Из цикла «Невымышленные рассказы»
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 11, 2007
Время Любимова и Высоцкий
Однажды на пороге котельнической квартиры, где мы живем с Вознесенским, возникают фигуры Юрия Петровича Любимова и Людмилы Васильевны Целиковской. Во время нечастых встреч с Целиковской – в те годы ведущей актрисой Вахтанговского театра, – в моем воображении неизменно всплывает фильм “Иван Антонович сердится”, где Целиковская создала образ Симочки Воронцовой, начинающей певицы, привлекательной, сдобно-упитанной блондинки, с крупными светлыми локонами и невинно-серыми глазами. В течение нескольких лет Людмила Целиковская была Мерилин Монро советского общества, не случайно у Галича “все крутили кино с Целиковскою”. Крутили – на правительственных дачах.
Пока Целиковская излагает цель посещения, маэстро сидит непривычно тихо, как бы глядя на все происходящее со стороны. Удобно устроившись в кресле (Юрий Петрович бывает у нас регулярно, в перерывах между утренней репетицией и вечерним спектаклем), он чуть насмешливо кивает в такт голосу жены. Людмила Васильевна просит свести ее с академиком Сергеем Михайловичем Бонди, с которым я ученически знакома. Ею написана пьеса о Пушкине, хотела бы посоветоваться. Я обещаю заехать за Сергеем Михайловичем, постараться привезти его на Таганку.
Вскоре встреча состоялась, пьеса показалась Бонди интересной (хотя замечаний было немало), Любимов поставил “Товарищ, верь…” – единственный спектакль, где его жена, народная артистка Союза, выступила в качестве соавтора.
Он тяготел к зеркалам. Думаю, отражения сверху, сбоку, желание взглянуть на себя со стороны были творческой сущностью Юрия Любимова. На изрядно поднадоевший вопрос: почему “вахтанговский премьер, признанный герой-любовник и просто герой” (Ромео, Олег Кошевой, Бенедикт, Сирано, Треплев), прерывает в 1964 году “успешную актерскую карьеру”, он отвечал: “Я всегда во всех ролях как бы видел себя со стороны. Мне необходимо было все пространство сцены”. Позже, в Милане, завершая постановку оперы Луиджи Нонно “Под яростным солнцем любви”, он признается: “Я чувствовал раздвоение, как будто репетировал совсем другой человек. И за этим человеком я следил со стороны”. Он был “со стороны”, когда идея спектакля не была выношена им самим, часто был посторонним в трактовке прежних вахтанговских спектаклей.
Реальное зеркало появляется у Любимова в постановке “Берегите ваши лица” на стихи А. Вознесенского. Программная работа режиссера (зеркало было метафорой главной тезы) запрещается сразу же после премьеры, с клеймом “обжалованию не подлежит”. Парадоксально, но все спектакли, отвергнутые инстанциями до этого и после, вернулись на сцену Таганки, изуродованные, с купюрами, подтасованным названием (“История Кузькина…”, “Павшие и живые”, “Высоцкий”). Но спектакль “Берегите ваши лица” не увидел больше никто.
Трудно забыть ту зловещую тишину на премьере, воцарившуюся в зале после исполнения В. Высоцким запрещенной песни “Охота на волков” (единственный текст, вставленный в произведение Вознесенского), шквал аплодисментов долго не отпускающего его зала и сразу же острый холодок предощущения беды. “Я из повиновения вышел за флажки – жажда жизни сильней! Только сзади я радостно слышал удивленные крики людей”, – это звучало как призыв к действию.
Снимая спектакль, власти ссылались на присутствие (“без всякого предупреждения”) важных иностранцев, в том числе посла Канады Роберта Форда, которые стали свидетелями “ужасной крамолы”. Но публика была не дура, все понимали, что суть запрета в другом.
Растянутое вдоль сцены зеркало, в котором отражались лица зрителей, где темными каплями нот сползали актеры, певшие: “Нам, как аппендицит, поудалили стыд. Бесстыдство – наш удел. Забыли, как краснеть”, “Убил я поэму, убил не родивши, к Харонам хороним поэмы…”, “Как школьница после аборта, пустой и притихший весь, люблю тоскою аортовою свою нерожденную вещь”… О чем уж тут было толковать?! Речь шла о фарисействе, лжи, двуличии общества, потере лица и, увы, о нас, породивших это время.
Сейчас, перебирая фотографии тех лет, вижу актеров, занятых в спектакле: В. Высоцкого, В. Золотухина, А. Демидову, В. Смехова, Н. Бортника, З. Славину и других, но никто уже не восстановит атмосферу восторга публики, поверившей в победу свободомыслия, в торжество праздника на сцене – красочного, озорного, насыщенного головокружительным ритмом.
Спектакли хозяина Театра на Таганке – одной из самых ярких персон постсталинского авангарда – вобрали в себя многое из его прошлого: опыт войны, очевидцем которой он стал, картины гибели сотен людей, умиравших на его глазах, хаос разгромленной и опустошенной Москвы (ноябрь 1941 г.). В них трагической нотой звучит тема репрессий, унесших членов семьи Ю. Любимова, многих его друзей и единомышленников. Было в его биографии нечто, отличавшее его от коллег-интеллигентов.
Мы поеживались, когда Любимов, бравируя (“я ничего не скрываю”), поминал работу в ансамбле НКВД, со смехом рассказывая, как Рубен Симонов, приняв его за человека, “имеющего руку в органах”, просил познакомить с министром внутренних дел.
Ансамбль НКВД, где Любимов занимался конферансом, жил в двух ипостасях. ЮП был вовлечен и в ту и в другую.
Он колесил по фронту, слышал вопли искалеченных людей, обрубками лежавших на земле, носилках, в госпиталях, а вечером выступал в Колонном зале или Кремле, где на концертах ансамбля бывали Сталин, члены Политбюро. Привилегированный коллектив считался главным соперником военного ансамбля Александрова и неизменно стремился к опережению, ибо Лаврентий Берия внушал артистам: “Чекисты должны быть всегда впереди”. Вот почему любимцам шефа карательных органов страны было позволено многое, даже некое вольнодумство творческое. К деятельности ансамбля были привлечены Д.Шостакович, Н. Эрдман и другие, чьи имена столь беспощадно уничтожались впоследствии. Вспоминаю, как неистово пробивал Юрий Петрович “Самоубийцу” Н. Эрдмана, как горевал, когда узнал, что постановку разрешили не ему, а Театру сатиры “по причине соответствия” данного произведения жанру данного театра.
Конферансье не умер в нем и по сей день. Юрий Петрович остался человеком с той же мгновенной реакцией на дерзость, оскорбление, на любой промах говорящего. И часто, увы, необходимость осадить собеседника, беспощадно отреагировать – сильнее логики. А позже злые слова, брошенные в полемике, могли им быть забыты. Послушаем-ка, что он порой выкрикивал: “Система Станиславского – это для убогих, она только вредна”; “Никаких других учителей, кроме Пушкина и Гоголя, у меня нет”; “Сейчас нашествие тараканов на Москву, страну нашу узнаёшь по запаху”. Или: “Я с удовольствием перечитал постановления партии и правительства о журналах “Звезда” и “Ленинград””; “Иногда по заказу получается лучше, чем по зову партии и сердца” и т.д. и т.п. А через пару дней с той же божественной беспечностью расширял список почитаемых художников: Мейерхольд, Вахтангов, Питер Штайн, Стрелер, Брук, Мнушкина, Сузуки, П. Фоменко, Анатолий Васильев. Но, что характерно, гневные проклятия, разборки на бытовом уровне с чиновниками, партийными деятелями, цензорами никогда не становились тканью, камертоном его спектаклей. Творчество существовало как бы в другом измерении. Мы не узнаем, о скольких вылетевших в гневе фразах он пожалел, когда очередной спектакль из-за этого закрывали. Когда вся искусно вылепленная стратегия обмана бдительности цензора уже сработала, разговор уведен на запасной путь, отведя от главного смысла, вдруг дьявольская искра в глазах и у последней, финишной черты соскакивает это роковое резкое словцо. И вот уже вся дипломатия полетела в тартарары.
Не помню, чтобы он, распинаемый или празднующий победу, терял форму. Любимов всегда (даже в джинсах и куртке) был элегантен, вальяжен, начисто лишен бытовой суеты, как и любопытства к сплетням и пересудам.
Любимова вижу в разное время, в самых разных ролях. На репетициях, в гневе, ликовании, на показах актерам; в роли гостеприимного хозяина у себя дома – с обильным угощением, нескончаемым высмеиванием политической верхушки: “Гришин выкручивал руки, а я ему – “Увольняйте!”… Демичев перекрыл все в театре, а я предложил хоть завтра закрыть театр, но придется объяснить прессе, что было причиной…”.
В памяти возникают сценки яркой совместности и разрыва (тяжелого для обоих) с Людмилой Целиковской, начало и развитие его сумасшедшего романа с Катей, свободолюбивой смуглянкой, залетевшей к нам из Венгрии, женитьба на ней.
Впоследствии, приходя в театр, я бывала свидетелем его мучительно тяжелых отношений с Высоцким. Но пока Любимов – еще “генерал” на свадьбе Володи с Мариной Влади (январь 1970-го). На праздновании в снятой ими однокомнатной квартирке на Фрунзенской – всего несколько друзей. Пироги, жареная утка, заливное – угощение признанных кулинаров Лили и Саши Митты, Андрей Вознесенский откупоривает нашу бутылку столетнего разлива, Зураб Церетели заносит ящик с дарами, приглашая Высоцкого с Мариной в свадебное путешествие в Тбилиси. У него они и проведут свой медовый месяц. Притихший, немного растерянный Юрий Петрович (куда заведет его главного артиста этот судьбоносный шаг?) пьет за молодоженов, желает им счастья на неведомых франко-русских пересечениях.
И все же есть в этом веселье нечто нарочитое или недосказанное, словно все стараются обойти тему неминуемого скорого отъезда Марины Влади в Париж.
Привязанность Любимова к Высоцкому была глубокой, чистой, но вовсе не всепрощающей. Многим памятны репетиции, когда жесткая требовательность постановщика доводила актера до исступления, вспоминают, как однажды, не выдержав, он швырнул в учителя гамлетовскую рапиру, а прибежав домой, вопил от боли и обзывал его “фашистом”. Во время подобных всплесков сам ЮП сохранял удивительное спокойствие. Он пережидал “истерику” и продолжал репетицию, словно ничего не случилось. Рассказы о скандалах между ними не выносились за пределы Таганки, актеры прятали изнанку своего театрального быта ради праздничности премьеры. И успех “Гамлета” стал общепризнанным. Публика ломилась на Высоцкого, ее покоряла кричащая правда личной исповеди актера (на разрыв аорты), сквозь слова о вывихнутом веке она угадывала крик актера о собственной судьбе. Символика движущегося занавеса, потрясающе придуманного Давидом Боровским как основной элемент образного решения, была ключевой в прочтении “Гамлета”. Особенно сильно звучали слова Высоцкого о предательстве, избавлении бренного тела от невыносимых мук души. Критика в то время нечасто анализировала мастерство исполнения роли Высоцким, анатомия его внутренней жизни казалась кощунством.
“Это был для меня близкий, дорогой человек”, – скажет Юрий Петрович несколько лет спустя после смерти Володи. Но вряд ли кто-то сумеет определить, в чем именно состоял тот особый магнетизм, который притягивал этих двух столь непохожих художников друг к другу.
Отношения Высоцкого и Любимова особенно осложнились, когда Анатолий Эфрос начал репетировать с Высоцким роль Лопахина в “Вишневом саде”. Вроде бы Юрий Петрович сам предложил эту постановку опальному режиссеру, побуждения были самыми добрыми, но ежедневное пребывание Эфроса в театре, когда актеры с восторгом пересказывали детали работы с новым для них мастером, были для Любимова труднопереносимы. Он терпел. Спектакль должен был быть доведен до конца, и на поверхности отношения сохранялись ровные.
Он встретился нам убегающим в дверях кабинета после премьеры “Вишневого сада”. Публика восторженно аплодировала эфросовскому спектаклю, нескончаемо вызывая : Аллу Демидову – Раневскую, Высоцкого – Лопахина. “Юрий Петрович, на банкет вернетесь?” – остановили мы его, думая, что он отлучился ненадолго. “Нет, нет! Я занят. У меня дела!” – закричал он, замахав руками; лицо выражало раздражение, неприязнь ко мне от самого вопроса.
Он бежал из собственного театра, где чествовали его актеров, любивших в этот вечер другого мастера.
Когда имя Высоцкого стало культовым, далеко перехлестнув рамки внутритеатральной жизни, Любимов радовался успехам артиста, но, кажется, не был готов к его оглушительной славе. Поначалу чуть иронизируя, он вдохновенно рассказывал, как встречали театр на первых же гастролях, как из распахнутых окон домов на полную громкость звучали песни Высоцкого, словно фанфары победителю, вступающему в покоренный город. Конечно же, ЮП гордился этим небывалым успехом с сильным привкусом бунта, но прошло время, и как же трудно становилось вписать поведение Высоцкого в повседневный распорядок репертуарного театра, прощать бесконечные опоздания на репетиции и спектакли, забываемые монологи и время выхода на сцену, когда за пять минут до открытия занавеса в театре не знали, появится ли Высоцкий или его надо заменять. Любимов терпел, но ему уже невозможно было мириться со всем этим, труппа оповещалась об очередном решении “окончательно уволить Высоцкого”. И все же до последних дней (хотя Высоцкий уже работал по контракту) полного разрыва не было. Наступала томительная пауза, потом Высоцкий возвращался. Всегда по одному сценарию. Происходило мучительное объяснение, Володя каялся, заверял ЮП, что “это никогда не повторится”, что он “окончательно вылечится”. ЮП верил (или делал вид, что верит). Отношения восстанавливались.
Думаю, Любимов не очень интересовался повседневной жизнью Высоцкого. Уверена, что и в окружении Володи (вопреки уверениям многих) не было человека, который знал бы, где и с кем бывал Володя в течение дня. А он бывал в десятках мест, перемещаясь по Москве и за ее пределами, мог закончить день ночью в незнакомой компании, а мог остаться в глубоком одиночестве. Известен рассказ Золотухина о том, как Высоцкий написал свою знаменитую “Баньку”. Ночью, присев на край постели, опустошенный, абсолютно не способный двинуться с места от усталости, на первом попавшемся листке записал стучавший в его голове текст.
Высоцкий особенно часто бывал у нас дома во время репетиции “Антимиров” и спектакля “Берегите ваши лица”. Рассказывал о театре, читал стихи, чтобы услышать мнение Андрея на только что сочиненное, и, конечно же, пел новое. Мой тринадцатилетний сын Леонид много записал в те годы на наш хлипкий магнитофон. Впоследствии записи “кто-то заиграл”, все мои попытки обнаружить их для взыскующих сотрудников музея Высоцкого пока не увенчались успехом.
Однажды Леонид, заявив, что у него в школе неприятности (сорвал занятия, уведя полкласса в поход), сказал мечтательно:
– Если бы в школе побывал Высоцкий… Директор отпустит мне все грехи.
Я позвонила Высоцкому:
– Понимаю, тебе это абсолютно не с руки, но выручи меня, выступи в школе у сына.
– Нет проблем, – мгновенно отозвался Володя. – Вот гитара… Нет гитары.
Где достать гитару? В магазине тогда гитарами не торговали, обзвонили многих. Безуспешно. Володя предложил позвонить Зурабу Церетели. Зураб мог все!
– Лучшую гитару достанем, – не колеблясь, заявил Зураб. – Какая проблема?
В назначенный час Володя заехал за мной, и мы помчались на Щербаковку, в школу. Я рассматривала спокойное, задумчивое лицо и коренастую фигуру человека, которого знала вся страна. Ничего от привычных экранных кумиров тех лет.
Сильные, округлые плечи, мускулистая шея и узкие, влезавшие в фирменные джинсы, бедра. Он был низковат, ниже тех, кто обычно сопровождал его или играл с ним на сцене. Когда он был спокоен, в улыбке было что-то отрешенное, доброе, разящее наповал.
Он умел мгновенно преображаться, легко овладевая собой и переходя от “Волков”, “SOS”, “Чуть помедленнее, кони” к песням приблатненным, типа “Ну и дела же с этой Нинкою, она жила со всей Ордынкою”. Иронизируя, прищуривал глаза, губы кривились в ухмылке, приоткрывая неправильно сдвинутые передние зубы. Когда же он пел, шея напрягалась, вздувались жилы, лицо искажала боль, казалось, он – на последнем пределе, на грани нервного срыва.
Но сейчас, в машине, он был таким же, как всегда, доступным, тихим, его голос, сводивший с ума “хрипотцой”, звучал обыденно. В жизни речь Высоцкого была лишена ненормативной лексики и сильных выражений. А с дамами он и вовсе вел себя всегда грубовато-джентльменски.
Это был один из самых фантастических концертов Володи, школьный зал захлебывался аплодисментами и криками, ребята не отпускали Высоцкого до глубокой ночи. После концерта, когда все стихло, никто не стал расходиться, лохматые челки и распущенные косы взмокли от восторга. Лицо директора сияло – все обойдется, мы ликовали.
– Знаешь, я тут обещал подъехать еще в один дом, – сказал Володя, когда уселись в машину. А мне-то казалось, от усталости он свалится на пороге своего дома. – Там праздник, будут ждать… Может, оставишь мне гитару? Зурабу завезем завтра.
