляем, договариваемся видеться. Берет мой адрес и телефон. Назавтра меня вызывают. Он крупный шпион по имени Чарльз. Вы знакомы с Чарльзом? Так вот, он крупный шпион. Семь часов обсуждения нашей часовой прогулки. Теперь я тоже крупный шпион. Чарльз звонит мне через два дня. Господи боже мой, из Лондона! Его выслали вечером того дня. КаГэБэ, уточняет он, хельсинским поездом.
Следующие двадцать пять лет я получаю от него видовые открытки, из разных городов. Выбором видов себя не затрудняет: “я в Париже” – Эйфелева башня, “я сейчас в Нью-Йорке” – Эмпайр Стейт. Золотые, поистине золотые – для них, для Чарльзов – деньки Железного занавеса! Наконец Перестройка и Гласность – не так Перестройка, как Гласность. Звонит: звоню из редакции “Таймс Литэрари Сапплмент”, я тут начальник отдела, напиши мне статью “Статус литературы в России”. Через две недели прилетает. Привозит триста фунтов, гонорар. В “Сайгоне” у меня их покупают по десять рублей – о идиллическая эпоха черного рынка! Да, вот тебе еще приглашение, делай визу и продолжим прогулку на моей территории. Пиши – на три месяца, меняют по двести на каждый. Приношу шестьсот рублей, получаю шестьсот фунтов. О цветущие недельки крушения золотовалютных государственных фантазий!
Еду в Лондон. Именно еду: на поезде до Хук-ван-Холанда, на пароме до Дувра, на электричке до Виктории. Ни за чем мне в Лондон не нужно, просто примерить названия к местам. Викторию к этой истертой привокзальной площади вокруг садика. И себя к названиям. “Харродс” все знают, а как пройти на Бромптон-роуд, на которой он сияет, надо ногами подвигать и головой повертеть. От меня – от Чарльзовой вертикальной квартирки на Рэднор-вок – это на север, улочками, переулками и дворами, если неохота по затоптанной олд-Бромптон. А оттуда – дворами, переулками, улочками – на Эннисмор Гарденс, к русской церкви, если охота посмотреть, как на сегодня выглядят Голицины-Оболенские и кого, кроме тебя, закинуло на эти дни из родных осинников к местным дубам и вязам.
Чарльз, западной выучки фрукт, сразу сказал, что срочные у него дела в йоркском имении, дал ключи и укатил. Тактично. Я – один, как перст, посреди чужой земли. Ненадолго. После воскресной, после проповеди, после проповеди знаменитого митрополита, подкатывает ко мне малый: “Не узнаёшь?”. Плосколицый, глазки узкие, волосы прямые, жесткие, черные. “Спортшколу “Буревестник” помнишь?”. Ну да, ну да, первый курс института, секция бокса, с осени до Нового года. Были там два таких “коли”: с Кольского полуострова. Как его зовут-то? “Как меня зовут, ты забыть не мог, напрягись”… Постой – Факел тебя зовут!.. Объятия… И брат у тебя был… По имени?.. Гракх!.. Умница… Троекратное лобызание. Садимся на скамью у свечного ящика.
Это отец. Плененный романтикой раннего коммунизма. Когда получали паспорта, Гракх сделался Григорием, Факел Павлом: вереница инстанций, разрешение от самого Президиума Верховного Совета. Здесь в Лондоне уже год. По линии Эмнести Интернэшнл. Да ты обо мне слышал, не мог не слышать. “Хроника текущих событий”, демонстрации у суда, три года Потьмы – крупный правозащитник. О золотой век диссидентства!
Но – не так все лучезарно. Две-три конференции, десяток выступлений – перед широкой общественностью, перед студенческой аудиторией. Пяток статей в газеты. Если честно, не с нашим английским туда лезть, ох, не с нашим. Хорошо познакомили с мужиком, за так переписал. По одному слову мысль ухватывает, а пишет – Байрон! Сейчас кончил трактат, стиль – непревзойденный. О говне. Кстати, тоже лорд. Если точно – ярл. Ярл, можешь себе представить? Как на чае “Ярл Грей”. Ниже маркиза, выше виконта. Добби Флэшем: Дагоберт, четырнадцатый ярл Флэшем. Пьет – от нашего не отличишь. Крэк жрет, как редиску. Сейчас должен сюда подъехать, очень мы душевно покорешились. Говорит: пошли ты их всех в ассхол, Павел. Ты Павел, и на тебе созижду я церковь свою. А не на Петре. Хотя имя твое значит “маленький”, литл, иначе говоря, тьфу. Я учился в школе Сент-Пол, и от этого имени, не стану от тебя скрывать, меня рвет… Я подумал-подумал и признался, что родильное мое имя – Факел. Он упал на колени и в молитвенном экстазе стонет: восстанови, восстанови, реставрируй! Фак-ю! Мы с тобой напишем книгу, вдвоем: евангелие от Фак-ю!..
12
Пока речь его лилась и трепетали мои барабанные перепонки, публика из помещения изошла. Алтарная калитка вдалеке открылась, вышли двое в черных подрясниках. Факел-Павел без паузы: “Митрополит и оглашенный”, – и продолжает про свою и сопутствующие ей судьбы. Они меж тем идут на выход, то есть пройдут мимо нас. Он встает, ладошки корабликом, митрополит, чуть замедлясь, благословляет. И меня, издали – хотя я только встал и не просил. Замедлясь также и в том, о чем говорил, заканчивает: “… нужно ли им”, – и оба выходят. Павел вслед: “Этих приезжает по паре-тройке в неделю. Посланцы духовно возрожденной России. Готовы к принятию сана. Обаче последнее слово оставляют за владыкой”.
