(Кирилл Кобрин. Мир приключений)
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 11, 2007
(истории, записанные в Праге).–
М.: Новое литературное обозрение, 2007.
Представлять автора, когда у него выходит девятая книга, кажется, бессмысленно: заинтересованные читатели его и по предыдущим знают, а новообретенные вполне могут разобраться сами. Однако в данном случае имеется загвоздка. Дело в том, что автор восьмой книги не вполне равен автору предыдущих семи. Случай нетипичный. Так что изложить факты придется.
Кирилл Кобрин родился в Горьком в 1964 году. Закончил исторический факультет Горьковского университета. Кандидат исторических наук. Публиковался в журналах “Октябрь”* и “Новый мир”, редактировал (совместно с Алексеем Пуриным) литературный альманах “Urbi”. Член редколлегии журнала “Новое литературное обозрение” (с 2000 г.), один из редакторов журнала “Неприкосновенный запас” (с 2006 г.), колумнист портала polit.ru. В книги Кобрина вошли его рассказы, критические статьи и эссе.
* Здесь публиковалось и большинство текстов, вошедших в книгу “Мир приключений”.
Что это был за автор, заинтересованный читатель не может не знать: тонкая, ироничная и умная проза на русском языке никогда часто не встречалась. Дело даже не в уме и не в иронии: в конце концов, если будешь специально искать русскоязычных авторов, этими качествами наделенных, – нароешь тьмы и тьмы; разве что сам погрязнешь по ходу исследования в бесконечных спецификациях ума и иронии. Тогда как особенностью прежних писаний Кобрина как раз и было отсутствие всякой специализированности или, иначе говоря, полная свобода. Свобода в выборе тем (прежний Кобрин мог писать о понятии души у Аристотеля и Фомы Аквинского с той же легкостью, с какой о судьбе В. Печерина или о своей репетиторше по английскому), свобода в переходах от предмета к предмету, свобода в их истолкованиях и оценках, то есть свобода письма, ограниченная исключительно суммой авторских восприятий, личными особенностями их фильтрации, причудливо образованным багажом знаний, – словом, самой жизнью или, как сказали бы в Новое время, человеком.
Теперь-то, в наше постновейшее время, мы знаем, что так говорить нельзя: не доглядишь – и увидят за этим “человеком” какого-нибудь романтического гения, бесконечно самовыражающегося из пучин собственного “я”, в пределе совпадающего с изначальной мудростью мира; или углядят анахронизм: какой автор, какой человек? – помилуйте, у нас только тексты имеются (или не тексты, а неврозы, или вообще производственные отношения, или воля к власти, или фактичность литературного поля, или, как у нас говорят, литпроцесса).
Собственно, поэтому проза, в которой читателя ведет автор-человек (а не автор-специалист или автор-авангардист), воспринимается как легкий морской ветерок в духоте летнего вечера. Обыкновенный автор – чувствующий и думающий, что-то подмечающий, а на что-то намеренно закрывающий глаза, временами умствующий, а временами говорящий глупости, оказывается в определенные моменты и в определенных широтах верхом оригинальности. Так, в начале британского девятнадцатого века – на фоне де Квинси, Байрона, Шелли, Джейн Остен, озерных поэтов, Вальтера Скотта и т.д. – верхом оригинальности представлялся Чарльз Лэм, с ленцой и изяществом трактовавший о Тихоокеанском торговом доме, карточных играх и жареном поросенке. В российские девяностые и ранние двухтысячные мало кто писал столь же оригинально, как Кобрин. Да он и сам признает этот факт в своей новой, совершенно другой по характеру книге, вкладывая в уста героя оценку собственной литературной деятельности: “Ему не раз говорили, что он довольно известный автор, что у него есть своя небольшая публика, которая, конечно, меньше, чем у X или Y, но зато его читатель тоньше и умнее”.
Не знаю, насколько тоньше и умнее была эта публика, но, какова бы она ни была, вместе с “Миром приключений” она получила нового автора. И на первый взгляд вовсе не столь “оригинального”.
Наше литературно-интеллектуальное сегодня (не будем сейчас обсуждать, как долго уже длится это сегодня) определенно страдает психозом: для нас прямые связи смыслов, прямая и связная речь, равенство того, что сказано, тому, что имеется в виду, представляются вещами если не невозможными, то, во всяком случае, недоступными. В общегуманитарном смысле психоз и есть отказ от прямой простоты. Психотику проще создать картину глобального заговора, чем признать, что топор – это просто топор. Теперь и Кирилл Кобрин свою новую книгу не начинает даже, а заканчивает* методологической главой о психозе чтения. Вот его симптомы: “Читая, в то же время нервически подбирать нужный контекст, помещать поглощаемые страницы в исторические, эмоциональные, эстетические рамки, выстраивать генеалогии, улавливать намеки, угадывать намерения автора и текста. Процеживать тонны фраз, добывая планктон смысла…”. Неужели и он туда же?