Конечно, эту гитару больше никто не увидел. Утром позвонил Володя. Выяснилось, что он всю ночь передвигался, где оставил гитару – не помнит.
– Чтоб это была последняя трагедия в твоей жизни! – весело отреагировал Зураб, узнав о происшествии. – Считай, мы подарили ее Высоцкому.
Был и еще один случай, когда Высоцкий выручил меня.
После известной сцены в Кремле 8 марта 1963 года, когда Н.С. Хрущев орал на художников, а потом сгонял с трибуны Вознесенского (“Вон, господин Вознесенский, из Советского Союза, паспорт вам выпишет Шелепин”), мы бедствовали довольно долго, жили под прессом страха – посадят. Книги Андрея были изъяты из библиотек, новые стихи не печатались. Деньги в доме давно иссякли. И все-таки мы не слишком унывали, считая по молодости: все образуется. Сочувствующих было много. Как-то позвонил Высоцкий: “Давай встретимся”.
Он пришел в плотно пригнанной кожаной куртке на молниях, отложной воротник светло-голубой рубахи был ослепительно отглажен, как всегда он куда-то спешил. Присев на минутку, посетовал на очередное изъятие его из фильма, затем вдруг заявил:
– Почему вы должны терпеть? Кому вы что-то доказываете? Я же нахожу выход.
Он вскочил, забегал по комнате.
– Мне стоит только сказать, и Андрею предложат десятки выступлений. Уговори его, пусть выступит.
Я промолчала.
– Чего вы ждете? Лучше, что ли, будет?
Сам Высоцкий давно бы пропал, если бы не эти “левые” концерты. Собирались все больше на квартирах ученых (физики и лирики были дружны), скидывались на “билеты” и платили за выступление небольшие деньги. Кто-то вспоминал, что у Высоцкого были “самые высокие гонорары в Москве”. Не могу утверждать ничего доподлинно, но знаю – большинство выступлений Володи были бесплатными. Сколько раз он пел до потери голоса просто так, уступая настойчивым просьбам. Он дарил себя щедро, на износ. Таким он бывал с актерами, с близкими и друзьями. Предложение Володи как-то меня не воодушевило.
– Может, что-нибудь толкнуть? – предложила. – Книгу, к примеру…
В нашей квартире (при полной бессистемности хранения) было множество редких книг, рисунков и картин, приобретенных либо подаренных в разное время.
– Это идея, – согласился Высоцкий. – Посоветуюсь с Шемякиным, он в таких делах знаток. Что у вас особо ценное?
Затаив дыхание от предчувствия расставания, называю несколько книг. Володя не реагирует.
– Еще есть Библия, иллюстрированная Сальвадором Дали, – (как такое слетело с языка!). – Это вообще бесценная книга.
– Здорово. Я тебе перезвоню.
Через день Володя радостно сообщил, что предложили хорошую цену, он может забрать книгу немедленно. Названная сумма была для нас огромной, месяца два-три можно было прожить безбедно. Я и не догадывалась, что отдаю Библию даром, проконсультироваться у специалиста нам с Володей не пришло в голову. Важен был порыв Высоцкого. Он искал возможность помочь нам и сделал это.
…Мы возвращались из Адлера после отпуска, когда неожиданно в салоне лайнера объявился Высоцкий. Рубаха навыпуск, на плечах накинуто что-то типа шарфа, в руках дорожная сумка на молниях с еще не оторванными этикетками. Не было фирменной куртки с лейблами, которую он не снимал, – подарок Марины. После их женитьбы Высоцкий начал одеваться стильно, в дорогие, со вкусом подобранные вещи. Он льнул к молодежной моде: черное, коричневое, много молний, ремни. Перехватив мой взгляд, расхохотался.
– Обокрали до нитки, вот осталось то, что было при мне.
– Где?
– Спешил на съемку, одежду в номере развесил, чтобы проветривалась. Вернулся – все подчистую вымели.
– Ничего себе! Что ли, ключи подобрали к двери?
– Окно оставил распахнутым. Влезли на пихту и, представьте, через окно крючком все отловили.
– “Обидно, брат, досадно…” – цитирую.
– В куртке – весь набор ключей: от квартиры, машины. “Мерседес” бросил в аэропорту, чтобы поскорее добраться. Там двери на такой сложной секретке, что ни один слесарь не справится.
Он был одним из первых, кто лихо ездил на “Мерседесе”, и вся гаишная братия отдавала ему честь. Тогда для Володи это был не столько знак благосостояния, сколько самореализация. Это были лихость, пижонство, но и дикая радость – прокатить своих из театра, показать Марине, что он, как Ален Делон или Бельмондо, может себе позволить многое.
– Что будешь делать? – спросил Вознесенский.
– В аэропорту ждут “ребята”. Эти любой сейф вскроют.
Когда мы входили в зал прилета, к Володе шагнули скуластые широкоплечие детины, которые резко отличались от потока обычных пассажиров, и подхватили его…
А за два месяца до Володиной кончины мы летели в Париж одним самолетом. Там должна была выйти моя повесть “Семьсот новыми”. Нужно было поработать с переводчицей. На таможенном контроле перед отлетом подошел Володя. Лицо серо-бледное, лоб – в капельках испарины.
– Как хорошо, что тебя встретил!
– Что с тобой? – спросила. – Ты болен.
– Обойдется, – отмахнулся. – Хорошо, что летим вместе. Пошли, я – в первом классе, на этом перегоне меня знают все летчики.
Когда принесли завтрак, сказал, вытирая лоб платком:
– Ешь, не стесняйся. Не смотри на меня. Меня выворачивает.
– У меня с собой есть “Байер-аспирин”. Не пробовал?
– А что это?
– Жаропонижающее.
Он выпил стакан отшипевшей жидкости, на какое-то время ему стало лучше. Но не надолго. На глазах Володе становилось все хуже. Высоцкий корчился от боли, температура зашкаливала, казалось, он вот-вот потеряет сознание. Не подозревая, что это связано с наркотиками, я молилась, чтобы мы долетели, надеясь, что в аэропорту встретит Марина.
– Я так любил перелеты, – в какой-то момент просвета очнулся он. – На одном месте не сиделось, мечтал побывать всюду. А вот сейчас – сама видишь. – Он улыбнулся. – Надо что-то решать, но поздно. Устаю от перелетов, людей. Почти каждый день вот так скручивает… Какая уж это жизнь! А, в общем-то, ничего не сравнимо с самой жизнью. Когда здоров и живешь взахлеб, ни в чем себя не ограничивая…
– Может, все и образуется…
– Нет. Ничего не образуется, все запуталось. Чтобы выйти из этого штопора, надо здоровье. Если б я только мог работать в полную силу, театр, личное – все встало бы на место. Но вот эти приступы…
Он замолк. Казалось, он задремал, бледный, со свистящим дыханием, со слипшимися от пота волосами.
Когда прилетели в Париж, из-за перепутанных аэропортов моих встречающих не оказалось. Я собиралась сказать Марине, чтобы позвонили моим издателям, но Володя уже скрылся, опершись на ее руку.
В Москве при первой же встрече Высоцкий подошел, начал извиняться.
– Марина тогда должна была сделать укол, – объяснил, – меня эти боли достали.
Я не знала, о каком уколе речь, лишь впоследствии узнала, какую нестерпимую боль испытывают наркоманы во время ломки.
…Мы встретились с ним в последний раз у театра, я приехала, чтобы взять билеты на “Гамлета”. 25 июля шел последний спектакль в этом сезоне. Из служебного входа выскочил Володя. Как всегда, торопясь, не оглядываясь по сторонам. Наткнулся на меня.
– Сама будешь смотреть? – спросил радостно.
– Нет, беру для приятелей.
– Жаль! Приходи и ты, если сможешь. Сколько мне еще осталось играть?
Он спешил. Машина стояла во дворе, у него был расписан каждый час.
Увидеть “Гамлета” уже не пришлось никому. Спектакль отменили в связи со смертью главного исполнителя.
Молва разносила по Москве, что худрук Таганки – человек тяжелый, несговорчиво категоричный, убедить его в чем-либо невозможно. Это мнение разделяли многие, даже восхищенно поклонявшиеся маэстро. Мне он виделся другим. Если вы были настроены любить его театр, понимать его искусство, разделяя его боль, сопротивление непреодолимо трудным ситуациям, он мог быть удивительно деликатен. Обаянию Любимова, если он хотел того, поддавался каждый, кто с ним встречался. Но тот, кто не разделял его убеждений или невпопад совался с советом, призывая к компромиссу, мог быть мгновенно уничтожен его сарказмом. Он бывал и груб, деспотичен, когда исполнитель роли не воспринимал его трактовки, казалось, он словно “разряжался”, наблюдая унижение бестолкового актера. А уж если кто-нибудь отваживался переспросить его о часе предстоящей репетиции, можно было нарваться на издевательство. Но за пределы Таганки отголоски этих сцен не выплескивались, мы знали Любимова другим. Он никогда не боялся обнаружить, на чьей он стороне, как бы ни были тяжелы для него последствия. Он бывал смел, предельно честен, когда надо было заступаться за своих коллег, режиссеров, писателей, загнанных властями в тупик. Он дружил с изгнанниками на наших и других берегах.
В какой-то момент он очень тесно сошелся с прозаиками, в особенности писавшими о деревне. Период увлечения поэтическими спектаклями отошел, на смену “Антимирам”, “Маяковскому”, “Пугачеву”, “Павшим и живым”, “Товарищ, верь…” пришли инсценировки повестей Федора Абрамова, Бориса Можаева, затем – Юрия Трифонова, Михаила Булгакова, а потом и Пушкина. На протяжении всех лет, конечно, были Брехт, Шекспир, Мольер. Дружба с Борисом Можаевым свела его с А.И. Солженицыным, которому он поклонялся все эти годы. К его 70-летнему юбилею он поставил спектакль “Шарашка”, где сам сыграл Сталина.
Помню походы Любимова к Солженицыну в Переделкино, когда под бдительным оком осведомителей он пробирался на дачу Корнея Ивановича Чуковского. В воздухе поселка жило сознание, что тот легендарный человек, о котором вкривь и вкось толкует вся пресса, скрывается здесь, но доподлинно знали об этом единицы. К их числу относились Любимов, Можаев и те, кто впоследствии был помянут в книге Солженицына “Бодался теленок с дубом”. Естественно, подобное бесцензурное поведение не облегчало жизнь руководителя Таганки. Но он продолжал вступаться за каждого, кто подвергался тогда гонениям, – А. Эфроса, О. Ефремова, А. Васильева и других. Анатолий Васильев получил возможность ставить свои спектакли в театре у Любимова.
Как в этих условиях театр выпускал премьеры, как (лишь с некоторыми сбоями) наращивал мускулы, усложняя и обогащая замыслы, – непостижимо. Театр стремительно набирал высоту, подбираясь к пику своей славы, влияние на умы и души современников все возрастало. Настало время Любимова! За кулисами перед выпуском каждого из спектаклей царил хаос, порой абсолютное неверие, что удастся протащить постановку сквозь “приемную комиссию”. Но вся эта атмосфера на грани истерики, неразбериха и крик в гримуборных за несколько дней до премьеры выстраивались в то, что впоследствии становилось новой вехой в истории театра. И, если бывала преодолена бюрократическая возня, торговля с цензурой оканчивалась победой, спектакль выпускался, публика валила валом – в течение десятилетия Театр на Таганке был самым посещаемым в стране. От тех времен на стенах кабинета главного режиссера остались автографы и рисунки самых известных людей века: Петра Капицы, Артура Миллера, Сахарова, Солженицына, Генриха Бёлля, Луиджи Нонно и других, уж не говоря о всей московской элите.
Замыслы постановщика усложнялись.
В спектаклях “Гамлет”, “Борис Годунов”, “Галилей” почти ушли плакатность, скороговорка, здесь режиссура Любимова достигала философского звучания. Позднее Любимов определил три остальных направления, в которых работал театр: поэтическое, балаган и классика. Периферия пыталась перенимать кое-что созданное режиссером совместно с художником Давидом Боровским. В других театрах появляются шерстяные занавесы из “Гамлета”, захлопывающиеся двери из “Преступления и наказания”, высовывающиеся из окошек персонажи из “Тартюфа”, частокол берез из “Живаго”, поднимающийся деревянный помост, на который всходил Пугачев, световые занавесы, проекции теней на задник и многое другое, что сопровождало становление Любимова как серьезного художника, мимо чьих открытий в искусстве уже нельзя будет пройти.
Многими забыто, что поиски нового репертуара, нужной тональности порой кончались неудачей. Таким был спектакль о Лермонтове. Золотухин – Грушницкий, Губенко – Печорин. Недовольство собой Любимова, охлаждение публики. И, как каждому художественному организму, театру понадобились манифест, программа. Валерий Золотухин вспоминал, как Любимов метался по кабинету: “Нам нужна новая пьеса, нужен скандал. Сегодня Лермонтов не вызывает взрыва в зале. Сегодняшний Лермонтов – Вознесенский. Найдите Вознесенского!”
Вознесенский, автор поэмы “Мастера”, стихотворений “Антимиры”, “Бьют женщину” и “Осень в Сигулде”, овладевал сознанием поколения. У Любимова родилась идея вечера “Поэт и театр”. Приехав с завлитом Эллой Левиной на Красносельскую, на квартиру тридцатилетнего поэта, он предложил: в первом отделении стихи читает сам поэт, во втором – артисты театра.
Спектакль “Антимиры” на Таганке играли рекордное количество раз (по подсчетам Бориса Хмельницкого – около двух тысяч раз). На первых гастролях театра в Ленинграде (1965) спектакли “Десять дней, которые потрясли мир” и “Антимиры” имели сумасшедший успех, публика северной столицы атаковала Любимова, Вознесенского, Высоцкого и других участников спектакля.
Эти гастроли стали нашим свадебным путешествием, Любимов поселил нас с Вознесенским в одном номере гостиницы “Октябрьская”, объявив законной парой. В эти дни мне впервые довелось наблюдать Любимова так близко. А наблюдать за ним было наслаждением. Он сам был – театр одного актера. Оживал, когда был хотя бы один зритель, перевоплощаясь в легко угадываемые политические персонажи. Он неиссякаемо фонтанировал, его гостиничный номер был забит посетителями. Если бы тогда существовала скрытая камера, из историй и пародий Любимова можно было бы смонтировать фильм не менее увлекательный, чем его спектакли. В те времена невозможно было представить себе его печальным, впавшим в депрессию, хотя к успеху театр продирался сквозь запреты, усечения текста, повседневные цензурные искажения. Но ЮП упрямо шел непроторенным путем. Цикл поэтических спектаклей (не имевших аналогов в российской истории) – “Павшие и живые” на стихи поэтов – участников войны, “Пугачев” по Есенину, “Послушайте!” по Маяковскому, “Товарищ, верь…” по Пушкину, а дальше – на стихи Булата Окуджавы, Евгения Евтушенко – завершил “Реквием” по Высоцкому, быть может, самая трагическая и высокая нота его творчества, на которой обрывается первая половина российской жизни режиссера. Он еще успевает выпустить “Бориса Годунова” – последнюю постановку перед отъездом. Полагаю, что именно в “Борисе Годунове” Любимов реализовал на полную мощность все три направления. Поэтический текст, соединенный с глубинным симфонизмом Альфреда Шнитке, появление хора, непривычная концепция воплощения “самого трудного, не сценичного” творения Пушкина – вызвали волну дискуссий, нового интереса к режиссеру Таганки.
Ушли в прошлое клише прессы о театре политического плаката, о режиссере, который будоражил современников “фигами в кармане”, на повестке дня стоял серьезный анализ творческой природы мастера, который не только способствовал разрушению официальной нравственности, благолепия (процесс, начатый спектаклями “Современника”), но и создавал новые формы в искусстве.
И все же он уехал. Версий и высказываний было много. Но кое-что пропало из поля зрения.
Репутация творца новых сценических форм помогла Любимову пересечь океан, опровергнув мнение, что, лишенный “питательной среды” российских перебранок, он потускнеет на Западе, как и многие другие, не сумевшие вписаться в иные условия игры и законы. С Любимовым этого не случилось. За границей судьба режиссера складывалась трудно, но все же за короткое время он одерживает победу. “После долгого перерыва, – пишет в своей книге Соломон Волков, – первым знаменитым русским режиссером на Западе стал именно Любимов”. А сам мастер спустя короткое время заметит: “Я здесь, на Западе, фантастически много сделал. Бывало, одновременно работал над шестью вещами”. Заграничные маршруты, которыми прошел режиссер, удивительны. Вашингтон и Париж, Милан и Карлсруэ, Иерусалим и Будапешт – трудно найти другого художника, который за такой рекордно короткий срок оставил бы свои творения в разных концах Земли.
Но уезжал он в сильнейшем стрессе.
После запрета “Реквиема” по Высоцкому и “Бориса Годунова” он чувствовал особую горечь. Он переживал нервную истощенность, когда художник любой ценой хочет переменить окружение, вырваться на свободу. И все же причина глубже хорошо известной схемы событий. Напоминаю, чиновник из посольства во время репетиций “Преступления и наказания” в Лондоне (театр “Арена Стейдж”) вторгся в театр, потребовав, чтобы Любимов явился в посольство. Тот отказался. Чиновник повторил приказ и после неподчинения сказал: “Ну что ж, преступление налицо. Будет и наказание”. Свидетели этого разговора подтверждают, что угроза была реальной, заявление Любимова об отказе вернуться обоснованно. Что оставлял Любимов за плечами, что ждало его впереди, когда обстоятельства подтолкнули его к решению уехать?