Оглашенный возвращается, лобызается с благословленным Павлом, симпатично кивает мне головой и плечами, представляется: “Осип Мандельштам”. Я обескураженно: позвольте, со мной в классе учился Осип Мандельштам. Павел вульгарно: ну ты даешь! С тобой один учился, а это другой. Мало ли Осипов Мандельштамов! Я, не в силах согласиться на совпадение: он дружил с Тарасом Шевченко. Осип Мандельштам, меняясь в лице: невероятно! Моего брата звали Тарас Шевченко.
По лбу, скулам и губам Павла волнами пробегает бешеная работа мысли, глаза сужаются до щелочек в телефоне-автомате, распахиваются, физиономия просветляется: слу-ушай! Утонувший при невыясненных обстоятельствах! Член Хельсинкской группы! На строительстве коровника! Я его включил в Хронику. Родной брат?
Оглашенный Осип садится к нам на скамейку. В Тридцать Седьмом следователь, который вел отца, сошелся с матерью. Два сына, погодки, первый Осип, второй Тарас – возражений нет? Первому в метрику записывают отцом некоего Мандельштама – тогда мать, если одиночка, как скажет, так и писали, – второму Шевченко. Потому как следователь, лейтенант белозубый, и в деле Мандельштама, который поэт, был спица в колеснице, и в Шевченки какого-то неизвестно какого. И поименовать так новорожденных показалось ему вдохновенно и остро. “Вас ведь тоже, – поворачивается к Павлу, – родители, до меня дошло, окрестили нестандартно”.
Брат не утонул, Хельсинкская группа не при чем. Он, когда призвали, попал за Урал. И это самое. Соблудил, подсказывает Павел… С как ее?.. Буфетчицей, угадывает Павел… Забили насмерть и в реку сбросили. Кто говорит, свои… Павел подтвержает: однополчане… а кто – местные эти, как их?.. Тинэйджеры, помогает Павел.
13
Выходим на улицу. Стоящий у тротуара “Порш” цвета мокрого асфальта сверкает, как после дождя. Из-за руля встает очень высокий, очень худой бомж. Лицо передает полную обращенность внутрь себя, полную отрешенность от всего, что снаружи. Повернувшись к нам, падает на колени, поднимает руки, как военнопленный, и возопиевает: верни, восстанови, реставрируй! Госпэл аккординг ту сэнт фак-ю! Выпрямляется, представляется, мне: Добби, лярва Флэшем. Мандельштаму: преподобный Дагоберт, сто сорок четвертый ярл Флэшем. Просит сесть в автомобиль. Достает из бардачка стопку листков под скрепкой, протягивает. Мне. Представляет: трактат о говне. Третайз он шит. Точно такую же – Мандельштаму: третайз он шит. Павел спрашивает, куда едем. Ответ: сперва пусть прочтут.
Семнадцать страниц. Я говорю: прочту перед сном. Достопочтенный, говорит он, я не для того, чтобы вы. Если ярл дает простолюдинам, то он велит, а не предлагает… Рука опять залезает в бардачок, и я вижу направленный на меня револьвер. Павел успокаивает: не заряжен. Автору: я член Эмнести Интернэшнл, дай людям свободу. Автор: владеющий премудростью, да не прячет ее, как огонь, за пазуху, ибо прогорит платье его.
Около получаса чтения. Я говорю: всё, закончил. Через минуту Мандельштам: я тоже. Ярл: едем в Гринвич. Там есть паб ровно на меридиане. И там в Темзе в продолжение всего царствования Карла Второго стояла постоянная концентрация говна. Шит.
Четыре пинты аббатского эля, четыре “пахаря”: салат, салат, салат, ветчинка. Жду отчета, призывает строгий Добби к порядку. Это здорово, начинаю я, говно как универсальная идея. Я произношу “шит” сдавленно, полно народу. Но ведь это не универсальная идея… Шит?! поднимает он голос, и публика на секунду замирает. Шит универсально как вселенная!.. Павел говорит мне: не нервничай. На здешней территории это скорее дерьмо, чем говно.
Четырнадцатый продолжает: у нас нужда! в том, чтобы оно сущестовало. Тогда нам есть от чего отчуждаться – мы, мол, не дерьмо. А как же мы не оно, если на одну голову человечества в год приходится 34 кило твердого кала? 340 в десятилетие, тонна семьсот за пятьдесят лет – при среднем собственном весе семьдесят!
Внутри мы – стаи инфузорий. Все эти кишечные ворсинки, дольки, реснички, жаберки, лепестки, клапанчики – что еще, как не инфузории и амебы? Наша дань низшей природе, наша принадлежность первичным формам жизни Белые шарики! Какие такие белые шарики?! Молекулы желудочного сока – это что, прямоходящее млекопитающее? Это одноклеточные! Живые одноклеточные – сестры растений. Мертвые – сестры говна!
… Бармен, этакий джордж, укоризненно проговорив “ва-аша светлость”, вышел из-за стойки, стал пробираться к нему.
Лимфа носится между их жизнью и смертью, продолжает его светлость. Без рук, джордж, я заканчиваю. Дни лет наших: семьдесят лет, а если в силах – восемьдесят лет, и все они – схватка лимфы с хилусом. Кто из присутствующих, он оглядел зал, знает, что такое есть пептоны? А что такое есть мыла? А то и есть жировые мыла, что хилус!