По счастью, не всё, что относится к чтению, приложимо и к письму. Читатель образуется в нас раньше, чем автор. Как тонко подметила Лидия Гинзбург, “мы умеем читать книги только в детстве и ранней юности. Для взрослого чтение – отдых или работа (часто невротическая, как в данном случае. – О.С.); для подростка – процесс бескорыстного и неторопливого узнавания книги”**. Только что цитированное методологическое эссе Кобрина называется “Читать в семидесятые”. В нем автор рассказывает о читательских страстях своего детства, замысловато разворачивавшихся вокруг Дюма-отца, Жюля Верна, Вальтера Скотта, Конан Дойля, научно-исторической прозы, нешкольной русской классики и английского детектива. Эссе повествует о рождении читателя в не им определенных исторических условиях.
* Какой, заметьте, “сегодняшний” выверт!.. Особенно если учесть, что открывается книга “Последним рассказом”.
** Лидия Гинзбург. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. СПб: Искусство-СПБ, 2002. С. 33
Понятно, что “семидесятые” – это советские семидесятые; понятно, что читать тогда означало открывать жизненные возможности, отличные от наличествовавших в окружающей “объективной реальности”, которая “копировалась, фотографировалась, отображалась нашими ощущениями, существуя независимо от них”. Советские семидесятые не оставляли молодым людям шансов реализовать эти иные возможности иначе, чем через чтение и сопряженные с ним практики переживания прочитанного – от описанного автором командования армиями картонных солдатиков до полного перехода на язык цитат, посредством которого можно было небанально выразить все без исключения. Бескорыстное юношеское чтение выливалось таким образом в сложноустроенную практику извлечения себя из объективной действительности, результатом которой и становился далее автор – неважно, пишущий или непишущий. Чтение вело к образованию точки, опираясь на которую новорожденный автор мог обращаться к реальности, и реальность при таком обращении прекращала быть “объективной”. Какой именно она становилась, определялось уже другим порядком причин. Важно, что чтение создавало оптику, превращавшую “копирование и фотографирование” в небессмысленное творческое занятие. С этого момента связь автора и реальности строилась уже без посредства чтения: жизнеспособные смыслы и тексты порождаются дыханием самой жизни – изгибами времени, величием ландшафта или невыносимым гнетом их незначительности. Автор пишет о том, что есть, и о том, что было.
А теперь перевернем отношение. Представим себе, что мир чтения, описанный в заключительном эссе книги, вдруг окружает уже сформированного им автора на правах живейшей реальности. Что выросший на Вальтере Скотте автор начинает ходить тропами его героев, причем не в каком-то там фигуральном смысле – он натурально начинает топтать дорожки Йоркшира и Ноттингемшира, по которым ходил Айвенго. Представим, что сформированный Конан Дойлем автор спешит поутру по Бейкер-стрит и спрашивает у полисмена нужный ему адрес на языке Агаты Кристи и Эдгара Алана По. Представим, наконец, что этот чтением в семидесятые порожденный автор живет в городе Кафки и Грабала. Хотя представлять тут совершенно нечего, потому что так оно и есть. “Мир приключений” имеет даже специальный подзаголовок: “Истории, записанные в Праге”. Хуже того: насколько мне известно, прошлым летом автор провел некоторое время в Мариенбаде.
Чем чревата такая подмена? Какими метаморфозами грозит она автору? В чем неотменимость ее воздействия?
Автор, гуляющий по ландшафту своего юношеского бескорыстного чтения, сталкивается в первую голову не с реальностью во всем разнообразии и мелочности ее проявлений (“мы тут перебиваемся с рохличка на кнедличек, а пиво-то как дорожает!”), а с конституцией собственной оптики. Он видит не то, что он видит:
“вечернюю площадь, по самый хвост коня Святого Вацлава набитую мудацкими туристами, наркоманами, шлюхами, наркодилерами, провонявшую жареными сосисками, засыпанную пустыми пивными банками, пакетами из Макдоналдса и окурками”
– раньше того он видит то, через что и как он это видит:
“Мне открылся торжественный незабываемый вид этого города сверху: над ним царит подсвеченный замок, увенчанный башнями собора, ниже – россыпь огней, купола церквей, неоновые рекламы, слева от замка темная гора, по которой распласталась ниточка фонарей фуникулера, над всей этой красотой – сине-черное небо, празднично, будто в средневековой миниатюре, украшенное звездами и тонким месяцем. У меня перехватило дыхание от восторга. “Как счастливы вы, которые живете здесь и видите все это каждый день!”