Можно догадаться о том отчаянии, которое охватывало Любимова при мысли о театре, оставленном им с кастрированным репертуаром, об актерах, брошенных на произвол гонителей. Но момент его исхода был выбран судьбой не случайно. Основной круг людей, с которыми нерасторжимо был связан Любимов, поредел до прозрачности. Уже не было на свете П. Капицы, Н. Эрдмана, Ю. Трифонова, Ф. Абрамова, выдворен был из страны А. Солженицын, вынуждены были уехать на Запад А. Шнитке, Э. Денисов, регулярно покидали театр для съемок и участия в других спектаклях некоторые ведущие актеры. Но главным, смертельным ударом, на мой взгляд, была гибель Высоцкого и запрещение спектакля его памяти. Этот шок утраты остался незаживающей раной и незаполнимой пустотой на долгие годы, провалом, образовавшимся в жизни ЮП после смерти человека и артиста (фактически уже ушедшего из труппы и лишь игравшего по контракту свои главные роли), – да, это была дыра, как в гамлетовском занавесе Любимова, которую некому было залатать.
Отъезд Любимова, как уход Л. Толстого, был не только освобождением от гонителей, запретов, но и уходом от самого себя.
А дальше все было совсем не просто.
Василий Аксенов как-то сказал, что Юрий Петрович перед каждым выпуском спектакля провоцировал скандалы. Так было в Москве, так было и в Вашингтоне, когда в 1989 году, перед премьерой “Преступления и наказания”, был пущен сенсационный слух, что Любимов возвращается в Москву, что ему вернут гражданство и руководство театром. Скандал как форма борьбы с компромиссом и приспособлением ко лжи – существенная сторона его художественной личности – на Западе эффекта не произвел. Слухи подтвердились, горбачевское время вернуло Любимова на родину.
Как Москва встречала Юрия Петровича в 1989 году! Тогда и представить себе было невозможно, что его возвращение обернется не меньшими сложностями, чем те, от которых он бежал, тогда было – одно ликование: “Папа приехал”, “Он опять с нами”, “Это значит – “Таганка” всем еще покажет!”, “В его голове тысячи планов”. Его не судили, не перешептывались: мог ли не уезжать, была ли опасность столь велика, что нравственнее – довести сопротивление власти до конца или остаться с теми, “которых приручил” и которых не бросают?
Он жил тогда у Николая Губенко, ведущего актера театра, человека сильного, волевого, воспринимаемого всюду как лидер, автора щемящих фильмов “Подранки” и “И жизнь, и слезы, и любовь”. При всеобщем одобрении именно он возглавил труппу в отсутствии мэтра и сразу же вернул эту должность истинному владельцу, когда тот оказался в России. Чета Губенко–Болотова добросовестно ухаживала за гостем, стремясь создать иллюзию собственного дома, угадывая его привычки и желания. Готовили любимые блюда, звали людей, приятных Любимову, в горячих спорах обсуждали, что делать дальше. Помню застолье в честь приезда Юрия Петровича, устроенное Жанной и Николаем, куда слетелись, помимо театральных, и все друзья Юрия Петровича, все, кто ждал этого момента. Помню эти запредельные по искренности речи и тосты и многое другое. Тогда мы знали, что возвращение Юрия Петровича произошло усилиями многих “связных” (Дупак, Смехов, письма деятелей культуры), но главным курьером “туда и обратно”, ходатаем по делам в министерстве и выше был хозяин квартиры. Любимов вернулся, были возвращены гражданство, квартира, пост главы театра.
Куда все делось? “Куда исчезают утки, когда озеро замерзает?” Можно ли было предвидеть эту невероятную трансформацию крупного актера в мелкого политического деятеля? Как могли истрепаться и истлеть слова о свободе выбирать способ жизни и способ мысли? Неужто и вправду: “Он сжег все, чему поклонялся, поклонился всему, что сжег”? Сегодня Любимов не желает (не может) говорить на болезненную тему раскола труппы, противоестественного деления на своих и чужих (может сказать об одном из своих лучших актеров, прикованном к постели, что он и имени его слышать не хочет). А ни от кого другого ответа тоже не услышишь. Нет ответа на вопрос, что происходит с людьми на переломе эпох. Откуда эта необъяснимая агрессия, замещение созидательной энергии пустопорожней борьбой, уход от вечных истин в сиюминутные компроматы? Трудно воспринимать эти метаморфозы.
Эйфория возвращения спала очень быстро. Другим вернулся Юрий Петрович, обретя опыт работы со многими зарубежными мастерами, привыкнув к ритму постановок и выпусков спектаклей, иными стали актеры, отвыкшие работать с ним. Но все-таки театр существовал, держался. Хотя его взлеты – уже с одним крылом, что не может не нарушить целостности художественного организма. Раздел помещения, зарубежные гастроли вместо регулярных репетиций и репертуарных планов. Любимов ставит “Электру” и “Медею”, “Живаго” и “Пир во время чумы” и много чего другого. В ту пору мы встречались с ним редко. Но составляющие этой уникальной личности неизменны, как группа крови. Мне мешает моя постоянная горячая приверженность к нему как к художнику, то ожидание чуда, с которым я приходила в театр. Поэтому я часто путаю процесс с результатом.
Но вот, как всегда непредсказуемо, наступает третий, совершенно иной виток в художественной биографии художника, теперь, когда ему за восемьдесят. Спектакль “Марат/Сад”, страстный, молодой, стал праздником театральности, словно ожили “Турандот” и “Добрый человек из Сезуана”. Сегодняшний Любимов соединил свой опыт встречи с мировым театром и традиции русской театральной культуры. Он ищет особую отточенность слова, обогащенного музыкой, движениями (когда танец граничит с акробатикой), современными ритмами. Он добивается взлета нового интереса к театру, завоевывает новую публику и впервые удостаивается признания властей. Нынче он живет в Москве в почете и достатке. Но поразительно, почти неправдоподобно, что Любимов, в сущности, совсем не изменился. Тот же блеск в глазах, желание возражать и противостоять, та же нетерпимость к неряшливой игре актера, тот же саркастический окрик. Получая Независимую премию “Триумф” – награду за высшие достижения в искусстве – вместе с А. Германом, Г. Канчели, Ф. Искандером и В. Красовской, он будет куражиться и острить, никого ни за что не благодаря, а услышав два года спустя о награждении его призом “Золотая маска” (за честь и достоинство), покинет зал, полагая, что достоин награды как режиссер спектакля… Сейчас он поставил “Хроники” Шекспира, выпускает пушкинского “Онегина”, репетирует “Театральный роман” Булгакова, он полон новых замыслов, планирует далекие гастроли. Спектакль “Марат/Сад” приглашен на Авиньонский фестиваль. Оставим его в момент высшего признания… Но кто знает, что предстоит еще пережить Мастеру и каков будет следующий аккорд в партитуре, которая пишется уже не нами, – а там, где “дышит почва и судьба”?
1997
СТРАСТИ ПО РУСТАМУ
Сижу с Рустамом Хамдамовым в его непроходимо заставленной квартире–мастерской (тогда еще на улице Неждановой), говорим о том, что принято называть искусством. За окнами вечер, на столе возникают закуски, вино, РХ активно двигает ко мне баклажанную икру и сыр. Рустам – один из самых блистательных собеседников, которых я встречала. В отличие от большинства коллег РХ не любит говорить о себе, зато мгновенно загорается, когда речь заходит о том, что меняет привычную карту арт-истории. Спрашиваю:
– Что для вас поставангард или постмодерн? Эти понятия различаются для вас?
Наконец усаживается.
– Поэт Ахматова считает, что вся поэзия – это цитата. Когда смотришь на искусство из данного времени, своего возраста и места в конце века… понимаешь эту простую формулу: почти все мелодии спеты.
Голос у РХ сипловатый, негромкий, его не услышишь, если в комнате соберется более трех человек.
– Чем же прикажете искусству удивлять нас в двадцать первом веке, откуда появится гений?
– Очевидно, происходит новое сочетание некоторых нот по отношению к бывшим сочетаниям. То есть в каждом следующем, допустим, семнадцатилетии – своя мелодия. Для меня постмодерн – это как раз самое точное сочетание из всего, что было: скажем – традиция, но плюс немного продвинутая вперед или в сторону. Таким образом создается новое или хотя бы имитация нового. Думаю, в искусстве такой же бег, как и в моде. Все “-измы” уже придуманы до тебя, и приходится сочинять свой собственный “-изм” или смысл, чтобы попасть в мелодию. Короче, как у Ницше, вечное возвращение к главному – к традиции. И преемственность здесь может быть поддержана только на уровне вкуса или внутренней ориентации человека при большой внешней свободе.
Пытаюсь возразить, но в этот момент Хамдамов исчезает из комнаты. В соседнем помещении слышны шуршащие звуки, словно развертывают рулоны бумаги, затем – звонок телефона, гудков пять-шесть, прорвавшихся в громкую связь, узнаю чей-то знакомый голос, все же заставивший хозяина снять трубку.
Рустам Хамдамов – затворник. Редкостно одаренный, с шлейфом загадочности, манящей незавершенности, Хамдамов существует в сознании современников скорее как миф, сотканный из обрывков информации, чем реальная фигура… А ведь о нем написаны сотни статей, фрагменты его фильмов цитируются лучшими режиссерами мирового кинематографа, о “притягательности, которую нельзя объяснить”, говорит Андрей Кончаловский.
Скупой на похвалы коллегам, порой злоязычно точный (что часто не соответствует его истинному отношению к человеку), он боится внимания толпы, скрывается от репортеров, манкируя презентациями. Неделями, месяцами не подходит к телефону, не появляется на людях, болезненно стараясь уйти в тень. Он может внезапно исчезнуть в чужом городе, застрять у стойки паба с первым попавшимся собеседником и остаться ночевать в его доме. А в это время его будут ждать в выставочном зале или на кинопросмотре обожатели и поклонники именно ради того, чтобы выразить ему свое восхищение. Но он так и не появится. Он заставит волноваться самых близких друзей и почитателей, вообразивших, что с ним случилось нечто ужасное. Как объяснить им, что герой сегодняшнего действа на какое-то время выпал из собственной пьесы, из главной роли, что ему надо спрятаться, потеряться, обретя “публичное одиночество” в толпе?
Мое знакомство с Рустамом Хамдамовым было отмечено почти мистическими совпадениями. Листая журнал “Арт Престиж”, наткнулась на большую публикацию репродукций картин незнакомого мне художника. Хамдамов. Волшебство цветовых сочетаний, прелесть женских лиц и силуэтов, переливающиеся драгоценными камнями одежды и кокошники завораживали. Редактор “Арт Престижа” Валерий Стародубцев напомнил, что Рустам Хамдамов – известный кинорежиссер, автор фильмов “В горах мое сердце” и “Нечаянные радости”. Конечно же, я знала эти ленты, отпечатавшиеся в памяти почти каждым эпизодом.
Через несколько дней летим в Нью-Йорк к Эрнсту Неизвестному, чтобы отобрать эскизы для статуэтки “Золотого эльфа” к пятилетию премии “Триумф”. Ювелирная статуэтка Эрнста Неизвестного при участии галереи Ф. Комарова “Русский мир” исполнена в золоте и платине, с постаментом небесного лазурита. Она символизирует содружество муз: папирус, лира, мольберт, театральная маска, Терпсихора, – и ежегодно вручается пяти лауреатам нашей премии. Но пока мы еще не видели эскизов. Летим к Неизвестному. Во время полета в руках у известного продюсера Метелицына вижу журнал: опять Хамдамов, свежая публикация.
Ненастным утром в Нью-Йорке направляюсь в галерею Комарова, что на Пятой авеню, 800. В ней обнаруживаю целый простенок картин все того же Хамдамова. Живьем, собранные вместе, они завораживают, смотрю – не могу оторваться. Комаров хвастается: “Это эксклюзив”. Уроженец Ленинграда, Феликс Комаров, приехавший в США, сумел собрать обширную коллекцию русского поставангарда, но картины Хамдамова – безусловная редкость.
Мистические напоминания о Хамдамове продолжались и в Москве. В первый же вечер звонит Люся Чернавская, шеф молодежной секции Дома актера: “У нас творческий вечер Хамдамова. Приходите обязательно. Представляете, он дал согласие. Невероятно! Покажем его ранние фильмы, а главное – еще незавершенную ленту “Анна Карамазофф” с Жанной Моро и Еленой Соловей”.
Увы, как часто впоследствии при упоминании имени Рустама Хамдамова будет звучать это обидное “незавершенный”. Гениально запрограммированный художник сегодня все чаще воспринимается как кладезь нереализованных идей. Оборванные замыслы, незавершенные фильмы, невоплотившиеся проекты.
Но вот в Нью-Йорке я видела выставленные в галерее картины, общалась на протяжении двух недель с самим художником, и имя Хамдамова стало для меня незыблемой ценностью в мире искусства.
На его творческом вечере в Доме актера впервые вижу фильм “Анна Карамазофф”, и меня охватывает то же чувство. Странная нереальность происходящего на экране, таинственное погружение в небытие, колдовское многоцветье изображения с чередующимися черно-белыми клавишами эпизодов и, конечно, магия игры Елены Соловей и Жанны Моро… Казалось, еще чуть-чуть – и картина обретет цельность, фрагменты сложатся в композиционную гармонию.
Кто это увидит? Показанная во Франции на Каннском фестивале в 1991 году и еще на каком-то просмотре и вот теперь в Доме актера, лента напрочь исчезла.
Версии случившегося сменяли одна другую: то продюсер Зильберман, залетевший во франко-русскую копродукцию заблокировал съемки, то потерялось отснятое, а на продолжение не было средств – так или иначе, но картина до сих пор находится в чьих-то тайниках, а уже в печати сообщили, что продюсер Зильберман скончался.
…И снова, как два года назад, сижу в полуподвале РХ. Ранняя талая весна 1997 года. На сей раз весь интерьер: творческая мастерская, кухня, офис, – совмещены в еще более ужасающей тесноте. В воздухе – запах плова, печеных пирожков. Нынче здесь хозяйничают его друг Давид Саркисян, известный кинодокументалист, сегодня возглавивший Музей архитектуры, и любимая племянница Рустама Камилла – время от времени одна из его моделей.
После трапезы остаемся вдвоем. Телефон трещит постоянно, настойчиво, но хозяин теперь уже не подходит. Звонки отслеживаются: все приспособлено к тому, чтобы отвечать было необязательно. Посреди нашего разговора в квартиру врываются представители какой-то богатой фирмы, их сменяют элегантные дамы-меценатки. Эти посетители быстро исчезают, их легко отличишь от тех, с кем действительно близок художник. Среди них – Тонино Гуэрра (автор сценариев ряда фильмов Феллини, Антониони, Пазолини, одаривший впоследствии хамдамовских ангелов-царевен названием “Ночные принчипессы”), русская жена Гуэрро и бессменный его переводчик – ослепительная Лора; Кира Муратова, Рената Литвинова, Павел Каплевич, Алла Демидова, Петр Шепотинник и Ася Колодижная, Валентина Панфилова, пригласившая Рустама главным художником в театр им. Моссовета, а еще Григорий Цейтлин, который приютил Хамдамова в этой мастерской, англичанин Майкл, живущий в Литве, Ариэла Сэв. Познакомилась я и с сыном Рустама Даней, удивительной прелести юношей, живущим в Париже.
Говорим о фильме.
– Откуда такое название – “Анна Карамазофф”?
– Это название я не люблю. Очевидно, что оно уже не в мелодии, с удовольствием бы его изменил. Помните, в “Далеких берегах” у Набокова: в массачусетском колледже студентка, добротно одета… фланелевая юбка, английские башмаки – и тут же глупый вопрос: “Мистер Набоков, к следующему семинару мне готовить роман “Анна Карамазофф”?” Студентка выставила абсолютно постмодернистскую формулу (очевидно, объединив в одно “Анну Каренину” и “Братьев Карамазовых”). Подобный постмодерн присутствует и в фильме. В нем нет моего текста. Идет бесконечное вырывание цитат из Толстого, Зайцева, писем Цветаевой… и даже Ираклия Квирикадзе. “Анна Карамазофф” – как самоирония, реплика в сторону. Ошибка, которую сделала набоковская студентка.
– Это род мистификации или отчуждение от собственного “я”?
– Отчуждение, пожалуй. Возможность соприкосновения с наивом. Он всегда присутствует у больших художников, возьмем Шагала или Параджанова. Отход к чудесному примитиву под контролем художника придает оттенок неуязвимости и свободы. Пьеру Паоло Пазолини отлично это удается. А как умело пользуется методом “наив” Кира Муратова, снимая людей с улицы с их провинциальной речью!
– Почему же фильм не был окончен?
РХ сразу скучнеет, похоже, вопрос ему изрядно поднадоел. У него свой вариант произошедшего.