Дерьмо – высший уровень жизни – и низший уровень жизни. Уже нет человека, вчера последний раз вздохнул, а лепестки-реснички продолжают, продолжают гонять лимфу и хилус, лимфу и хилус. Ибо абсолютная смерть – только кал! Кал и есть забвение полное, постинфузорное. Это в нем главное. Мертвяк превращается в кал, это общее место. Но его едят черви. А вот если бы его съедал человек, он бы узнал, как это – стать дерьмом совершенным.
Бритты! И вы, скотты! – обратился он к двум парням, ничем среди прочих не выделявшимся. – Лимфа и хилус готовятся к последней битве! Покайтесь!
… Все это было в трактате. Мандельштам сказал: у вас там симпатичное описание, как вы с сестрой, мальчик и девочка, садитесь за кустами роз по-большому.
Вы сказали, вас зовут Осип Мандельштам? Мне нравятся ваши стихи: gub shevelyashchikhsya otnyat’ vy ne mogli. Я рыцарь, вы это знаете. Я посвящаю вас в оруженосцы.
Это не я. Другой Осип Мандельштам.
Как это возможно? По-вашему, один Джерард Мэнли Хопкинс написал “Крушение “Германии”, а другой Джерард Мэнли Хопкинс не написал “Крушение “Германии”? Или у русских так бывает?
У китайцев, сказал я, но после моего отрицания универсальности идеи говна он потерял ко мне интерес.
Фак-ю, – повернулся он к Павлу за подтверждением.
Факей, – поправил его Мандельштам. – Сын Ремалиин, царь Израильский.
Пакех, – поправил Дагоберт Флэшем. – Сын Ремалиин – Пакех. По крайней мере так его звали в школе Сент-Пол, когда я там учился. – И потерял интерес также к Мандельштаму. И с этих пор когда бывал вынужден к нему обратиться, называл только Джерард.
14
Вернувшись на Рэднор-вок, среди почты на полу у двери вижу открытку. Я ее где-то видел. Я читаю свое имя в начале адреса. Она мне. От Чарльза, “занесло в Рим” – и собор Святого Петра. О, равность себе! На ней одной держится миллионотонная ойкумена, биллионоголовое человечество, хай-тек мироздания, творенье Божие. Сказал “Чарльз” – и получил ровно Чарльза.
Между тем Павел рушился с вершин диссидентской духовности с ускорением девять и восемь десятых метра в секунду. За две недели, что я пробыл (на трехмесячные деньги) в изысканно несуразном месте, которое иначе, как Лондон, не назовешь, из рыцаря Эмнести и благочестивого мирянина он превратился во врага британского общества, которое удерживает первое место среди обществ мира. Ко всем, попадавшимся на пути, он, протягивая руку, лез представляться: “Фак-ю. Мое христианское имя. Русский”. Добби пел аллилуйя, называя его тем, у кого он, Добби-Предтеча, не достоин развязать ремень на сандалиях. На несколько дней оба переселились ко мне на Рэднор-вок. Появлялись под утро, будя всю улицу: впереди официант в зеленом передничке, несущий на отставленной в сторону руке серебряное блюдо с жареным фазаном в оперении; за ним Добби, призывающий к покаянию в связи с вновь открывшимися его сознанию энергиями кала; и наконец Павел, перемещающийся прыжками русского балета под отдаленно похожую на “Ол шук ап” мелодию, которую он себе напевает.
Он садился ко мне на постель и с ходу начинал тараторить, твердить, бубнить, булькать: “Богбогбог. Мне нужен богбогбог. Как встретить богабогабога? Кто меня познакомит с богомбогомбогомбогом?” Не разжимая век, я бормотал, кончай, ты меня нарочно раздражаешь. – “Чем?” – Не знаю. Возможно, тем, что трещишь имя Бога всуе. “Что плохого?” – Плохо, что мне приходится говорить слово “всуе”. Оно мне противно. Если бы не стрекотал, я бы мог его не произнести. – “Что делать! Мне правда нужен богбогбог. Я опять полодушен. Ну как полоумен, но вместо ума душа. Как полый человек, я постоянно чем-то заполняюсь. Я был полон Ксенькой. <Ксенькой? Я слышал Ксеньку впервые.> Она схлынула, накатил академик Сахаров. Сахаров протек насквозь оболочки, и с ним засосало душу. Я уверен, на этот раз мне необходим богбогбогбогбогбог. А где его взять? В суе?”
Жизнеописание Г.Г. Карпова пришло в аттачменте. Письмо же сообщало: “Нашел. Кто, не скажу. Да и не “кто” это, а нечто, что, если назовешь, во мгновение пыхнет, пламенем поглотив назвавшего. Абцаз. <Именно так: не абзац, а абцаз.> Что-то подсказывает мне (что-то, что знаю только я, а узнай кто другой, обоим зибдец <опять: именно так>, что отец Мандельштама и Шевченки или Федоров, или Гантман (см. протокол). С Федькой Федоровым я был в пионерлагере, у нас открылся понос, забрали в лазарет. С Ганькой Гантманом пересекся на вологодской пересылке, хитрошопый <так>. Не спорь. Теперь все ясно, не так ли? Изнт ит? Абцаз. На родину не вернусь, весь в поисках, догадайся, чего. Пишу, сидя в мраморной ванной. То есть сухой. Добби купил”.