Иными словами, автор из физика, подмечающего странности и закономерности окружающего, превращается в метафизика, рефлексирующего над конституцией своего видения этой реальности. Или – в ином, но тоже аристотелевском противопоставлении – из историка становится поэтом: “Задача поэта – говорить не о том, что было, а о том, что могло бы быть, будучи возможно в силу вероятности или необходимости. Ибо историк и поэт различаются не тем, что один пишет стихами, а другой прозою (ведь и Геродота можно переложить в стихи, но сочинение его все равно останется историей, в стихах ли, в прозе ли), – нет, различаются они тем, что один говорит о том, что было, а другой – о том, что могло бы быть. Поэтому поэзия философичнее и серьезнее истории, ибо поэзия говорит больше об общем, история – о единичном”.*
* Аристотель. Поэтика. Пер. М.Л. Гаспарова. Соч. в четырех томах, т. 4. М.: Мысль, 1983. С. 655.
Этот новый автор-поэт – уже не “историк и эссеист” Кирилл Кобрин. Теперь он называет себя “русско-богемским писателем”. Богемия – историческая область, образующая вместе с Моравией и частью Силезии современную Чехию. Но Богемия – это еще и родина богемы, то есть никогда не существовавшая в реальности точка порождения художнических стилей жизни, некая прародина творчества, появившаяся на ментальной карте Европы благодаря географической неосведомленности прежних парижан. Богемия – это точка безграничных поэтических возможностей – безграничных по причине их абсолютной неопределенности исторически точным знанием о реальности. Вильгельм Готтсрейх Сигизмунд фон Ормштейн, великий князь Кассель-Фельштейнский из поэтической новеллы о безнадежной любви Шерлока Холмса к Ирен Адлер мог быть только наследственным королем Богемии, потому что всех прочих наследственных королей принято было знать в лицо. Иными словами, Богемия в европейской культуре давно уже выступает в качестве наугад привязанного к реальности механизма, предназначенного для порождения вымысла. Автор, живущий в Богемии, обречен совершать наибанальнейшие житейские телодвижения в антураже измысленного. Давно придуманная реальность этого никогда не существовавшего и в то же время действительного места не может не спорить у автора с документально зафиксированным ходом так называемых исторических событий. Если реальна фикциональная Богемия, то ничуть не менее реальны и похождения организованной преступной группы Холмс-Ватсон, положившей начало первой мировой войне и организовавшей – посредством своих прямых потомков – печально известные события 11 сентября (новелла “Из записной книжки историка”). Факты и вымысел с поэтической точки зрения неразличимы. То, как на самом деле было, без остатка поглощается тем, как бывает.
Впрочем, стоит ли так уж преувеличивать раскол реальности и поэтизирующего произвола? В иные эпохи целым странам приходилось маршировать стройными колоннами по тропам, проложенным вполне безумной революционной фантазией. В иные эпохи приходилось просыпаться в комнате без оконных стекол не потому, что шла война, а потому что одна фантазия боролась с другой и у тебя под боком взрывали очередную церковь. Но стекла – несмотря на всю умозрительность этого спора – вылетали по-настоящему. Такие эпохи принято называть историческими. О них говорил Борис Пастернак в своей переписке: “Смешно рассуждать, для чего живет человек. Ясно. Цели призрачны, их ставит вымысел и новый упраздняет. Но как легко и в жизни стать призраком! Вот единственная, пожалуй, цель для человека в историческую эпоху: стараться, чтобы жизнь не стала призрачной; перебивать тенденцию к улетучиванью положеньями, наливающими соком, весом, смыслом”.*
* Из письма Бориса Пастернака к сестре Жозефине от 30 января 1925 г. Цит. по: Борис Пастернак. Письма к родителям и сестрам. М.: НЛО, 2004. С. 253.
Человек, живущий не в историческую эпоху, но в исторической области, стоит ровно перед той же задачей: упредить собственное растворение в фиктивном творческой конструкцией возможных, но небывалых положений. Положений, способных генерировать смыслы, весомость которых напитает собой невероятная легкость богемской действительности. Напитает настолько, что в ней станет можно жить. Фиктивный, переживший самого себя Франц Кафка встретится тогда в Мариенбаде с фиктивной, свободно путешествующей по Европам Лидией Гинзбург (новелла “Прошлым летом в Мариенбаде”), – и весомость этого гипотетического положения обратит фланирующего русско-богемского писателя к действительным проблемам мысли, погруженной в историю.
Новый Кобрин едва ли не оригинальнее прежнего. Так бывает