– Страна распадалась, съемки затянулись – не было возможности их продолжать, Жанна Моро сердилась. Права на фильм принадлежат Зильберману, а негатив весь попал на склад “Мосфильма”. Как это все соединится и когда – решит лишь закон, который только сейчас у нас появляется. Здесь вспомнишь Шопенгауэра: “Продолжение наших недостатков – наши достоинства. И наоборот”. Страна исчерпала себя, и Зильберман, как истинно постмодернистская личность, съел фильм. Постмодерн предполагает такие фигуры. Процитирую теоретика постмодернизма Дугина: “Удачливым в постмодерне, как и в политике, является тот, кто тоньше надует и злее посмеется”. Но, конечно же, я шучу.
Делаю вид, что соглашаюсь. Увы, если бы роковые совпадения, преследующие Хамдамова, не были столь закономерны, история казалась бы банальной. Фильм “Анна Карамазофф” был оставлен как залог за неуплаченный долг у владельца, французского продюсера Сержа Зильбермана. Долг так и не был выплачен, фильм стал пленником. В начале девяностых собственником “Анны Карамазофф” оказалась немецкая компания, которая прервала съемки в Париже, потребовав немедленной выплаты перерасходов за уже отснятые сцены. С тех пор вот уже сколько лет не счесть попыток спасти картину, отыскать других спонсоров, выкупив созданное. Рухнули и планы расчленить картину на многосерийный телефильм или смонтировать уже существующие эпизоды, придав ленте завершенность. И все же рискованные попытки возобновляются, энтузиазм почитателей творчества РХ, к счастью, не иссякает.
Судьба была к Хамдамову крайне несправедлива, она преследовала его творения буквально на каждом повороте его творческой биографии. По небрежности был утрачен негатив его первого фильма, сразу ставшего классикой, “В горах мое сердце” (1967). Следующую ленту, “Нечаянные радости” (1972 – 1974), по решению Госкино уничтожили, исчезли даже копии. Многие годы после этого Хамдамов существовал в стране как внутренний эмигрант, имя которого стирают, как и его негативы. Елена Соловей, Наталья Лебле, открытые им для кинематографа, прославлены другими режиссерами. Кира Муратова, одаривающая РХ самыми высокими эпитетами, сетует: “Он живет во мне, как рана”.
И все же… Хамдамов обладает особым талантом оказаться на перекрестке чьих-то коммерческих интересов, запутаться в клубке неразрешимых чужих интриг. Тупик возникает именно тогда, когда уже виден просвет в конце тоннеля, надо только сделать последний шаг. Но РХ уже не осиливает конец пути, не может разорвать невидимую паутину.
Фильм “Вокальные параллели” с Ренатой Литвиновой в главной роли ведущей и певицами мирового уровня Араксией Давтян, Бибигуль Тулегеновой и солистом Эриком Курмангалиевым тоже застревал неоконченным, на сей раз где-то в коридорах киностудий Узбекистана, в прокате. А в это время Рената Литвинова на каждом перекрестке заявляла: “Мне довелось сняться в бесспорном шедевре”.
Долгое время фильм оставался недоозвучен и без нескольких завершающих эпизодов.
– Нужны один – два съемочных дня, – тогда горячо убеждал меня Рустам. – Хотите, я покажу вам фильм, только без звука? Хотите, да? Ну я позвоню!
И опять мгновенно возникшие надежды поправить ситуацию почему-то внезапно испарялись1.
Затем возникла идея издать работы Хамдамова в суперальбоме. Собрать в одно репродукции экстракласса с короткими текстами и комментариями художника. Нашлись деньги, типография, автор комментариев, отыскался художественный редактор Наташа Золотова. Ее энтузиазм, эрудиция вселяли уверенность, что альбом будет издан. Мы встречались. Втроем, вдвоем. Было угощенье, блеск в глазах мастера. Через две недели РХ сказал: “Вот-вот придут слайды из Парижа и можно будет начинать”. Я уже была сильно занята, от процесса реализации отключилась. Все терпеливо ждали. Проект каталога, перечень картин – все было полностью готово. Ожидание затягивалось, через месяц инициатива издательства и редактора начала гаснуть, отпущенные на проект (довольно солидные) деньги просто не были востребованы. Можно ли себе представить такую ситуацию у кого-либо другого? Чтоб деньги – да не взяли?2
А еще – идея создавать костюмы для “Травиаты” в Мариинке по приглашению Валерия Гергиева, переговоры с Олегом Меньшиковым по поводу декораций к “Горю от ума”, законченный проект мозаики в Канне для Дворца кинофестивалей, достаточно широко разрекламированный в СМИ (как всегда не хватило денег) – все не завершилось.
Скольких людей подводил Хамдамов! Со мной он поступал более гуманно. Но бывали и у нас моментики…
Выставка работ РХ в Центральном Доме Литераторов (в рамках фестиваля “Триумф” “Рождественская карусель”, – 1999) была всего-навсего третьей его выставкой в Москве. Первая – по возвращении РХ из Парижа (где у него с 1992-го по 1995-й была мастерская). Затем, в 1996-м, состоялся вернисаж на Крымском Валу в ЦДХ, который стал подлинной сенсацией3. И вот теперь – в ЦДЛ.
…Верхнее фойе писательского клуба сияло непривычными ликами боярышень в кокошниках, гроздьями винограда, коричнево-малиново-желтыми натюрмортами. Почитатели, съехавшиеся сюда из всей России, дальнего и ближнего зарубежья, подолгу задерживались у каждой картины, затем плавно перетекали к буфету. Открытие затягивалось. Многие уже осушили шампанское, закусывая орешками, уминая бутерброды. Автора не было. Я позвонила ему и, к своему удивлению, застала дома.
– Уже иду, я уже оделся, выхожу, выхожу!!! – взволнованно восклицает он.
Громко объявив, что Хамдамов вот-вот будет, предложила собравшимся выпить еще винца, отведать свежих тарталеток. Бледный, взволнованный Давид Саркисян, активный участник экспозиции, пытался отвлечь прибывавших, поток которых становился все гуще. По второму заходу позвонили художнику, но никто не отозвался. Надежды вновь ожили: вот-вот прибудет. Однако настал момент, когда нашим заверениям перестали верить, публика начала покидать зал. Хамдамов так и не появился.
– Ну как это могло случиться? – возмущалась я на следующий день. – Как вы могли так меня подвести? Сказали бы, что не придете, выход нашелся бы.
Хамдамов что-то бормотал о болезни матери, об опоздавшей машине. Но мне уже не хотелось его слушать.
Через какое-то время, наобижавшись вдоволь, когда отношения возобновились, я вернулась к этой истории.
– Теперь уж скажите мне честно: что же все-таки произошло в тот вечер? Как это вообще могло случиться? Вы же мечтали о выставке, сколько усилий и нервов ушло на то, чтобы она состоялась.
– Как-то так получается, – сказал РХ понуро, – на меня что-то находит, и я решаю пойти в другую сторону. В самый последний момент я пугаюсь всеобщего внимания. Представляю себе, как все на меня будут смотреть, о чем-то спрашивать.
Значит, кроме всего прочего, Хамдамов – “человек, который пошел в другую сторону”.
Сколько раз впоследствии я обнаруживала, что это желание скрыться, спрятаться за мистификацией, за чужим образом или известными цитатами, – одна из составляющих природы РХ, сколько раз наблюдала, как желание уйти от публичности, от переполненного зала, восхищенно ожидающего его появления, опрокидывало логику.
А вместе с тем…
С первого же дебютного фильма “В горах мое сердце” все, что экспериментально делал Хамдамов в кино, становилось предметом изучения, цитировалось в учебниках и лентах многих мастеров.
Фильм “В горах мое сердце”, снятый третьекурсником, демонстрирует поразительное пристрастие РХ к своим мотивам, верность которым сохранится в течение всей жизни и надолго определит изобразительную партитуру художника. Киноимпровизация на тему рассказа Уильяма Сарояна вместила в себя и хамдамовских барышень в матросках на двух велосипедах, и черно-белые клавиши костюмов влюбленной пары (она – в белой блузе и черной юбке, он – в темной рубашке и белых брюках), и взмывающих вверх с мостовой птиц, и одинокую фигуру музыканта с трубой. Явственно обозначилось и переплетение мотивов узбекской сказки и русского романса. Хамдамов поставил венский стул и рояль посреди булыжной мостовой, и, по мнению критики, эта мизансцена стала вехой в искусстве кино, сделала режиссера одной из самых выдающихся фигур современного кинематографа. Неизменно и отношение РХ к деньгам: “Мой отец пишет стихи, – заявляет мальчик в фильме. – Больше он ничего не делает. Он один из величайших неизвестных поэтов мира”. “А когда он получит деньги?” – спрашивают его. “Никогда! Нельзя быть великим и брать за это деньги”. Сохранился и этот дар Хамдамова производить продукт синтетического искусства. В его ленте сосуществуют сценарист, режиссер, художник, его фильмы отчетливо авторские… Сохранилось и это стремление (даже при наличии литературной основы) всегда предпочитать литературному тексту яркую изобразительность.
Через несколько лет входят в моду акварели и рисунки РХ, Европа узнает Хамдамова и как художника. Редкие выставки его картин, прошедших, как уже говорилось, в Москве, в Париже, оставляют следы в обзорах ТВ, в гламурных журналах, итоговых статьях газет. Расходясь по всему миру, рисунки попадают в руки коллекционеров и ценителей искусства. Мнение классиков кинематографа и крупных дизайнеров служит дополнительным пиаром для имиджа Хамдамова. Так, итальянский кинорежиссер Лукино Висконти, однажды увидев акварели российского мастера, декорирует ими стены своего дома. Впоследствии Тонино Гуэрра вспомнит: “В далекие времена моих первых приездов в Россию у меня с собой всегда были драгоценные рисунки Рустама Хамдамова. Я вез их и Висконти, и Феллини, и Антониони, и они восхищались вместе со мной этим электризующим умением, всегда укрощенным грацией и чувственной полнотой, которой умеет напоить все свои работы Рустам”.
Одним из последних реализованных замыслов Хамдамова стал золотой приз “Слава-Глория”, изображающий девушку со свирелью – воплощение высокой музыки. Он был присужден Мстиславу Ростроповичу в США (1997) как лучшему музыканту года.
Хамдамов работает много: эскизы костюмов, оформление ресторанов, заказы от модных фирм одежды, обуви, шляп. Это разнообразие увлечений сродни природной щедрости РХ. Не понимая тех, кто трясется над каждой картиной, он раздает созданное, одаривая почти каждого гостя, попавшего к нему в дом. Часто, войдя в незнакомое помещение, будь то офис, ресторан или частная квартира, видишь портреты, натюрморты, букеты, зарисовки Хамдамова. Его ангельские красотки, виноградная лоза, его букеты солнечно преображают помещение. В комнате молодежной секции СТД стены опоясаны гирляндой рисунков Рустама. И у нас в Переделкино висят работы художника: коричнево-белый кувшин на блюде и мои портреты в графике и акварели. Два портретных рисунка открывают двухтомник “Зазеркалье” (1997), где собраны мои проза, драматургия, эссе за разные годы. Думая о Хамдамове и его наследии, разбросанном в разных частях света, задаешься вопросом: “Где же тот коллекционер, который проявит дальновидность и соберет все созданное РХ воедино? Кто представит публике эти фильмы, ни один из которых не был в российском прокате, картины, рисунки, чертежи, ставшие достоянием всего нескольких выставок и собраний любителей?”
Хамдамов много говорит о природе искусства, о понимании его законов, от которых зависит развитие новых его форм. Художник исповедует принцип метафизического воспроизведения иной реальности, сознательно противостоящей бытовому миру, достоверному изображению жизни. Александр Сокуров, предваряя свою выставку в Испании, заявил, что представители авангарда пытаются создать новую реальность, исходя из своих субъективных ощущений. “Цель искусства, – подчеркнул он, – повторение основных человеческих истин год за годом, десятилетие за десятилетием, век за веком. Люди страдают забывчивостью”.4 Хамдамов же видит основы постмодерна в отходе от реальности.
– Мир выдуман предельно, – утверждает он, говоря со мной, – мир даже не стилизован под эпоху реалистических режиссеров типа Висконти, где столь подробно описание фактуры, сродни деталям в прозе. Висконти – бытописатель. Феллини отказывается от этого, он делает просто поразительно новый виток своего “я” от привычного, представая нам в абсолютно новом качестве. Вот он-то и изобретает новую ноту звучания в кино.
– В “Репетиции оркестра”? – спрашиваю.
– Ну да. Здесь, пожалуй, больше всего. Допустим, эти ноты звучат особенно явственно в фильме “И корабль плывет” (где тонут все в бумажном, целлофановом море) и в “Казанове”, где еще и бумажный театр, то есть откровенный отход от бытового кинематографа.
– Вряд ли новизна только в этом. Еще и в сознательном искажении, преображении увиденного, в гротеске, невнятности или размытости.
– В последних фильмах Феллини опять самоцитаты: эти толстые женщины, это сборище сумасшедших, людей, откровенно не способных реалистически жить, но они так чудесно сочетаются. Это уже не “Амаркорд” – завершающий конкретный виток неореализма, это фильм о бедных людях в определенном бедном городке. В последних лентах уже возникают несуществующие птицы, выдуманные женщины. Все выдумано: мужчины, корабли, Казановы.
– И невыдуманные красавицы. По-вашему, это сознательный уход?
– Более того, ведь “Казанова” – это уход от стилизации под восемнадцатый век. Ни грамма стилизации нет! Феллини относится к восемнадцатому веку, как к материалу, который он изобрел бы в театре абсурда. Кинематограф, который абсолютно реалистичен с точки зрения материала, Феллини преподносит как новую материальную веху в кино.
– Кто относится к постмодерну, а кто – нет? Сейчас модно считать, что все новое, созданное после войны, так или иначе соотносится с постмодерном.
– Ахматовская формула “все – цитата” имеет смысл только в приложении к подлинной культуре, так что к постмодерну имеют отношение не очень многие. Масскультный “постмодернизм”, с его издевательством над формами и стилями, взятыми у разных народов и культур, не есть культура. Но как доказывать, что есть что? Недаром Зинаида Гиппиус говорила: “Если нужно объяснять – не нужно объяснять”!
В связи с вашим вопросом мне вспомнился Бродский. Его стих достаточно внутренне изобразителен, он симпатичен, и густое, сильное литературное мышление не отпугивает. Сгусток образов и мыслей поначалу непонятен, но шарады угадываемы, потому что через тебя прошли те же книги и образы. Мы брали их с одной полки времени. И ты переводишь себя с “Цельсия” на “Фаренгейта” и думаешь: да, да, вот они, те самые координаты, то самое полушарие, эти самые холодные широты Петербурга – Москвы, эти самые пятидесятые – шестидесятые – семидесятые годы присутствуют, ты все угадываешь, ты все понимаешь.
– А дальше что? Не можем же мы предполагать, что поле искусства будет сужаться, блекнуть.
– Ведь тот же Набоков сказал про рецепт спасения: “Когда тебе за сорок, и ты устал, и ничего не можешь читать… Но у тебя есть удобная комната, хороший свет, ты выпростал ногу из-под одеяла, чтоб чуть-чуть холодило, и ты точно знаешь, что опять спрячешь ее в тепло, – ты берешь роман “Война и мир” и открываешь его. Его невозможно понять ни в детстве, ни в молодости. А именно в этом среднем, уставшем возрасте ты думаешь: “А вот это – оно”. Ну, конечно, можно пойти и дальше, сказать, что на свете существует одна книга – Библия. К искусству мы относимся избирательно: в этом десятилетии воспринимаешь одно, потом – другое. Предположим, двадцать лет назад нравились Моранди и Бэкон, а теперь может нравиться Шишкин. И читаю я сейчас “Былое и думы” Герцена. Все связано и зависит от твоего времени и взгляда.
– И все же, в чем именно для вас новый закон сочетаний, сближающий столь разных Петрова-Водкина, Кандинского, Серебрякову?
– Я убежден, – отвечает, – что постмодерн присутствует в большей или меньшей доле во всем искусстве двадцатого века – с того момента, когда художник отошел от чистого жанра, чистого реализма. К примеру, от Писемского в литературе, в живописи – Шишкина или Саврасова. Про того же Петрова-Водкина, которого вы упомянули, читаю у Бродского (ему были небезразличны эти вещи), что в основе его творений – византийское искусство, которое пошло на север и превратилось в русскую икону, пошло на восток – в персидскую миниатюру. Петров-Водкин и то, и другое объединил. Те же самые глаза-пуговицы, те же копченые лица, как бы полусвятые, пустой, спокойный взор, наклон головы – те же самые движения, которые ты знаешь, но говорит об этом поэт. Приятно, что не художник, а человек из отдаленной сферы искусства называет тебе вещи, которые просто лежат на поверхности.
Мне кажутся сомнительными подобные аналоги и сближения. Не соглашаясь, я не могу не поддаться обаянию художника, выстраивающего собственную систему взглядов, вписывающего творчество в продолженность времени.