15
С чего это я знаю – столько, сколько знаю, – про Низкое, Высокое, Никольское и Тольку-тракториста? Вроде бы не моя епархия, и оккупационная зона не моя, и протекторат, и феод, и двор, и маршруты не мои. Но, когда уезжали из Гринвича, Павел спросил Мандельштама: что такое сказал ему, когда нас благословлял, митрополит “нужно ли им”?.. А-а, он меня спросил, для чего я хочу в священники. Я ответил, что служить Богу… А без облачения не получается?.. В облачении короче дистанция… Он: у Бога нет расстояния. И прибавил: а главное, Бог ни в чьем услужении не нуждается. Я сказал, что через услужение Церкви. Он – что Церковь справляется без меня. Я объяснил: через людей… Он начал: “Сперва вам надо выяснить…”. Тут – вы за благословением. Благословил и закончил: “… нужно ли им”… Объяснив, оглашенный Мандельштам попросил у меня номер моего ленинградского телефона. И через десять временных единиц – месяцев? лет? – позвонил отцом Иосифом и пригласил в Никольское.
У него первый этаж, мне второй, своя печка. Сортир, конечно, неуютен, но полон ярловых прозрений. Поинтересовался его богоугодие, не готов ли я поиподьяконить. А то много служб на буднях, а бывает, и воскресных, народу нет ни человечка, сам и за угольками следи, и за лампадками, и свет включай-выключай. Я сказал, что отчего же нет, если только обойтись без византийских одеяний, а также при подаче в его ручки и принятии из них кадила – без лобызания. Вообще-то я любитель пройти в Божий храм этак сторонкой, горячим лбом к заслеженному полу припасть эдак тайком. Он немедленно согласился – и я согласился и стал в своем, в цивильном, подкладывать горошинку ладана и выключателем щелкать. Не целиком, от начала до конца, а по собственному расположению: когда и от начала до конца, когда полчаса, а когда минут десять, и будет.
В субботу под Торжество Православия пошло таять, ни одна душа – а всего-то и было по зимам полторы старушки – не явилась. Я до шестопсалмия дотянул и вежливо попрощался. Вернулся дочитывать одну книжку интересную – из с собой привезенных. Главы через три встрепенулся: где он? Подошел с главного входа, приоткрыл дверь, неслышно втиснулся. Иерей Иосиф стоял на амвоне и говорил проповедь. Перед пустотой – но интонации к кому-то обращались, лично.
Практика христианства – дисциплина. Делай то-то и так-то. Не сделал – погиб. Как ни сделаешь, недостаточно, слабо, плохо. Думать, что неплохо, – совсем плохо. Как ни вздохнул, куда ни шагнул – молись, кайся. Радость твоя неумеренна, скорбь неумеренна: не радуйся, не скорби. Не живи. Талант вреден. Ядоносный фермент, вспучивающий гладь, дабы, спотыкнув, сбить с дороги. Зачем Господь его попускает, до конца неясно, но уж всяко не во благо. Всё, всё – по грехам твоим во обличение тебе. Если бы дали Церкви высказаться откровенно, чего она от людишек хочет, – пропустить эту жизнь. Въехать в ту, вечную, где у каждого куста все целуются в уста. Все, не кто заслужил, потому что никто не заслужил, а кого Бог простил. Проект, как с недавних пор стали такое называть, безупречный. Безупречный репрессивный проект.
В этой в кавычках, мои дорогие, благодати появляется один-другой пастырь добрый, рыцарь бедный, бывает, что и в епископском сане. Который начинает не на проект работать, а на Христа Иисуса. Говорит то, что и любой каждый: что жить – проблема. Никакая церковь этой проблемы не снимает. Говорит, не как надо время жизни на христианство тратить, а в какой спортивной форме душу держать, чтобы, полноценно живя, то есть постоянно попадая в положения, к которым не готов, в катехизисе не прописанным, не слишком уж гадски поступить. Не попереть против уже распятого. Говорит: отдавать кесарю кесарево, все соображают – потому что вот оно, изображение кесаря, на монете оттиснуто. А отдавать Божие Богу – редко-редко кому понятно. Потому что какое-такое изображение Бога различишь ты, уставясь в зеркало? Тем более глядя на встречных-поперечных, из которых половина уродов – хроменьких, слепеньких, надеющихся на ессентуки, а вторая половина – волков и шакалов. А надо, надо различить. Ведь ты на урода не согласен, на шакала тоже. Ты же уверен, что “что-то в нем есть” – в тебе. Отличительный отсвет чего-то не твоего. Вглядывайся-вглядывайся. Пока не признаешь: отсвет оттиска. Не так это сладко признать, не так весело. Потому столько лет и не признавал, что ведь если так, то ты – монета, и значит, отдай себя в казну. А “отдай” – есть ли ненавистнее слово? Пойти своими ногами, снести своими руками – и не абы что, а себя! Но, когда различишь, когда признаешь, когда из сознания уже не стирается, тогда начинаешь замечать тот же оттиск во встречных-поперечных. Во всех. В уродах прежде других. Потому что уродство-то – калек, искалеченных, и чуть за их увечность заглянешь, как сразу вот и оттиск. И волки и шакалы не по своей они воле, а такая карта выпала. Разобраться в этом, принять это, принять после этого решение – дело не проповеди, не чтения святых книг, а жизни и смерти. Как когда грабитель на тебя выскакивает: кошелек или смерть? Отдаешь – всего-то кошелек; получаешь – жизнь.
…Тут замолк, минут, может, на пять. Стоит, не произнося ни звука, только к деревянному распятьицу, которое с алтаря принес, притрагивается губами, как будто макает. Потом стеснительно улыбнулся и закончил: “Не то паршиво, православные христиане, что мы прем, как поддатые, неизвестно куда и вляпываемся в говно. А то, что прем, не замечая цветущих лужаек по сторонам. И в результате нынче все вокруг развалинами стало, где ты растешь, цветок прекрасный. Будем исходить из того, дорогие мои, что на языке оригинала это звучит несравненно прекраснее. Or tutto intorno una ruina involve, ove tu siedi, o fior gentile. Следующая служба в субботу вечером, в четыре часа”.