– Рушился мир, – продолжает Хамдамов. – Катастрофы, равных которым не знала Земля, имели своих героев. Это были авангардисты. Они переосмыслили звучание традиционных нот, смели призрачный стиль “Мира искусства”. Авангардисты упразднили положительный персонаж. Идеологом стала идея, она же форма. Если вы будете искать этот положительный персонаж, то не найдете. Он персонифицирован в идеальный стиль. Он воплотился в авторе. В творчестве Маяковского, Довженко, Эйзенштейна образ положительного героя воплощен в метафизическом облаке, конях, лестнице, ста двадцати миллионах. Малевич пошел дальше. “Суприм” – это значит беспредметность, это значит “ничто” в мире видимом. Видимое невозможно представить в его картинах. Он разрушал традицию. Древняя философия натолкнула его, Малевича, на четыре ипостаси невидимого, то есть “суприма”. Он обозначил эти понятия неосязаемого четырьмя точками. Это были Север, Юг, Запад, Восток. Или еще четыре понятия, как то: весна, осень, зима, лето. Художник соединил однажды эти четыре точки крестом, в другой раз – квадратом. Получился знаменитый квадрат. Малевич заявил, что это последняя точка в искусстве. И что это самая лучшая и самая умная картина. Он повесил ее в Третьяковской галерее. После этого вроде бы всему другому в искусстве – конец.
Но даже гении в науке или искусстве не приходят на пустое место, а стоят на плечах людей предыдущих поколений, отталкиваются от того, что уже было. Маяковский, Эйзенштейн и другие не создали положительного, сострадательного героя, но они сами заявили: положительный герой – это автор и его новаторский стиль. Квадрат Малевича не стал концом искусства. Победили последователи. Тысячи людей на Земле размножили квадраты, треугольники, цилиндры, круги. Они понеслись по диагонали всего мира. Авангард перевоплощался в традицию. Архитектура, мебель, крепдешин переваривали эту “небыль”, и сейчас она уже – традиция и доля в постмодерне. Она стала цитатой, как знак внутренней ориентации человека в культуре. Проиллюстрирую идею репликой для литературы и для кино. В книге итальянца Томази ди Лампедуза “Леопард”, написанной в тридцатые годы, а опубликованной в шестидесятые, есть прекрасная цитата к моей мысли о цитате. Итак, действие: Италия, Сицилия, времена Гарибальди. На бал в Палермо, где самые знатные аристократы собрались у князя ди Салина, приходит буржуазка Анжелика (в одноименном фильме Висконти ее играет Клаудиа Кардинале). Все взоры устремлены на ослепительную красавицу – “парвеню”. Но центр фокуса – ее брошь. “Гигантский солитер ошеломил толпу, – пишет автор. – Его нельзя ни с чем сравнить. Это был шедевр – солитер”. Далее ди Лампедуза продолжает: “Этот шедевр равен, может быть, коляске Эйзенштейна на одесской лестнице в фильме “Броненосец Потемкин”. И это чистый постмодерн.
– Не кажется ли вам, – говорю, – что все новое, рожденное двадцатым веком, содержащее элементы постмодерна, скорее дань моде? Некий снобизм “так носят”, чем осознанный художественный стиль, как в двадцатые годы? Бог мой, как же я не перевариваю эти попытки постмодернистов заслонить собой всё, весь многомерный, многокрасочный мир, сведя его к уже сыгранным мелодиям! А не лучше бы, чтоб внутри аквариума плавали рыбки золотые, хвостатые, с головами на спине, на животе, но разноцветные, меняющие при свете свои очертания?
– Я уже говорил: в постмодерне граница обусловлена определенным временем, думаю, семнадцатилетием. В разные времена в постмодерне может превалировать литература или театр, как сейчас в искусстве кино доминирует и то, и другое – более, нежели кино в чистом виде. Но элементы общего стиля, присущие сегодняшнему дню, все были заложены в том самом семнадцатилетии. Допустим, та же Кира Муратова: она, несомненно, создает не операторские фильмы. У нее литературные фильмы. Это бесконечное синкопирование… “Вот плохая собака”, “вот плохая собака”, “вот кормить детей нечем – собак выгуливают”, “вот кормить детей нечем – собак выгуливают”, – раз сто повторяет она эту фразу, и думаешь: что-то среднее между джазом и литературными поисками двадцатых годов, какими-нибудь обэриутами. Думаешь: как беспредельно все это движется в какую-то чудесную пропасть! Надеюсь, не упадет.
– Думаю, что Бакст, Попова, Серебрякова при общности живописного мышления скорее пытались отталкиваться, чем объединяться.
– Нет, несомненно, было единство. Очень сильное единство было в двадцатые и шестидесятые годы. Больше, мне думается, такое не повторится, потому что те годы были, по-видимому, исходными точками для нового витка в авангарде. В двадцатые годы стиль был отчетливо провозглашен, и это объединило всех – и талантливых, и неталантливых. Эпигоны вполне благополучно участвовали в общем движении. Например, какой-нибудь Родченко… или Лисицкий – их тоже можно включить в первую десятку, как Малевича, потому что и они, безусловно, супрематисты, но рисовал-то один Малевич, и путь на Голгофу честно прошел он один. В шестидесятые Пикассо, скажем, дошел до африканского искусства, до полного разложения рисунка. А какое количество у него эпигонов! Вот именно те два исторических момента, двадцатые и шестидесятые, определили постмодерн, сделали это направление чистым и продуктивным. Мне кажется, в новом веке это уже не повторится.
– Вы так уверены? А вдруг на обломках ново-ренессансного стиля родятся великие имена? – возражаю я.
…На этот раз в Нью-Йорке, прилетев на юбилей галереи “Русский мир”, живем с РХ в одной гостинице, в “Мариотт-Марки”, что на Таймс-сквер. Огромная тридцатидвухэтажная башня, стиснутая строительными кранами и незавершенными зданиями, круглосуточно сияет рекламными щитами спектаклей и мюзиклов, которые не выходят из моды много лет: “Кошки”, “Чикаго”, “Отверженные”, “Виктор и Виктория”… За окном моего номера на тридцатом этаже – город чудовищной пестроты и эклектики, сплошной поток людей, машин. Ни деревца, ни газона. Урбанизация. Хотите обрести природу – пробегите сотню метров и наткнетесь на роскошный Сентрал-парк. А в промежутке – на множество мини-парков.
Мы ежедневно вместе завтракаем, он терпеть не может есть один. В первые дни торжеств РХ еще соблюдает ритуал. На шумном открытии галереи он стоит с бокалом красного вина в окружении почитателей, вблизи своих картин, немного поодаль в большом хрустальном “манжете” – его ювелирные броши. Их рассматривают, к ним прицениваются. У микрофона с приветствиями поочередно возникают Эрнст Неизвестный, Олег Целков, Борис Заборов, потом и Михаил Шемякин, чьими работами началась коллекция Феликса Комарова. Включая Хамдамова, эти пятеро – главное “блюдо” галереи, все они в мире искусств – мастера с солидными репутациями. Их картины, графика, ювелирные изделия сегодня недешевы на мировом рынке.
(Скоро все это кончится, русское искусство на многие годы выйдет из моды на Западе. Как, впрочем, и все русское. Кажется, только сегодня ситуация начинает несколько меняться. Однако такого времени, когда совпали успехи русского искусства и раннего предпринимательства, уже не будет. Всё проходит. Но, как известно, мы проходим тоже.)
В последующие дни вижу Хамдамова только в гостинице. Он прячется от телекамер и фотовспышек, никому из корреспондентов не удается взять у него интервью. Он появится только на заключительном вечернем приеме в итальянском ресторане. Присядет у стола, беззвучно, безымянно, словно отбывая повинность, мы и не заметим, когда он исчезнет.
Но десять дней, проведенных в Нью-Йорке, оказались для Хамдамова редкостно плодотворными.
Как-то между завтраком и обедом Рустам звонит, приглашая заглянуть к нему в номер. В дверях застываю. Проем окна наполовину заслонен большим полотном, еще дышащим краской. Остальное пространство вместительного номера сплошь заполнено незаконченными или только начатыми картинами. Небывалое пиршество цветов. Хамдамов, небритый, перепачканный краской, с черными провалами глаз, по-детски разводит руками: “Не сплю, не ем. Не знаю: за окном день или ночь?..”
Думаю, в эти дни РХ создал не менее дюжины полотен большого формата, Комаров хорошо изучил характер художника, избрав тактику вынужденного затворничества Хамдамова в номере гостиницы. Он фактически “запер” его в номере, заказав ему серию картин с оплатой по окончании работы. В те дни никакие развлечения Рустама не соблазняли. Кроме единственного – оперы. Сумасшедший меломан, он не пропускает оперных премьер, знает некоторые партитуры до последней ноты. Помню, как-то в Москве пригласил меня: “Пойдемте на “Хованщину”. Это была премьера в Большом – сенсация. Дирижирует Ростропович, постановка Б. Покровского. В антракте Рустам жмется к стенке, спектакль его разочаровал.
В другой раз Тонино Гуэрра и Лора “организовали” по его просьбе билеты на премьеру “Евгения Онегина”. Мы, прогуливаясь вдоль колонн Большого театра, вспоминая прошедшие дни, наши встречи в России и в Европе, спохватились после третьего звонка. Кошмар! В зал Большого не пускают после открытия занавеса. “Он не может не появиться, – волновалась Лора, – ведь он сам напоминал днем”. “Он звонил и мне”, – улыбаюсь я. На другой день Рустам виновато мямлил что-то о неспособности следить за временем, сказал, что зашел не туда и заблудился…
Помнится, была еще “Манон Леско” в Париже. Кажется, тогда ничто не помешало.
Шли годы, и верность “женщинам, спрятанным под влажными пятнами света”, мотивам, которые кочуют из одного фильма в другой (так черно-белая лента “Нечаянная радость” была целиком смонтирована с новыми кадрами “Анны Карамазофф”, что и стало одной из причин для претензий Зильбермана во время съемок), все чаще навлекала на РХ обвинения критиков. В разговорах возникали намеки, что репутация Хамдамова дутая, что он – просто хорошо раскрученный бренд. “Хамдамов – чистый гений”, – настаивали другие, уверенно отводя ему место классика в постмодерне.
Как-то осенью мы встретились. Рустам вернулся из Греции, с острова Парос. Загорелый, светящийся, его красила чуть отросшая бородка, порой выглядевшая стойкой небритостью. Он был полон надежд и планов.
– Какое для меня было блаженство остаться в полном одиночестве! Никто не тревожил, не погонял. На острове Парос у одного ирландца расписывал интерьер, рисовал картины для его дома. Простая еда, молчаливый хозяин по имени Шон.
– Остались бы подольше, поработали, расслабились.
– Да вы что? – машет он руками, решительно опровергая только что сказанное. – С ума сойдешь! Садитесь вот сюда.
Он помещает меня поближе к лампе и пристально рассматривает. Под взглядом Хамдамова начинаешь мысленно просчитывать, как ты выглядишь, что на тебе надето. Рустам замечает все. С редкой наблюдательностью комментирует, отнюдь не всегда комплиментарно.
– Щеки надо красить свеклой. Очень естественный цвет. Старая русская аристократка в Париже рассказывала секреты красоты. Женщинам надо носить всегда стилизованную английскую обувь. Лучше мужскую… Как Грета Гарбо. Или как у Армани. Водку всегда наливайте в большой стакан, а не в маленький… Быстро выпьешь из маленького – опять подливаешь, подумают: алкоголик. Еще лучше из серебряного, замороженного. Не видно, сколько налил… и вкусно прилипает к губе. Значит, хорошо пошла…
Сразу чувствуешь знатока. Надо же, английская обувь и свекла. А по части выпитого, полагаю, и собственный опыт у него не маленький.
– Как хорошо вы краситесь, – вдруг заявляет он. – Сейчас такие тона в моде, а вот брови надо рисовать пошире… Вы не пробовали красить губы с обводкой? Теперь носят с обводкой, жакеты с удлиненной талией. Этот покрой вам пойдет, почему не носите короткие юбки? Как-то видел вас в синем костюмчике с короткой юбкой – было элегантно.
Зная это, всегда ловлю себя на том, что, собираясь к Хамдамову, непривычно долго болтаюсь у зеркала. Приходится еще учитывать, что, когда он не в духе, раздражен, то новости непременно будут сдобрены злыми репликами, к примеру: “Вот такая-то критикесса, она же не умеет писать. Говорит хорошо, но литературно выразить свою мысль не умеет”. Или, в другой раз, об одной известной художнице: “Она же не видит, что на ней надето, может прийти в разных чулках”. И в том же роде. Когда в хорошем настроении, будет щедр, гостеприимен, а то и комплимент перепадет. Выставит на стол все, что есть в доме, не отпустит без подарков. У него какая-то необыкновенная легкость в одаривании. Ты и не заметишь, как уйдешь с рисунком, многоцветным шарфом, даже с коробкой экзотического кофе, быть может, кем-то привезенной. Отказаться невозможно, обидится и все равно настоит на своем. Это – расслабляет бдительность. Я знаю художников, у которых патологическая боязнь расстаться даже с маленьким пейзажем или натюрмортом. Пообещают, уже прикажут запаковать, потом будет обильный стол, фантастическое гостеприимство, но в последний момент “забудут” отдать картинку. Если невзначай кто-то напомнит, скажут: “Ну сейчас вы спешите – в другой раз”. Другого раза не будет.
Хамдамов раздает нарисованное без оглядки. Иной раз поинтересуется: “Где повесили, а в окантовку отдали той женщине, которую я порекомендовал? Правда, повесили?” И никогда не угадаешь, хочет ли он, чтоб повесили у всех на виду или спрятали в тайный уголок квартиры, действительно хочет, чтобы была красивая окантовка, или спросил, чтобы помочь той женщине, которая на этом зарабатывает.
Сегодня мне повезло. Народу нет. Хамдамов весел, собран, греческий воздух явно пошел впрок. Возвращаю его к любимой теме.
– Назовите кого-нибудь, кто, по-вашему, продвинул находки прошлого в нынешние работы? Кто нашел этот “плюс новых сочетаний”, который, по вашим словам, делает эпоху в искусстве?
– Что перечислять? Это почти все значительные лица. Ну, предположим, тот же самый Феллини. Можно сказать, что человек заговорился, ему не о чем больше сообщить окружающим, закончился расцвет его кинематографа. А можно – что лучший Феллини – это Феллини, цитирующий самого себя. Вы же понимаете, что культура – вещь в себе, конец ее невозможен никогда. Допустим, в старости человек уединяется, он возвращается к истокам, становится религиозным. Даже если он всю жизнь был агностиком, он понимает, как важны простые истины: дерево, луна, солнце, вода, птицы…
– А как же “Иду – красивый, двадцатидвухлетний”?
– Молодость – ровно одна половина, средний возраст – это вторая половина нот. А всё дегустирует следующее поколение, которое смотрит на уже созданное с усмешкой. Вот цитата из молодого Набокова: “Дуб – дерево, роза – цветок, соловей – птица, Россия – мое отечество, смерть неизбежна”. Чувствуете библейские истоки? Очень точная есть формула у Эйзенштейна – “монтаж аттракционов”. Возможно, ее неправильно понимают. Не в буквальном же смысле монтаж, кадр за кадром, а монтаж мыслей. И Эйзенштейн очень точно провел генеральную линию в кинематографе, поскольку в кинематографе было возможно почти все: это трехмерное пространство, зафиксированное на пленку. Он придумал такой очень формальный трюк, который есть, может быть, и в хорошей поэзии: в каждой строке – сцене – должен быть аттракцион, то есть должна быть выдумка.
– Выдумка и удивление.
– Да. В фильме должно быть три выдумки. И вот эта коляска Эйзенштейна, поразительная формула какого-то несчастья, гибели, какого-то движения вниз, вперед, но коляской же не просто выстрелили в глаз, она существует именно как факт искусства. Это и есть аттракцион. Немногие могли повторять эти подвиги. Например, у Тарковского на каждый фильм есть всегда два таких аттракциона. Эйзенштейновская коляска была ведь еще раньше, чем Набоков. Я по крайней мере и “Лолиту” Набокова, и лекции его прочел гораздо позже… Сейчас столько печатается, что не знаешь, что читать. А помните, раньше, когда ничего не было, мы все читали одно и то же, жили этим. Как мы были едины – все в одном строю!
– Ну уж не все! Зато человек мог стать знаменитым за одно утро. Или вечер. Представимо ли это сегодня? Все было сфокусировано на прочитанных “Прощай, оружие!”, “Белой гвардии” или “Лолите”, просмотренных “Заставе Ильича” или “Blow up” (“Крупным планом”). Любовь Орлова стала звездой после “Веселых ребят”, Никита Михалков проснулся знаменитым после “Я шагаю по Москве”. Факт искусства мог жить в обществе годами. Литература, как классическая, так и современная, была нашим путеводителем в любви чувств, формировании личности, в том, как мы принимали решения и поступали. По ней мы выбирали напитки, перекраивали брюки и джемпера, объяснялись в любви текстами Аксенова, Хемингуэя, Ремарка, стихами Булата, Андрея, Беллы и Жени. Бродский пришел позже. Писатели были создателями моды, а моды в советское время не было. Слава Зайцев был первооткрывателем. А как вы думаете, после бума стилистов в двадцатом веке куда направится мода?
– Мир унифицируется, – заявляет РХ, – общество превращается в сплошной средний класс, поскольку высокие технологии позволяют людям не умирать с голоду – в тех странах, где живут полноценной технологической жизнью. Но стиль не может унифицироваться: человек рождается, ему нужны пеленки, одежда, человек женится, ему нужен свадебный наряд, он умирает, нужно заказать траурное одеяние. Сколько людей, столько будет самых разнообразных нужд и пожеланий по поводу одежды… Потребительская система массового общества, конечно, очень на многое влияет.
– А если страна технологически не развитая, то там как?