16
Не совсем такой была деревня Высокое (если вы про нее еще не забыли, фланируя по Чаринг Кросс), как о ней упомянуто в самом начале. Точнее, совсем не такой. Действительно, стояла на возвышении против деревни Низкое и идти к ней надо было немного в горку, а от нее заметно вниз, но редко когда кто шел к ней и еще реже из нее. И в Никольское в церковь не исключение, не ходили.
Только стало понятно, куда завернет Перестройка и до чего договорится Гласность, как по периметру обсадили возвышение дубами и вязами, а понизу живой изгородью кустарника той породы, какой в расцвет молодого социализма, при малом количестве автомобилей, отделял трамвайные пути от прочей проезжей части. В начале лета они на несколько дней покрывались редкой сыпью белесых, похожих на соринки цветочков, а в конце мелкими зелеными шариками, которые, сорвав, приятно было вертеть в пальцах по дороге в школу. Пролезть сквозь них, пробиться, пожалуй, не вышло бы и с топором – разве что явиться специально с однорукой ножовкой и ствол за стволом, обдирая кожу на руках, спиливать. Метрах в трех от насаждений всё обнесли еще железной решеткой не ниже как трехметровой высоты, которая взяла деревню в кольцо, вызывающее в памяти образы парковой архитектуры. Диаметром, получилось, с полкилометра.
Внутри бывшие дома попросту снесли и построили особняки – насколько можно было разглядеть издали, а при желании, в бинокль, – поставив их свободно, не теснясь. И разделившись не заборами, а тоже живой изгородью, более прозрачной. С шоссе областного значения провели асфальтово-битумное ответвление, никак не ýже шоссе. Шлагбаум на выезде поднимался автоматически от вделанной в ветровое стекло карточки, от нее же разъезжались ворота при въезде в деревню. От нее же и противоположные, выходящие в сторону реки. К берегу, врезавшись в него на десяток метров, примыкал бетонный причал, марина, ничем не отличающаяся от какой-нибудь рейнской или гудзонской. На ней стояли легкие яхты, катера, катамараны. Формально берег не был присвоен, с него можно было купаться, к нему пришвартовываться. Но натыкались такие попытки на охранников, знавших петушиное слово, не говоря уже, что и свое дело.
ООО “Высокое”, юридически представительствовавшее за деревню, взяло в аренду на 99 лет двадцать гектаров леса, огородив его такой же решеткой: по двести метров перпендикулярно воде в глубь берега и километр параллельно береговой линии. Посередине этого участка, вырубив деревья, сделали посадочную площадку для вертолетов, и зрелище их предупрежденного нарастающим рокотом появления над лесом, зависания и погружения в чащу стало развлечением для деревень по обе стороны реки.
Охрана находилась также и в четырех вышках, размещенных на высоте крон деревьев вокруг деревни. При чьем-либо приближении на подозрительный объект направлялся прожектор и одновременно раздавался радиоголос, не то чтобы совсем нечленораздельный, но понять из него удавалось лишь несколько слов: стоять! правую руку! первый выстрел! – тонущих в каше других. Это значило: вытяните в сторону правую руку с пропуском изи-пасс под лазерный луч, и первый выстрел – предупредительный. Из своих вознесенных на сваях будок, отапливаемых зимой экономичными шведскими печурками, охранники застрелили несколько волков, лис и зайцев. Людей местные небеса миловали.
Надо сказать, что и вертолеты, и яхты, и боевые черные автомобили, и скоростной хайвэй использовались хозяевами не часто: большую часть времени они тратили на дела, а большую часть свободного времени на места попривлекательней. Визиты длились день-два Тем не менее им надлежало зарегистрироваться в сельской управе – это сделали их администраторы или те же охранники. Фамилии у них были небывалые: Перламуна, Дериклей, Сарёпт, Кузалис. Администраторы и охранники носили фамилии местные, те же, что в Низком: Лиховы, в основном, и Монаховы. Толька был Монахов. Охранники, после строгих тестов на трезвость набранные из бывших пацанов Высокого, прошли одномесячные курсы в областном центре, где, был слух, их учили и битьем. С ними иногда встречались, на главной усадьбе, на автобусной остановке. Однажды Толька, пьяный, вел через лес трактор и чуть не выпал на дорогу – так хотелось немедленно закемарить. На него наткнулся в черной униформе Вовка Монахов: Толька спал в папоротниках, подложив ладонь под щеку. Другая щека была черной от насосавшихся комаров. Вовка потыкал его ногой, разбудил и сказал назидательно: “Никада, понял, никада не закрывай висок, на котором лежишь. Через руку истекает усталость чисто физическая. А висок открыт гипнозу типа осмотического. Так заснуть человеку невозможно”. Толька размазал кровь с комарами по лицу, ничего не ответил и залез в кабину.
Вообще неотмирность Высокого нисколько не изменила психологию близлежащих деревень. Жители приняли новое поселение как данность, некую сверхъестественную данность. Которых на свете, никто не знает, сколько. Положим, опытную стоянку инопланетян. Кстати, когда в одно из воскресений августа километрах в тридцати на юг ближе к вечеру из ничего возник на высоте километров пяти и, не двигаясь, провисел часа три объект, как бы группирующийся вокруг сияющего глаза, который то делился надвое, то вновь сливался в один, ни у кого не было сомнений, что это к “нашим”, и то ли им сейчас готовят посадку, то ли, наоборот, к ним взлет. Проповедь отца Иосифа по этому поводу – о единственности Земли и человека во Вселенной – была выслушана благоговейно, но, как многое, что говорит Церковь и, в частности, он как церковнослужитель, уверенности прихожан в близких связях соседей с НЛОшниками не поколебала.