– Даже какая-нибудь полувосточная страна все равно ориентирует себя на Запад. Та же Япония островная сохранила все причуды восемнадцатого-девятнадцатого веков – вплоть до сложнейшей церемонии чаепития. Но наряду с мертвой традицией одежда пластмассовая будет все равно присутствовать. Как в моде, так и в искусстве. Думаю, что искусство, поскольку оно движется всегда, потоптавшись, как в синкопированном джазе, все-таки будет выходить на новую мелодию. Искусство всегда будет сочинять новую мелодию. Торжества уникальности, большого взлета, который был в двадцатые и шестидесятые, не предвидится, он невозможен.
– “Никогда не говори никогда”.
– И все-таки такого взлета не стоит ожидать. По-видимому, это последние настолько яркие мелодии, которые были спеты человечеством. Будет бесконечный постмодерн. Но нового стиля – никогда не будет. К примеру, модельер Вивьен Вествуд… Полное отсутствие золотого сечения. Театр без логики. Литературная сатира без размера. Длина не существует. Присутствуют оборки, тесемки, кальсоны, блестки, дырки, кожа, замша, лен, шерсть, мочалки… Все возможно, а красоты нет. Люди на сквозняке. Хиппи – в отличие от нынешней моды – были стильные, класс тихих бунтарей, с вышитыми цветами и грустной философией.
– Но это не дизайн. Я имею в виду помешательство на Гуччи, Ферро, Иве Сен-Лоране, Версаче, Кристиане Диоре. Из них подлинным творцом была, наверное, только Коко Шанель?
– Это правда. Кроме нее, все поименованные – чистые стилисты. Каждый художник выбирает какие-то ориентиры в прошлом. И, сочиняя новое, глядит в это прошлое. Возможности перемен, принесенные эпохой спутников и космических полетов, уже обыграны двести раз в наших головах. Даже в “космических” фильмах вдруг видишь, что персонажи-то одеты каким-нибудь Луи Ферро – стилизация под Японию, театр Кабуки и заодно шекспировский театр, а при этом идет откровенно коммерческий фильм про завоевание звезд, замешанный на сексе.
– Значит, вы считаете, что перекличка двадцатые – шестидесятые – это неповторимый феномен? То есть война исторгла из истории культуры период с сороковых до шестидесятых, а семидесятые – восьмидесятые – это, в общем, реализация придуманного раньше? Сомнительно.
– Отчего же? Стиль хиппи – это формотворчество на темы модерна начала века. Розы, цветы, кудрявые волосы, батисты. Это ж было – помните народные мотивы у “Битлз”? В сущности, они ушли в ту самую стилизацию, которую проповедовал Римский-Корсаков: брали за основу слагаемого восточную мелодию, но звук был новый – порождение прогресса в технике. А я то же самое трансформировал в “Вокальных параллелях”, да и в “Анне Карамазофф” та же система координат.
– “Анна Карамазофф” – тоже монтаж аттракционов?
– В какой-то степени.
– Когда я смотрю ваши фильмы, мне всегда хочется остановить кадр, рассматривать его как живопись, как картину, у которой можно постоять, сколько нравится. Иногда мне жаль, что ваши крупные планы держатся секундами. Промелькнул – интрига ушла дальше. А мое воображение еще там, в той прежней сцене. Сильное чувство не насыщается, трудно переключиться, потому что не успеваешь прожить внутри себя предыдущее.
– Люди очень часто смотрят фильм как литературу и хотят скандала в тексте. А я этого избегал. “Анна Карамазофф” – сознательно занудная, длинная картина. Я ее и представляю себе, как “Одиссею”.
Когда зритель погружается в живопись Хамдамова, бывают резкие разночтения. Точно проник в его секреты один из крупнейших итальянских эссеистов, философ Ремо Гвидьери в очерке, предваряющем каталог художника. “Хамдамовское отношение ко времени поворачивается спиной ко всему в нашем столетии и в России и на Западе – все менее и менее (увы!) отличающихся друг от друга, кроме разве что соревнования в производстве стереотипов или клише и комментирующего их жаргона”, – пишет он.
Гвидьери также отмечает, что ранние творения Хамдамова, эти уравновешенные фигуры молодых женщин, вышедших на мгновение из мифологической ниши, во второй половине 90-х годов словно бы утрачивают гармонию: “Грации или колдуньи, нарядные женщины Рустама Хамдамова продолжают в глазах тех, кто знает кинематографический мир, которому Рустам посвятил свою жизнь как режиссер, то навязчивое присутствие женских незабываемых образов из другого времени, где сливаются и виденья сюрреалистов начала XX века, и те женские фигуры, которым не положено перескочить границу Одера… На итальянский или французский взгляд, эти хамдамовские дамы ускользают от обычной моды: это не настоящие портреты, не настоящие сцены, даже не антропоморфизмы сезанновских натюрмортов, которые показывают женский бюст, как будто это притолока над дверью или шкаф… они напоминают те лоскутки, которые у венецианца Тьеполо держатся чудом невесомости наподобие кучевых облаков. А здесь они спускаются на землю и тревожно смешиваются с загадочными норами…” И завершает анализ: “Штрих у Рустама Хамдамова становится более прижимистым, он подчеркивает мрачными тонами ту неопределенность, которая их окружает… На повороте столетий нависают предзнаменования, которые складывают прошлое и настоящее, усиливают интенсивность силуэтов будущего – переливчатые, накрахмаленные, не человеческие, а только метаморфические, в них человеческое лишь иллюзия, взгляд или поза, подобно доолимпийским божествам, ведь они, тревожные и тем не менее милосердные, показывают и дарят людям только одно: сценические костюмы. Костюмы, которые прячут ужас или пустоту – неопределенность. Их узнаваемые черты расплывчаты, и в них мы можем обнаружить удаленность, безразличие…”
– Почему так неотчетливы лица двух ангелов? – спрашиваю. – Яркая расцвеченность, дымчато-розовый фон одежд приглушают лица принчипесс.
– На самом деле две ночные принчипессы, – хитро прищуривается Рустам, – это просто кадр из размытой пленки фильма. Вы не поверите, эта сцена шла под реплику: “Откуда вы?” – “Мы хлебные девушки”. Здесь “хлебные” в смысле “доходные”. Эти девушки хотели выткать ковер из лоскутов, продать его и купить хлеба. Мне захотелось восстановить этот кадр, и я перенес его… В том числе и на холст. Теперь размытость лиц на этом полотне – уже судьба. Сейчас картина существует сама по себе, отдельно от кинопленки и от меня самого. Она будет висеть в Эрмитаже.
На закрытии торжеств, посвященных 300-летию Петербурга, в 2003 году, Рустам Хамдамов был удостоен Гран-при и назван “культурным достоянием нации”. “Господин Рустам Хамдамов, – записано в дипломе, – благодаря Вашей деятельности мировая культура сохраняет свои высокие позиции”.
Он отказался публично и от этой торжественной церемонии, чтобы избежать вспышек фотокамер, крупного плана телевидения. Ему пошли навстречу – премию он получил в кабинете директора Эрмитажа Б.М. Пиотровского из его рук. А в “Зимней галерее” музея появилась одна из самых знаменитых картин художника5 – ангелы-царевны “Ночные принчипессы”.
Словами о высоких позициях, которые сохраняет мировая культура благодаря деятельности Рустама Хамдамова, мне и хочется закончить мой беглый очерк его творчества.
2003
Василий Аксенов – классик и плейбой
Василий Аксенов, как принято нынче говорить, – фигура культовая. Мало кто из здравствующих сочинителей столь рано овладел сознанием поколения. Его стиль общения, сленг, пришедший из “Звездного билета”, “Апельсинов из Марокко”, “Затоваренной бочкотары” и др., стал повседневностью в молодежных компаниях и любовной переписке 60-х – 70-х, приклеился к целому журавлиному клину устремившихся за ним молодых писателей.
Аксенов – художник. Он занимается именно художественным творчеством. В повествовании доминируют образность, изобразительность, парадоксально влекущие за собой интригу и поступки персонажей.
Несмотря на опыт репрессированных родителей он не стал диссидентом, его сопротивление больше всего обозначалось на уровне стилистики и свободы поведения. Много позже, вызвав на себя огонь хрущевского гнева на встречах с интеллигенцией в 1963 году, он становится фигурой и политической. Под голубым куполом Свердловского зала произойдет новый слом в его судьбе. Находясь в зале, он рискнет возражать разъяренному Хрущеву, когда тот обрушится на него с Вознесенским за их интервью, данное в Польше: “Вы мстите нам за смерть отца!” – орал генсек. И далее в том же духе. “Мой отец жив”, – поправил его Аксенов и поблагодарил за разоблачение культа личности и возвращение из тюрем и лагерей. После исторических встреч главы страны с интеллигенцией, разноса творений художников, писателей, в биографию Аксенова отчетливо вплетаются его гражданские выступления: он протестует против ввода войск в Чехословакию, высылки Солженицына, его многолетнее противостояние цензуре увенчается созданием альманаха “Метрополь”, позднее названного “бастионом гражданско-этического неповиновения”. Комментарием к сегодняшнему политическому курсу станет серия его острых выступлений в ведущих СМИ.
Как личность Василий Павлович Аксенов был сконструирован из первых впечатлений костромского приюта для детей “врагов народа”, затем – Магадана, где поселился в 12 лет с высланной матерью, Евгенией Семеновной Гинзбург. По словам Василия Павловича, круг реальных персонажей “Крутого маршрута” (принадлежащего перу его матери) состоял из выдающихся людей того времени: репрессированных ученых, политиков, художников, образовавших своеобразный “салон”, содержанием которого были рассуждения на самые высокие темы. Влияние этих рассуждений на детское сознание трудно измерить. Мне хочется расспросить его об этом подробнее. Выбрав момент, говорю:
– Можешь ли выделить какие-то особые черты этого сообщества. Уникальное явление – общение естественных людей в неестественных обстоятельствах?
Аксенов полагает, что такое сообщество существовало в их доме и раньше, но в лагере духовная жизнь стала для интеллигенции единственным способом выживания. А я сегодня уже знаю последнюю статистику, сделанную учеными, которая доказывает, что в годы сталинских репрессий в лагерях и тюрьмах выживали вовсе не самые сильные, спортивные, физически тренированные, а люди умственного труда, интенсивной духовной жизни, сознательно боровшиеся против насилия. Закаляя характер, дисциплинируя тело, они заставляли себя планомерно идти порой к нереально осуществимой цели. Известная работа Натальи Бехтеревой называется “Умные живут дольше”. В окружении матери Аксенова создался круг людей, у которых это внутреннее сопротивление было развито очень сильно.
– Еще в молодости, – продолжает свой рассказ Василий Павлович, – у мамы появилась склонность создавать вокруг себя своего рода “салон” мыслящих людей. Первый такой салон, в который входил высланный в Казань троцкист профессор Эльвов, обернулся для мамы трагедией, стоил ей свободы. Читатель “Крутого маршрута” найдет такой гинзбурговский салон в лагерном бараке. В послелагерной ссылке, в Магадане, возник еще один салон, уже международного класса… Советский юнец Вася Аксенов просто обалдел в таком обществе: он никогда не предполагал, что такие люди существуют в реальной советской жизни. Мамин муж, доктор Вальтер Антон Яковлевич, был русским немцем, гомеопатом и ревностным католиком. Для меня он стал первым источником христианской веры. Доктор Уманский был сионистом и ни от кого не скрывал, что мечтает умереть в Израиле (эта мечта не сбылась). С порога он начинал читать какую-нибудь новую поэму: “Достоин похвалы Лукреций Кар, он первым тайну отгадал природы”. Мама смеялась. На дворе стоял 1949 год, ГБ готовила вторую волну арестов.
– Был ли у членов салона доступ к газетам, книжкам, вообще к какой-либо информации?
– В какой-то мере был. Мама открыла мне, школьнику, один из главных советских секретов – существование Серебряного века, – поясняет он. – Кроме того, она познакомила меня с кумиром своей молодости Борисом Пастернаком. К окончанию школы я знал наизусть множество его стихов, которых нигде тогда нельзя было достать в печатном виде.
Какая-то дикая, пронзительная жалость к невостребованным богатствам личности собственной матери, к погубленной в лагерях ее молодости зазвучала в его прозе с особой остротой (“Негатив положительного героя”) после момента “ознакомления с делом арестованной в 1937 году матери”, с которым дали ознакомиться после разоблачения культа. На ее тогдашнем фото: “анфас и профиль, взгляд затравленного подростка, бабушкина “кофтюля” на исхудавших плечах”.
Безусловно, этим чувством была выношена мечта сына показать матери Европу, дать ей возможность говорить на немецком и французском, видеть людей, чьи книги она читала в подлинниках, постоять у шедевров мирового искусства, которыми она восхищалась по репродукциям. Аксенова поразило, что его мать после возвращения из ссылки сохранила черты терпимости к человеческим слабостям, любовь и интерес к жизни, очарованность природой. У нее была редкая тяга к новым впечатлениям, открытию новых стран и способов существования.
Мы жили в Париже в соседних номерах гостиницы “L’Eglon”, что по-французски “Орленок”, встречаясь ежедневно. В те дни мне довелось наблюдать детский восторг Евгении Семеновны, смертельно больной женщины, которая в последние месяцы жизни попала в мир высокого искусства, живший до этого только в ее воображении. Василий осуществил все задуманное: он с матерью проехал через всю Европу и был поражен, откуда брались силы, выносливость, а главное, неиссякаемая доброжелательность матери, которую ни капли не ожесточили все издевательства, через которые она прошла. Окна нашей гостиницы выходили на кладбище Монпарнас, где похоронены Бодлер и Сартр.
Евгения Семеновна Гинзбург вернулась умирать в Россию. Ее хоронили в дождливый день, мало кто был оповещен о траурном событии. Однако близкий круг людей сомкнулся у ее могилы, капли дождя сползали с мокрых деревьев на лица людей, которые не плакали. Каждый думал о судьбе этого редкого таланта, о ее книге, ставшей настольной у десятков тысяч современников, переведенной во всех цивилизованных странах, оставшейся одним из самых человечных памятников жесточайшего времени. А у меня в памяти всплывала картина, как мы с Евгенией Семеновной сидим на крыльце переделкинской дачи драматурга И. Ольшанского (где ей снимали комнату), она читает мне завершающую главу рукописи “Крутого маршрута”.
Салон Евгении Гинзбург аукнется и после ее смерти. Ее сын вместе со своими единомышленниками в квартире своей матери начал придумывать неподцензурный альманах “Метрополь”.
Спрашиваю:
– Как возникла мысль о квартире мамы?
– После ее смерти однокомнатная квартира в кооперативе у метро “Аэропорт” некоторое время пустовала. Моему сподвижнику по “Метрополю” Жене Попову тогда негде было жить, и я ему дал ключи. Таким образом мамин последний “салон” превратился в штаб-квартиру альманаха, вызвавшего такой шум и преследования.
Мы видимся с Василием регулярно в течение многих десятилетий. Теперь каждый раз, когда он наведывается в Москву. Застать его на Котельнической набережной, где у них с Майей квартира, сложно. Он расписан по телевизорам, издательствам, интервью. Интерес к Аксенову с годами не ослабевает, его “рвут на части”. При этом он никогда не похвастается. Не скажет: “Посмотрите “Итоги”, “Герой дня”. Или: “Сегодня полоса обо мне…” Или: “В Штатах только что вышла моя новая книга…” Спрос на Аксенова сегодня больше, чем на экземпляры его произведений. Личность порой перерастает творческий имидж. Былым компаниям, верному кругу друзей (Евг. Попов, А. Козлов, А. Арканов, Ю. Эдлис, Г. Садовников, А. Кабаков и, конечно, Белла Ахмадулина и Борис Мессерер) Аксенов нынче частенько предпочитает одиночество.
– Почему тебе пишется лучше, по твоим словам, в Вашингтоне и Европе, чем здесь?
– В Вашингтоне за письменным столом у меня остается только один собеседник – В.П. Аксенов. В России слишком много собеседников, и я, так или иначе стараясь им соответствовать, забалтываюсь. Сочинительство и эмиграция – довольно близкие понятия.
“Забалтываюсь” – очень емкое словцо.
Он отдал дань разным жанрам: прозе, поэзии, драматургии, публицистике. Впоследствии выйдет и первая книга его стихов. Спрашиваю:
– Кем себя считаешь по преимуществу?
– Последним представителем умирающего жанра романа. Умирающего в молодом возрасте, так как его можно считать “подростком” рядом с другими, – говорит Аксенов. – Я не поэт, а романист. И, может быть, поэтому острее других, то есть не-романистов, чувствую кризис романа. Уже сейчас испытываю какую-то ностальгию по любимому жанру. В процессе “романостроительства” у меня возникает особое, почти лунатическое состояние. Домашние это заметили и даже начали в такие периоды называть меня “Вася Лунатиков”. Вне романа меня никогда не тянет писать стихи, внутри романа то и дело начинаю ритмизировать и рифмовать.
Только что появившийся роман “Кесарево свечение” наиболее точно отразил тягу к “слоеному пирогу” сочетания поэзии и прозы. Три обитающие здесь пьесы, по мнению автора, “играют роль остановок, перевода дыхания, повода для создания своего рода “парада персонажей”.
Сочинительство как главный способ общения и времяпрепровождения выдает предназначенность Аксенова писательству. Похоже, сегодня это главный смысл его существования.
– Влияют ли общественный климат и бурные политические баталии на твои творческие интересы?