17
В “Живом журнале” появился сайт и на нем два слова Исак Абрамыч. Через три дня опять Исак Абрамыч – и ничего больше. И с этой частотой заработало. Адрес был такой же – issakabramych. Сказал мне о нем Мандельштам: спросил, что, я думаю, это могло бы значить.
Сразу появились отклики, в основном, “жидовская морда”, из самых изобретальных – “ссака Абрам”. Затем отклики на отклики, типа “позор черносотенцам”. Ожидаемая свара: “увидеть бы мне тебя живого, khuj бы ты еще писал” – одна сторона; “а вот khuj тебе, живы и будем жить” – другая. Не разгоралась, но тлела – ровно. Несколько раз приходили вопросы: “все-таки объясните, Исак Абрамыч, что это значит”, – повисавшие без ответа. Почти месяц был перерыв, ИА умолк. Дня три царило оживление: “что, иссяк, Абрамыч?”, “иссох, Абрамыч?”, “и так, и сяк Исак мудак”. Обратило на себя внимание независимостью хода мысли “соси, Армяныч”. Когда начертался свежий Исак Абрамыч, это вызвало у прежних посетителей сайта подъем эмоций, в целом одобрительных: “blya-a”, “жив жид”, “и вперед”, “вот и khuj вам”. И среди всего – коротенькая заметка связного текста: “Вероятно, Исаак сын Авраама, но сын равно по крови и по обетованию. То есть тот, в ком Бог благословляет Авраамово семя, объявляя его человечеством в целом. Но если то, что так по обетованию, – не требует объяснений, то то, что и по крови, – одна из самых великих тайн”.
Я согласился, что это лучшая из догадок. Мандельштам стал говорить, что ну да, но что параллельно существует и другая тайна, во всяком случае, для него. Благословение отцом сына. Не “живи, сынок, достойно и правильно”, а благословение тем, чем сам Бог благословил Авраама, а тот Исаака, а тот – и так далее. Из чего следует, что по замыслу Бога оно распространяется на каждого человечка из человечества, но помалу истощаясь. Ибо уже Авраам не мог благословить Исаака в ту же силу, как Бог Авраама. Благословятся в семени твоем все народы земли. А уж как какой-нибудь Джек Потрошитель или Иосиф Джугашвили свои чада, можно представить себе. Можно вообразить, сколько молекул благословения им досталось. И что говорить об отцах, которые умерли внезапно, не успев благословить сыновей, и об отцах, которые даже не видели своих сыновей, как, например, его и Тараса? Имеется в виду их отец законный – а не кровный, который тем более не мог благословить, что не признал их своими и дал им произвольные имена и фамилии, и даже фамилии разные.
В этом месте я на него посмотрел и сказал: это ваш сайт issakabramych. Он смутился. “Предположим. Я не говорю ни да, ни нет, но предположим. И предположим, я имел в виду именно то, что в заметке. Которая, поверьте, точно не моя. Но написавший ее не сказал ничего, чего мы не знаем. Тайна! Тайна заменяет Нет, с большой буквы. Если сайт мой, я не продвинулся ни на миллиметр. А он толкает людей на злые, примитивные мысли, и если это мой, то как священник я несу ответственность. Но как священник я несу ответственность, и если не ищу правду, так ведь?
Благословляя благословлю тебя и умножая умножу.
Благословлю благословляющих тебя и злословящих тебя прокляну.
В тебе благословятся все – каково!
Каково это применительно к благословению убогим папашей убогого отпрыска? Или к таковому же неблагословению”.
Я спросил про перерыв. “Ездил хоронить митрополита”. – Пастыря доброго? Или рыцаря бедного? – “Вы слышали? Не знаю. Тоже тайна”.
18
При мне Толька тоже приезжал. На “Урале”. Рассказывал, как доставал из кювета, из-под снега, собственным трактором. Срывающийся трос, сносимый в канаву трактор. Посёк, бфф, заборов, перемолол, в жофф, гусеницами дорогу.
Сказал, что прибыл по делу, но при госте не хочет. Сел, однако, на диван: с гостем как раз познакомиться. Но знакомился через отца Иосифа. Глядел на меня, а спрашивал его; ему отвечал, а по мне ухмылочкой проверял, правильно ли, понятно ли, нравится ли. “Ты чего меня, батя, не выгонишь? И зачем пускаешь?” Потому что ты взялся ниоткуда, объяснял тот. Твой родитель, до меня дошло, любил приговаривать словечко “тэраз”, то есть “теперь”. Так что мы с тобой оба Теперичи, я тоже, Анатолий Теперич, ниоткуда взялся. Какой я отец Иосиф? Я Осип. И Мандельштамом быть не могу, потому что слишком нас оказывается много. То ни одного не было, то через человека. Вот и гость мой учился с Осипом Мандельштамом. Это не считая самогó – того, главного, Эмильича.
“Тезок много, – говорит Толька. – Тарас Бульба. Тарас Шевченко. Я за зеркалом в полиэтилене письма нашел. Мамке. Из Оренбургской области. От кого неясно, все края, где подпись, оборваны. А ясно, от него. Кохай мине, то мини больш ничого нетреба. Ходят тут, пишет, нецыи Лукерья и Харита, с Лукерьи чего взять, а Харита харя и есть, так что не верь. Тут самая крупная свинья в торжковских сапогах, а кто, говорить не имею права. Пишет: тощие речки, плоско и плоско, голые горы, степь. Смирдячая казарма, но на Бога не нарикаю… По каковой причине и Мандельштам Осип, даром что еврей, может повторяться”.
Отец Иосиф, помолчав: вот зато я к тебе и так.
“Нальешь?” Пост, говорит тот, воздержание. “Постной и налей. За знакомство с гостем. А, гость? Вижу, возражаешь. Потому что пост или потому что не желаешь со мной? Скажи мне чтондь. Хочу понять ум”. Я говорю: пост – хронофаг: умно? “Очнь! О-чинь! Теперь, что значит”. Значит, что никому есть не дает, а сам съедает время. Захватывает. То, которое оставалось бы нам, если б он не утягивал в себя.
“В воздержание, я правильно говорю?” Типа да: аскеза. “Слышишь, отец Иосиф? Это не Толян-бубу, а интеллект. И что, победа поста? Интеллект!”. Но он не может запретить нам обдумывать что-то из жизни “нормальной”, выложенной перед нами. Из не-поста.
“Факт! Потому что?” Потому что интеллект. “А причем интеллект?” Мыслительная способность.
“Ах ты, какие у тебя гости бывают, Осип Мандельштам! А меня не зовешь. Обдумываем, и что?”. Ну только обдумывание приближается, пост себя с доставшегося ему времени сдвигает. Освобождает обдумыванью место. “А что дальше?”
Дальше неинтересно. Да и это уже неинтересно.
“Повезло тебе, отец Иосиф, с гостем, – сказал Толька, вставая. – Два раза. Что интеллект. И что ты не один. Я с тобой побороться приехал. Даже на кулачках. А то ты: да! нет! – а я соглашайся”. А ты не соглашайся, проговорили мы с Мандельштамом вместе. Только не пугай, прибавил Мандельштам, а то забоюсь, а мне по чину нельзя. Ты интеллектом, сказал я.
Мы все вышли на крыльцо, пожали руки. Толька дошел до мотоцикла и позвал: “Гость, стыдный вопрос. Глаз на глаз”. Я спустился, подошел. Он сказал, глуховато, не специально от Мандельштама, а мол, не слышит, ну и не слышит: “Как – вообще – обдумывать?” Я ответил: лучше всего писать. Само получится.
В доме Мандельштам встретил меня готовым постулатом: “Наиболее совершенная форма обдумывания – письменная, так? Записываемая. С помощью записи наилучшим образом вычеркивающая помехи и добавляющая уточнения. Таким образом, письмо-обдумывание все равно становится постом, другим, но в котором главное тоже уход от жизни, выход в свое постовое пространство. Вы согласны?”
19
Я ответил наутро. Ночь была неспокойная. С улицы доносило вонью Толькиного бензина, приступами. Хотя и ветер шумел – какой же бензин? Я слышал, что и Мандельштам не спит, то прошелся, передвинул что-то, то дверь открыл-закрыл.
В голову приходили соображения. Непрошеные соображения. Очень убедительные, четко формулирующие себя. При этом слишком легкие, быстрые – как клубы пара из избы на мороз. Внушающие подозрение, что, возможно, они частично снятся.
Церковь социализма, дисциплинарно-репрессивная церковь социализма под серо-белым, как пыль, небом над неохватной воображением страной в восемь часовых поясов, без рассвета и заката, а лишь с брезжащим развиднением и таким же огустением сумерек.
Дисциплинарная церковь капитализма. Те же постройки, те же помещения – только в Париже, в Лондоне. Глаже оштукатуренные, изящнее собранные. Не общежития с комнатами на шестерых. Нет, одни лишь отдельные номера. Входишь: “Я хочу у вас остановиться”. – Ваше имя? – “Такое-то (такóето, любóето, сербóето)”.
Позвольте, у вас давно есть здесь собственный номер. Такое-то, вы говорите? Вы же тот самый Мирко Такóето! У вас здесь апартаменты. Ваши собственные, ваша собственность. Давно, с того дня, как этот отель построен. Ваш номер МТ-123ИТД, вот вам ключ. Вы не знали, потому что не интересовались. Но вы догадывались, сознайтесь. Вы за него не платили, потому что за вас заплатили.
Мы за него за вас заплатили. Мы заплатили за всех. У нас оказались лишние деньги, так много, чтобы проплатить за всех. Вообще-то мы купили земной шар. Просто купили, на всякий случай. Если его отнимет у нас революция, мы не будем в большом накладе, это не разорит нас. Мы же говорим: у нас оказались лишние деньги.
Проснулся со светом, значит, около шести. Спустился, Мандельштам стоял у окна, вглядывался вбок. Я произнес: “Пост бессонницы узурпирует время сна. Ее принадлежность реальности следует только из неуничтожаемых, неоспоримо реальных запахов. Иначе ее можно было бы спутать со сном”.
Он сказал: “Храм взломан. Расслабленного унесли”.
20
Мы сели в отцову “Ниву”, поехали к Тольке.
“Исцеление расслабленного” красивая икона была, XIX века, греческая. Мандельштам увидел ее в монастыре под Салониками, сразу, по его словам, “прикипел”, попросил продать, те согласились. За сколько, рассказывая, не назвал, сказал “осилил”. На глаз – квадратная, примерно метр на метр. Рыночной ценности невеликой, хотя внимание останавливала. Письмо тонкое, почти как на миниатюре, и замечательный прорезывался ритм фигур. Носилки лежат горизонтально, точнее, валяются. Христос стоит, демонстрируя физическое совершенство, излучая здоровье. Расслабленный, которому он протягивает руку, уже выпрямляется, но все еще готов упасть. Выражение его лица одновременно болезненное, извиняющееся и готовое засиять. Серый цвет тела, проступающего сквозь прорехи белья, близок к бескровности трупа, но в двух-трех местах уходит в белизну, в свою очередь, на шее становящуюся розоватой. Три апостола так распределены между принесшими, что нимбы осеняют всех.