– Сама по себе политическая ситуация никак не влияет, однако возникшие в связи с ней человеческие типы начинают бродить в некоем полуметафизическом пространстве, чтобы в конце концов превратиться в образы литературы: чаще всего на грани абсурда.
С годами Аксенов все более привержен одиночеству, письменному столу, хотя его семья, уклад жизни занимают существенное место в его предпочтениях. Сегодня его интересы группируются вокруг литературы, семьи и общественной жизни. Мало кому под силу давать такое количество интервью, печатать в средствах массовой информации свои размышления порой о важнейших событиях современной политической жизни. Роль главной женщины по-прежнему крайне существенна в его жизни. После кончины Евгении Семеновны его заботы, волнения, сочувствие окружают его жену Майю. Вспоминаю, как в свое время именно она выхаживала тяжелобольную Евгению Гинзбург, что очень сблизило их. Не забуду и регулярные наезды Майи в Переделкино с “передачами” – свежевыжатый морковный сок, фрукты, протертая горячая пища, – облегчавшими участь больной.
– Помнишь, у Юрия Казакова: “Каждый мой роман – это мой ненаписанный роман”. А у тебя как?
– Считается, что каждый состоявшийся роман (в данном случае любовное приключение) может стать ворохом увлекательных страниц. Это верно, но к этому можно добавить, что несостоявшееся любовное приключение может стать ворохом еще более увлекательных страниц. Вот эти “состоявшиеся” и “несостоявшиеся” женщины в той или иной степени отразились в образе моей основной лирической героини, которая кочевала из романа в роман. С возрастом и с накоплением писательского опыта я стал чаще отходить от этого образа. В “Московской саге” читатель находит разные женские типы, не имеющие отношения к моей личной лирике. Там есть героини старые, больные, нелепые, и я в них не меньше влюблен, чем в свою постоянную красотку.
Аксенов – джентльмен. Он одевается модно, изысканно, ощущается его любовь к фирменным вещам. Рубашечку с маленьким отложным воротничком он подберет в тон шарфу, свитер, серый, голубой, чаще одноцветный, разнообразные куртки на пуговицах, молниях, спортивного покроя сидят на нем с легкой небрежностью. Как и герои его повестей, он пропустит даму вперед, он успеет поднести зажигалку, когда она закуривает, ринется в драку, если столкнется с хамством.
Однажды в пору нашей “Юности”, во время вечерней прогулки в Переделкине, затеялся откровенный разговор, и я спросила Аксенова, как он относится к той брюнетке со светло-голубыми глазами, которая частенько стала с ним появляться. Он ответил: “Конечно, я сильно увлечен, и она тоже, но она жена моего друга, поэтому быть ничего не может”. Вот так. У него и тогда были моральные принципы. Сегодня, увидев симпатичное существо женского пола, Василий Павлович начнет улыбаться, появятся острота и яркость речи, цепкая внимательность взгляда, но как развивается увлечение прозаика, создавшего десятки женских образов, – не берусь анализировать. Отделить материал литературы от биографии не под силу никому.
– Я вообще-то в большой степени феминист, – признается он, – давно пора, мне кажется, обуздать зарвавшихся мужланов и открыть новый век матриархата наподобие нашего блистательного восемнадцатого.
Одну из своих пьес Аксенов целиком отдал женским персонажам, это “Лизистрата” (парафраз Аристофана), где действие отдано только персонажам женщинам. Представительницы прекрасного пола, названные именами близких знакомых, обладают разнообразием характеров, однако сплачиваются, чтобы противостоять мужчинам, захватить или удержать власть.
– Почему сегодня забросил драматургию?
– Всего я написал на данный момент восемь пьес, это целый театр. Театр, который остался практически не востребованным существующими профессиональными подмостками. Почему они меня не ставят, черт их знает. Для них важнее в очередной раз пережевать Чехова. Одни жуют его левой стороной рта, другие – правой, третьи – крошат резцами. Так или иначе мой театр существует в глубине моего романа, и таким образом он создает для меня атмосферу постоянной премьеры.
Замечаю, что два его “хита” – “Всегда в продаже” и “Затоваренная бочкотара”, блистательно сочиненные им вместе с “Современником”, – поминаются довольно часто и сегодня. Что ж, две яркие репертуарные пьесы – уже достаточно, чтобы сказать, что у драматурга есть “свой театр”.
– Как рождается жанр, если это не проза?
– Не уверен, что могу убедительно ответить. Почему какие-то куски сочинительского процесса обретают театральные формы, а другие стараются влезть в жесткую сетку рифм и ритмов? Дело, может быть, в том, что я работаю в основном в самом молодом жанре словесного искусства, в романе, которому, возможно, приходит конец. Быть может, о нашем времени будут говорить: “Это было еще тогда, когда писались романы”. Что касается поэзии, то она, конечно, является древнейшим и вечным жанром словесности. Человек еще в пещерах начал что-то бормотать, заниматься камланием, творить мифы, от этого он не откажется до скончания дней. Театр, маски, мизансцены возникли сразу вслед за этим. Этот жанр тоже отличается исключительной живучестью, о чем говорит хотя бы тот факт, что после советского развала из всех искусств главнейшим оказался театр. Очевидно, у людей всегда будет существовать потребность в какой-то вечер собраться вместе в небольшом зале, вместе ахать от восхищения или, наоборот, ворчать: “Опять нас обманули, ну что за говно показывают!”
– Можно ли в твоих романах (пьесах, стихах) обнаружить полное сходство с прототипами или автобиографические мотивы?
– Еще ни разу не было, чтобы я кого-то “описывал” или чтобы я кому-то из “детищ” впрямую приписывал что-то свое. Вот почему, кстати, я не пишу мемуаров. Уверен, что в процессе воспоминаний на бумаге все переверну, перекрою и заврусь окончательно.
Сегодня Василий Аксенов живет на два дома6. Только недавно обустроился под Вашингтоном, где листья падают прямо в окна. Он по-прежнему занимается джоггингом, в близлежащем парке бегает трусцой по 45 – 60 минут. Да, в этом доме ему хорошо работается, его привычки, атмосферу, наиболее благоприятную для творчества, обеспечивает Майя. По его словам, он любит осваивать разные предметы цивилизации, например, стиральную машину с сушкой или автомобиль. Машину водит давно и постоянно. Вообще по-прежнему спортивен.
– Отличительной чертой нашего быта, – рассказывает Аксенов, – является то, что мы живем на два дома: в Вашингтоне и в Москве. Сейчас к этому еще присоединился маленький домик в Стране Басков. Постоянно забываешь, где оставил свитер или штаны. “Майя, ты не знаешь, где мой костюм, тот, другой?” А она отвечает: “А ты не помнишь, Вася, где мой плащ висит, в Котельниках или Фэрфаксе?”
– Как менялась твоя личная жизнь, когда “беды тебя окуривали”?
– В конце 60-х я пережил тяжелый личный, хотя отчасти и связанный с общим поколенческим похмельем (Чехословакия, брежневизм, тоталитаризм) кризис. Мне казалось, что я проскочил мимо чего-то, что могло осветить мою жизнь и мое письмо. И вот тогда, в семидесятом, в Ялте я встретил Майю. Мы испытали очень сильную романтическую любовь, а потом это переросло в духовную близость. Она меня знает как облупленного, я ее меньше, но оба мы, особенно теперь, в старости, понимаем, на кого мы можем положиться. До 1999 года Майя никогда не плакала, но потом, после гибели нашего Ванюши, она пролилась всеми своими слезами. И все-таки я до сих пор люблю, когда она смеется.
– Как сегодня ты оцениваешь американский период жизни? Я имею в виду профессиональную деятельность в Штатах: преподавание в университете, сочинительство. Пожалуй, ты один из немногих, у кого здесь сложился имидж не только писателя, переводимого с русского, но и американского литератора. Несколько вещей, как известно, написаны тобой по-английски. Помню, как еще до отъезда ты переводил “Регтайм” Доктороу для журнала “Иностранная литература”.
– Я отдал двадцать один год жизни “американскому университету”, точнее, преподаванию руслита и своей собственной филконцепции мальчикам и девочкам (иногда и почтенного возраста) из разных штатов и стран. Университетский кампус для меня – самая естественная среда, но сейчас я уже подумываю об отставке. Где буду проводить больше времени, еще не знаю. Надеюсь, на родине все-таки не вырастет снова тот сапожище, что когда-то дал мне пинок в зад.
– Если бы ты не писал, что бы делал?
– Не знаю, что бы я делал, если бы не писал. Честно говоря, даже не представляю себе такой ситуации.7
2001
Самый-самый…
Прилетевшая на Московский кинофестиваль мировая знаменитость Ванесса Редгрейв спросила организаторов, удастся ли ей повидаться с Олегом Меньшиковым. “Это самый крупный бриллиант вашей кинематографии. Самый-самый”, – сказала она, напомнив, что артист получил премию Лоуренса Оливье в Англии, сыграв Есенина в их совместном спектакле “Как она танцевала”.
“Самый-самый” – этот хор сопровождал каждое появление российского артиста в пространстве наших предпочтений. Вполне ходовое: самый загадочный и непредсказуемый, культовый, гениальный, в английской прессе – “маниакально завораживающий талант”, “играет так, что сойдешь с ума” – о роли Есенина. После выбора фирмой “Лонжин” в качестве лица крупнейшей часовой фирмы Швейцарии – еще и “самый элегантный и интеллигентный русский”. Потом начался спад, он вышел из парадной обоймы всеобщего восхищения, перестав быть звездой молодежного поколения. И, как часто бывает, возникли разборки: “Это не удалось”, “Что-то мало играет”, – поток недоброжелательства сметал все.8
Как живется самому-самому в условиях преследования любовью и неприязнью? Когда возрастанию популярности сопутствует желтый PR, попытки препарировать талант сквозь щель собственных представлений о предмете?
…Я познакомилась с Олегом Меньшиковым после премьеры “Утомленных солнцем” в “Пушкинском”. Пела Гурченко, разносили шампанское, аппетитные канапе. На фуршете был представлен бомонд политики, бизнеса, кумиры сцены и экрана. Постановщик Никита Михалков сиял от обвала комплиментов, фильм имел оглушительный успех.
Я подошла поздравить главного исполнителя. Молодой артист, который стоял, помахивая розовой гвоздикой, не выглядел “титулованным” – загорелый, статный, с привлекательным нервным лицом и скованными движениями. Официальный галстук. Парадный черный костюм, казалось, сидел на нем отдельно и непривычно. Удивляла и странная неловкость в общении с незнакомым человеком, полное отсутствие самодовольства. Неужто, подумалось, это он только что на экране был столь мстительно беспощаден и так трагически несчастлив? Гипнотическая сила таланта, сметая мои собственные чувства и размышления об увиденном, делала экранную историю абсолютно достоверной.
Прошел год. Мы перезванивались. Я наблюдала феерический взлет карьеры Меньшикова: вручение ему премии “Триумф”, награждение несколькими Государственными премиями, “Никой” за лучшую мужскую роль; он был отмечен на фестивалях в Канне, Торонто, на “Кинотавре”, на “Балтийской жемчужине”. Никита Михалков за “Утомленные солнцем” был удостоен “Оскара”. Мы редко, но регулярно встречались с ОМ, я бывала на его премьерах, он участвовал в наших триумфовских фестивалях в Москве, Тольятти, Париже. Одно его присутствие в фильме или спектакле гарантировало “повышенный спрос”. Казалось, к этому баловню судьбы слава сама плывет в руки.
Уже тогда за всенародную любовь Олег Евгеньевич Меньшиков платил сполна. Сумасшедшая поклонница из газового пистолета в подъезде прыснула ему в лицо. Теряя сознание, почти ослепленный, он чудом дополз до дверей соседей. Известен эпизод в дагестанском ауле, когда ОМ с группой “Кавказского пленника” взяли в заложники, требуя выкупа.
О том, чего стоит профессия, может, и рассказывать не стоит? Сегодня мы уже видели уйму докадров с бесчисленными синяками на теле актрис, которых избивали и насиловали как бы понарошку, актеров, прыгающих с грузовика или идущего поезда, со сломанными ногами, выбитыми ребрами. Довольно регулярны и нервные срывы, когда съемки прекращаются, пережидая кризисное состояние исполнителя. Спектакль “Нижинский” (один из шедевров отечественной театральной антрепризы) предполагалось показать, кажется, сорок раз в Москве, столько же – в Питере. Он шел недолго. Меньшиков слег с воспалением легких, затем открылось язвенное кровотечение. Посреди съемок у Сергея Бодрова-старшего в “Кавказском пленнике” ОМ скрывает приступы болей в желудке, участвуя в тяжелейших силовых эпизодах. Кризисы прерывали и репетиции “Горя от ума”, съемки фильмов “Восток – Запад” в Париже и “Сибирского цирюльника” в Москве и т.д. и т.п. До предела обнажая “мильон терзаний” своих героев, ОМ достигает вершин трагедийности за счет сбоев нервной системы. Говорят, актер много пьет. Во время работы Меньшиков не пьет никогда, в паузах может загулять, и как! Пара фоток папарацци на празднике жизни – и вот уже возникает аккомпанемент компромата СМИ, которым не дает покоя личная жизнь артиста.
Несколько лет назад Меньшиков сменил квартиру, номера телефонов, появилась охрана. Недаром на вопрос: “Что более всего не любите?” – шутит: “Телефонные звонки”.
Так и живется…
Интересуюсь, есть ли люди, которые ему противопоказаны. Один вид которых вызывает желание ускользнуть. “Порой возникает острая необходимость перемены, – говорит Меньшиков, – просто не устраивает предсказуемость ситуаций. Когда наперед знаешь, чего от человека ждать в следующую минуту. И все же, – добавляет, – больнее всего для меня – потеря близких. В прямом и переносном смысле. Людей, к которым привык, с кем дружил, кому абсолютно доверял. Хотя вряд ли это обо мне думают”.
Меньшиков позволяет себе роскошь жить так, как ему интересно. В кругу артистов, своих близких упоенно весел, безоглядно щедр и легок. Будет до изнеможения играть на рояле, аккомпанируя себе и гостям, хулиганить, петь все песни подряд, при особом настрое – Вертинского. Память на тексты – русские, французские, английские – феноменальная. Но в будничной повседневности может быть мрачен, оскорбительно резок, высокомерен. Как-то сказал: “Я могу быть очень жесток с самыми близкими мне людьми”. Тех, кто клеится без повода, может отшить не задумываясь. Меньшиков не “пасет” своих поклонников, на престижных тусовках отмалчивается. Востребованный, перегруженный, в какие-то отрезки жизни он любит часами бродить один. В Москве, Лондоне, Париже… ОМ – человек свободный. Внутренне свободный.
У Меньшикова особый талант творить праздник. После каждой премьеры, встречи Нового года, дня рождения он непременно позовет человек пятьдесят, а то и больше, придумает вокруг себя что-то красочное, необычно нарядное и будет гулять до утра. Уйдет с последними гостями, с каждым поговорит, одарит тостом. Не помню, чтобы он кому-нибудь испортил веселье своим плохим настроением.
Меньшиков необычайно привязан к родителям. Во время одного из празднеств после премьеры, перехватив его взгляд, спросила: “Что-то случилось?” И он, продолжая держать бокал, с улыбкой на публику кивнул: “Никто же не знает, у нас два дня назад умерла бабушка. Представляете состояние мамы, как я играл спектакли все эти дни и какого труда мне стоило притащить ее сюда!”
Если вы пригласите его на концерт или просмотр: “Вам два билета?” – он смущенно попросит четыре. Потом в зале окажется человек восемь его друзей. Для новогоднего бала в Большом театре (Миллениума) дирекция подарила для жюри “Триумфа” несколько столиков. 2000-й мы с А. Вознесенским встретили с И. Чуриковой, Г. Панфиловым, Н. Ананиашвили, Г. Вашадзе, В. Васильевым и Е. Максимовой, Р. Хамдамовым и Р. Литвиновой, Ю. Башметом, М. Жванецким, А. Демидовой, В. Абдрашитовым, Ю. Давыдовым (ныне, увы, покойным) и др. – всего нас было пар пятнадцать. За нашим столиком оказались Олег Меньшиков и его спутница, милая, изящно сложенная, в длинном белом платье с глубоким вырезом. Часа через полтора начались танцы, все разбрелись по театру. И тут я увидела Меньшикова. В одной из лож первого яруса он свешивался через перила, обвитый пестрым серпантином, размахивая воздушными шарами. Он бурно веселился в компании своих друзей.
О необязательности ОМ ходят легенды. Не позвонил, не пришел, начал репетировать, потом сбежал. Договариваться с ОМ на неделю вперед бессмысленно. Можно – накануне вечером, а лучше в тот же день, часов этак в двенадцать дня. Похоже, что твердая договоренность для него – та же несвобода.
Он может месяцами отказываться от интервью, не общаться, не отвечать на заманчивые, почти обговоренные предложения будущих режиссеров или продюсеров. Видела, как в жесткой форме отшил двух молоденьких корреспонденток влиятельных газет, приехавших издалека, чтобы написать о нем.
На показ в Париже картины “Кавказский пленник” (в рамках фестиваля “Триумфа” в кинотеатре “Бальзак” на Елисейских Полях) к нам пришли Режис Варнье и Анни Жирардо, специально, чтобы посмотреть фильм с ОМ. После моего краткого сообщения оба выступили, чтобы предупредить публику, какого великого актера предстоит ей увидеть. Меньшиков переминался с ноги на ногу, затем промямлил несколько дежурных фраз, явно торопясь перейти к показу. После просмотра спрашиваю Варнье:
– А сценарий вашего фильма “Восток – Запад” уже готов? Когда приступаете к съемкам?