Толька садился на мотоцикл. Мотор тарахтел, но, едва он прибавлял газу, глох. Он слезал, ногой заводил, садился, глох, слезал. Кино. Пьяный в дупель. Увидел нас, стал все это делать подчеркнуто, показывая свою судьбу, горькую, и нашу, с ровно работающим двигателем, подло сладкую. Мы подошли, Мандельштам позвал: “Толь”. Он, не глядя, демонстративно занятый мотоциклом, пробормотал небрежно: не искушай, батя! Как бы вместо отстань. “Ты ведь ее Володьке Монахову свез, так? А он этому газпрому из Высокого – у которого у сына рак крови. Он ко мне приходил, просил достать чудодея. Я ему ее показал”. Тот себе под нос все повторял как заведенный: не искушай, бать, чесн, не искушай. “Толь, ведь тюрьма. Не говоря, что и вечная, ты же святотать. Давай развернем, а? Не поздно”. Мотоцикл опять завелся, он влез на сидение, повернул газ, мотор подхватил. Мандельштам придвинулся вплотную, прокричал: “Пожалей! Не себя, так меня!” Тот, ступнями отталкиваясь, отъезжал, приговаривал: ничего плохого, ничего подобного. И тоже закричал, бешено: “Нет у меня родни! Нет у меня родни!” Поддал мотору рева – и его переревел: “Дорогу, батя!” – ликующе, с лицом, пылающим восторгом. Переднее колесо, потом бак, потом Толькино плечо по касательной стукнули Мандельштама, мотоцикл вильнул, выправился, заносясь задом, умчался. От удара вздернулась голова, он сделал сильный вдох. Левую руку успел положить на сердце, правую подтянул и рухнул.
Я довез его до больницы, втащив на заднее сидение. Вдоль всего Низкого, брызги которого. Мимо Никольского, груда которого. Прочь от Высокого, борзость которого. Глаз, сгруппируйся.
Там забрали, мне велели дожидаться милиции. Я спросил вслед каталке: “Живой?” – “Щас узнаем”.
21
Я ходил по коридорчику, сырому, мрачному и холодному, от двери, за которую его увезли, до двери на улицу. Еще была одна, на четверть приоткрытая, где сидела принимающая медсестра. Она заполнила медкарту: Мандельштам, Осип, отчества я не знал. Там горело желтое электричество и стояло свежее мягкое тепло. Я думал разом о многом, об очень многом, мне казалось, обо всем. Всё в кучу. Я сказал себе сосредоточиться на чем-то единственном, первом, на чем удастся. Оказались мальчики на берегу Разлива.
Они купались, и за ними наблюдал несчастный, обреченный на сплошное, без единой надежды хоть когда-нибудь в сколь угодно невинной форме передать вовне любовь к ребенку, педофил. Уж не физрук ли? Заведомо грубый, не выходящий за рамки учительских обязанностей, ограниченный, никогда не слышавший о “Смерти в Венеции” советский человек.
Серо-белая пыль неба навеки въелась в кожу мальчиков, так неглубоко загоревших за лето, что уже в начале сентября они выглядели анемично, как на учебных пособиях в медвузе.
Откуда это всплывает, из какой памяти? Не из воображения же, которое – без материала, предоставляемого памятью, – ноль без палочки. Школьные ноль и палочка. Воображение, воображаемое много позже: в сорок, в пятьдесят, на спуске с жизни. Когда, кстати говоря, пишешь то и как, что и как пропустил написать раньше. Во времена, когда всё вокруг была одна только молодость.
Память, сложившаяся вне письма. Вне записей, пусть самых формальных, но что-то все-таки фиксирующих. То есть до письма, непроработанная. Массив. С самого общего вида хребтами, скалами хребтов, неким пейзажем вообще, вообще путем, условным подъемом к водоразделу, таким же условным спуском по ту сторону. Массив, прорезаемый ослепительно прорывающимися сквозь серо-белый заслон неба солнечными вспышками, выхватывающими отдельные картины. Они оттискиваются в мозгу, кажется, что навсегда, – возможно, и правда навсегда. Но не были ли они оттиснуты там прежде их реального, предложенного зрению, появления?
“Куда только судьба не забрасывала меня! – раздался сочный мужской голос из-за двери медсестры. Сбил с толку. Правда, в мгновение я понял, что включила радио. Слишком сочный: как принято в радиопостановках. – Туда-то, туда-то, туда-то. А вас?” Не дожидаясь ответа, выключила. Ответил я. “В письменность, – сказал я вслух, один в пустом коридоре. – Забросила в письменность, и никак не опомнюсь”. Она выглянула.
Я сказал, глядя ей в лицо: “Писцы времен преемников самих богов, они оставили свое наследство в писаниях, имена их повторяют. Стань писцом, чтобы имя твое стало таким же”. Она закрыла дверь и дополнительно притянула с силой.
“Видишь, имя мое ненавистно, – продолжил я, одновременно стараясь вспомнить, откуда это. – И зловонно, как рыбьи отбросы после ловли под раскаленным небом. Как непристойный навет на отрока, чистого сердцем. Как город-изменник, что решил отложиться от царства”.
март 2007