– Готов-то готов… Но, если откровенно, я до сих пор не могу понять, хочет Олег сниматься или нет.
– Как это?! Уже все газеты написали, что роль врача-эмигранта Алексея Головина играет Меньшиков.
– Да, написали. А я не могу поручиться. Вот уже сколько времени он вообще не отвечает на звонки, прячется.
И в то же время… После съемок “Полетов во сне и наяву” на пресс-конференции Роман Балаян, смеясь, рассказывал:
– Уж так меня запугивали Меньшиковым, так запугивали… Мол, он такой трудный, неточный, с капризным характером, с ним все нервы истреплешь. Полный бред! Я никогда не встречал такого дисциплинированного актера. Ни разу не опоздал, не манкировал. Если бы все были такие!
Вторит ему и Сергей Бодров-старший:
– Олег – поразительный актер. Он выполняет всю черную работу, иногда более самоотверженно, чем все. От него трудно добиться согласия, но если он решил – все будет в порядке.
Как-то пообещал мне приехать в Тольятти. Уговорила его дать творческий вечер перед показом фильма “Утомленные солнцем”9 – никогда его зритель не видел целый вечер одного на сцене. Да и вообще вряд ли в жизнеустройстве ОМ существует понятие “творческий вечер”. И все же он не отказался. Честно говоря, я плохо представляла, чем ему удастся заполнить эти полтора часа. Ситуация к моменту показа создалась тупиковая: назначенная дата застала ОМ в дагестанском ауле, съемки “Кавказского пленника” дошли до середины. Вырваться оттуда казалось практически невозможным, рядом – война.
Накануне далекий голос, словно из шахты: “Зоя Борисовна, в котором часу я должен быть?” – “В шестнадцать вы уже на сцене”.
Он добирался тремя видами транспорта. В три – о чудо! – уже пробовал рояль.
В тот вечер на сцене появился едва узнаваемый Меньшиков, усатый, со слипшимися, всклоченными волосами – дикий горец. А через минуту он преобразился. В пушкинских стихах боль, ревность, ирония. “Я вас люблю, хоть я бешусь, хоть это труд и стыд напрасный…” …Потом он лихо отстукивал чечетку, пел романсы под рояль. И еще минут сорок отвечал на записки. Жаль, что не записали на пленку, – в тот вечер ОМ превзошел сам себя. Но, видно, без ложки дегтя не может обойтись ни один его успех.
После выступления ОМ во время показа картины произошло событие, выбившее всех нас из колеи. Фильм и выступление Меньшикова заканчивались по плану к семи вечера. Уже в 19.30 начинался концерт Евгения Колобова с оркестром. Обожаемый маэстро всегда притягивал фанатов самой элитной категории. И надо же такому случиться, что Меньшикова держали на сцене дольше минут на сорок, оркестр Колобова прибыл, когда показ “Утомленных” подошел к кульминационной точке. Колобовские музыканты устроили “бунт”, пригрозив, что если их немедленно (т.е. вовремя) не выпустят на сцену, они развернутся и уедут из Тольятти. Директор коллектива Лена Опоркова вбежала бледная в зал и зашептала мне горячечно: “Зоя Борисовна, надо останавливать картину, оркестр ничего не хочет принимать во внимание”. “Это исключено!” – ужаснулась я. Но Лена, перепуганная грядущим скандалом со своим коллективом, самовольно включила свет в зале и объявила публике, что фильм прерывается по техническим причинам, показ будет возобновлен завтра. Публика сидела не шелохнувшись, зал не освобождали, зритель терпеливо ждал устранения технической поломки. Что творилось!
За кулисами народ отчаянно переругался, администраторы сваливали вину друг на друга, “пострадавший” Меньшиков не шумел вовсе. Он бросил мне на ходу: “Зоя Борисовна, не волнуйтесь, они этого не сделают”. Сделали.
Утром участники фестиваля толпились в вестибюле, поджидая Меньшикова, он улетал обратно в Дагестан. Я прийти не рискнула, мне стыдно было за вчерашнее, казавшееся неслыханным кощунством.
Он постучался в номер, улыбающийся, гладко выбритый, с зачесанными назад мокрыми волосами, в руках бумажный кулек.
– Зашел попрощаться. Вот, пробежался до рынка, орехи купил. Угощайтесь… – Уже в дверях обернулся: – Да не расстраивайтесь вы так! Что ж теперь, всю жизнь будем про это вспоминать? Ну случилось, ну бывает… Да, кстати, по программе сегодня Башмет? Жаль, что отбываю. Поклон ему.
Отбыл как ни в чем не бывало. Что это, маска, железная самодисциплина? Не может же Олег Евгеньевич забыть, как оборвали “по техническим причинам” показ фильма в момент, когда его герой присутствует при избиении в машине легендарного комдива Котова! Может, это характер. Позже он так же простит Колобову, что его дирекция, пообещав труппе “814” репетиционный зал, откажется предоставить его перед самой премьерой. Он забудет обиду, посчитает случившееся сутки назад далеко ушедшим. Он выбросит из своего сознания невезучий день, несостоявшийся проект, даже обман. Для него вчерашнего не существует.
А две обиженные корреспондентки, прибывшие в Тольятти, которым ОМ наотрез отказал, все же опубликовали не взятые ими интервью. Они скалькировали его ответы со сцены на записки зрителей.
Что ж, обязательный и необязательный, высокомерный и доступный – кому как повезет с Меньшиковым.
“Что быть должно, то быть должно”, – полагает Александр Блок. ОМ – фаталист. Уверяет, что ждет счастливого случая, который развернет его жизнь в новом направлении. Мол, каждый замысел ждет своего часа…
Случайностям Олег Евгеньевич действительно обязан многим в жизни.
Грибоедов давно будоражил воображение Меньшикова. К моменту выбора “Горя от ума” своей первой режиссерской работой он знал наизусть весь текст. “Не образумлюсь, виноват…” Во мне сразу что-то начинало вибрировать, – признается. – А когда читал монолог Чацкого, шевелились волосы, ничего не мог поделать, не мог остановить слез”. Когда-то был разговор и о роли самого Грибоедова в биографическом фильме, задуманном Никитой Михалковым. Не состоялось, быть может, отложилось…
Отдыхая в Португалии, Меньшиков натыкается в журнале “Другие берега” на полный текст “Горя от ума” и мгновенно заболевает пьесой. Однако судьба режиссерского дебюта Меньшикова была драматична. Рижская премьера, а затем челябинская сопровождались шквальным успехом, я была тому свидетелем. Переулок, в котором помещался латвийский Русский театр, закидали цветами, после спектакля занавес поднимался несчетное количество раз… В тот вечер вместе со зрителями Риги я наблюдала, быть может, один из самых счастливых дней Олега Меньшикова. Опьяненные, веселились до утра, с сумасшедшим куражом объяснялись в вечной верности, вспыхивали романы, невероятные замыслы.
А через несколько недель в Москве грянул гром. Без единой репетиции, на необжитой сцене, с плохо пригнанными декорациями и с заболевшим актером спектакль “Горе от ума” провалился. На сцене Театра им. Моссовета он прошел со многими непростительными накладками и был встречен прессой враждебно: “Вяло, беспомощно”, “Прославленный Меньшиков повторяется”, “Пусть не лезет в режиссуру”. В кулуарах шептались, что новоявленному постановщику еще и мстили: проигнорировал показ для прессы, дал рецензентам плохие места.
Не пройдет и месяца, как многие из тех критиков, вновь посмотрев “Горе…”, скажут: “Неужто это тот же спектакль? Здорово же он его переработал”. А были всего лишь дополнительные прогоны, уточнения мизансцен. Появились и похвалы “классиков” – С. Юрского, М. Ульянова, М. Козакова, Г. Волчек, П. Фоменко и др.
О своем новом амплуа Меньшиков говорит: “Это, безусловно, этап. Самый важный этап в моей творческой жизни. По всем статьям. Ведь я попробовал себя в другой профессии, которую уже, смею сказать, полюбил и с которой не собираюсь прощаться… Видно, эта профессия режиссерская давно во мне сидела, надо было взять и рвануть себя в это. Новое качество – ответственность за других людей, эта тяжелая ноша оказалась для меня очень радостной. Ты же не просто там имеешь дело с артистами разного возраста, характеров, судьбы. Понимаете, я же претендую на вторжение во внутренний мир человека, с которым работаю. Я не просто претендую, я, так сказать, лезу в этот мир… Сейчас я могу сказать, – добавляет он, – что “Товарищество” – уже коллектив. Не знаю, будет ли он завтра, но он есть. Я не ставил задачи сохранения этого коллектива, новую кровь вливать надо обязательно, это должен быть постоянный процесс. А когда мы начинали, общности не было. Несколько друзей и знакомых: Павел Каплевич, Галя Дубовская, Сережа Мигицко, Таня Рудина, Саша Сирин, конечно, Игорь Охлупин, остальные – сплошь чужие люди. Их надо было приручить… Самое главное – было заставить их всех, весь актерский состав, поверить в меня”.
“Товарищество 814” – слоган Олега Евгеньевича. Либо один, либо – все вместе. Порой в его жизни возникает кто-то особенный, ближе других, но чаще всего это круг людей. Для ОМ вообще типичен командный принцип устройства жизни. “Сколотилась неплохая компания, мы начали обдумывать спектакль”. Можно еще прямее: “Мне не так важно, что играть, была б хорошая компания и общий настрой”. Командный настрой превалирует во всем. Двумя составами артистов (“Горя от ума” и “Кухни”) регулярно играют в футбол, любая вечеринка или “культпоход”, как помним, тоже – всем “миром”. Компания – составная образа жизни. Когда ОМ спросили, что для него “сообщество “Триумфа”, – ответил: “Триумф” – это образ жизни”.
Спрашиваю, что для него было самым сложным в “Горе от ума”. Отвечает: “Выучиться читать стихи. Непривычность трактовки. Я вдруг подумал, что Фамусов, Скалозуб, Хлестова – люди совсем неплохие, ни в чем они не виноваты. Жили себе в своем мирке, вполне счастливом, и вдруг появляется Чацкий со своими терзаниями, он – совершенно не тот, которого помнили раньше и ожидали. Скорее для них виноват он, так как исчез надолго… Ну и, конечно, стихотворный, поэтический театр особенный, его нельзя решать через быт… с баранками, кухонными перепалками”.
О быте ОМ думать вообще не любит.10 Не покупает продуктов, не готовит, ест в ресторанах или в офисе, часто вообще не ест, так как голодает. Некто с женским голосом изредка отвечает на звонки – в квартире убирают, следят за порядком. Вдоль комнаты ОМ – длинная югославская стенка под одежду. Как на шампур, нанизаны пиджаки, темные и светлые, рубашки с модными воротничками и пуговицами – всё фирменное. Время от времени на ОМ надето что-то одно новое: куртка с немыслимой меховой оторочкой, черный свитер с клоунскими рукавами, приталенный светло-серый костюм в полоску, пальто до щиколоток. Он любит черный и белый цвета – самые простые, на вопрос о любимых блюдах отвечает: “Чего только не ел”, – но предпочитает лососину и макароны по-флотски и непременно свежевыжатый морковный сок. “Только сейчас научился есть всякие салаты”. С “лонжинских” времен носит часы на обеих руках. “Самый элегантный” – это обязывает. В комнате Олега Евгеньевича доминируют современная живопись и фотографии близких, коллег, кумиров. По величине снимка и приближенности к центру можно вычислить степень привязанности хозяина к объекту. Удивительно, но гораздо меньше собственных фотографий в ролях. Есть и стеллаж с любимыми книгами, на встроенных полках – CD и DVD, караоке.
“А как же сверхбытовая “Кухня”? – спрашиваю. – Если готовить не любите!” “Никогда не готовлю! А “Кухня”… Мне хотелось с Максимом Курочкиным сочинить спектакль. Открыть какое-то новое драматургическое имя, придумать с ним пьесу, показать на молодых ребятах – вот они, живые. Хотя я согласен со Стрелером, что в театре единственным творцом является драматург. – Чуть помедлив: – Хочу соотнести себя, свое поколение с концом века, быть может, с концом тысячелетия. Счастье и несчастье, как известно, были одинаковы – что сейчас, что триста лет назад. Мне хотелось, чтобы в спектакле были наши амбиции, желания, но вовсе не разборки на уровне помойки”.
Как только выпустили “Кухню” – пожалуй, самый зашифрованный тяжеловес меньшиковской режиссуры, – Олег Евгеньевич придумал прощание с “Горем от ума”. Во время “похорон” особого веселья не наблюдалось. Труппа возмущалась, что спектакль снят с репертуара на пике успеха (билеты перекупали по двести долларов). В тот день текст Грибоедова смешно прерывался вкраплениями капустника, лихо высмеивались исполнители, естественно, больше всех досталось Меньшикову-Чацкому. Потом в фойе пели цыгане, разодетые гости отплясывали и закусывали, поздней ночью в скверике Театра им. Моссовета водружали камень-памятник по усопшему: “С 14 сентября 1998 г. по… здесь играли “Горе от ума”. Когда музыка отгремела, а мощь воинственных выкриков гостей достигла Зала Чайковского, ко мне подошла Инна Чурикова: “Зоя, зачем он это делает? Как может надоесть такая роль, так сыгранная им? Для меня в любой роли (за редким исключением), когда я выхожу на сцену – все остальное умирает. Я жду этого часа. Без сцены не могла бы существовать”.
Да, трудно представить себе Меньшикова, который, как Анни Жирардо (кстати, его почитательница), будет играть двадцать семь лет одну и ту же пьесу.
Меньшиков не устает повторять, что для него жизнь дороже профессии. Парадокс, но это так: ОМ не лицедей в привычном смысле слова. Для него, действительно, жизнь, ее взрывное, случайное течение, порой важнее сцены. Отсюда и тяга к новым впечатлениям, заставляющая менять театры, окружение, страны пребывания. И вместе с тем ОМ сетует на то, что гораздо хуже ориентируется в жизни, чем в театре. “Я даже не знаю, что с этим делать. В театре всегда все представляю, а в жизни жду случая”.
Вот что говорит Рустам Ибрагимбеков, написавший для ОМ не одну роль: “Время от времени появляются актеры, которые могут играть все, это связано с тем, что они личности, соответствующие данной эпохе… Просто появляется человек, личность которого как бы соответствует массовым представлениям о герое, массовой общественной потребности в такого рода герое… Меньшиков совпадает со временем, его аурой и в том своем убеждении, что все-таки мы рождены, мы пришли в мир не для работы, а для жизни… Сам способ существования Меньшикова, его поведение, взаимоотношения с людьми убедили меня на протяжении долгих лет нашего знакомства, что он действительно ставит жизнь выше своего актерского дела… Именно увлеченность жизнью позволяет ему играть все! Благородного героя, обманутого миром одаренного убийцу, несчастного любовника. Он мог бы играть и Отелло, и Яго, Гамлета и Бенедикта из “Много шума из ничего”, Иванова из пьесы Чехова и Хлестакова. Разве что не мог бы стать Дездемоной”.
Особенно тесно соприкоснулся Ибрагимбеков с ОМ во время съемок “Утомленных солнцем”, куда на роль главного героя Никита Михалков пригласил Олега Меньшикова, до этого студентом сыгравшего эпизод в его фильме “Родня”.
– В сущности, вся ваша профессиональная жизнь связана с Никитой Сергеевичем. Влиял ли он на вас человечески?
– Наверняка влиял. Быть может, не смогу объяснить как, во всяком случае, творчески – точно. Понимаете, я снимался в “Родне”, когда мне было девятнадцать лет. Естественно, он кое-что зарядил в меня. Быть может, заложил программу, по крайней мере разборчивым и требовательным я стал, слушая его и поняв, что он имеет в виду под этим. Я понял, что нельзя работать где попало, с кем попало, когда попало. Эта его установка была уже тогда… Думаю, что в раннем возрасте нужно подпадать под влияние сильных личностей.
– Вряд ли можно попасть под влияние любой сильной личности, если ты к этому не склонен.
Меньшиков кивает.
– Я считаю, что мне повезло, что уже в молодости сотрудничал с Михалковым, Балаяном, Козаковым. Все трое абсолютно разные, но все очень яркие личности. Я часто думаю над этим. Некоторые молодые актеры труппы порой сетуют: “Я так боюсь подпасть под ваше влияние, то есть стать вторым Меньшиковым”. А что плохого в чужом влиянии? Избавляться от него можно потом, сначала нужна школа. Как музыканту. Быть может, некоторые работы я сыграл под интонацию Козакова. Ну и что, это мне повредило?
– Вы и сейчас главная игровая фигура на поле режиссера Михалкова. Как сегодня вы чувствуете себя в этом тандеме?
– Странно, но все полагают, что мы друзья, ну хотя бы товарищи. Я даже так не могу сказать. Мы не созваниваемся с ним, не поздравляем друг друга с днем рождения, Новым годом, Рождеством. У нас нет никаких личных пересечений. В работе – да. Естественно, тогда мы и проводим время вместе, и репетируем. А потом очень надолго можем расстаться.
– Изменился ли Никита Сергеевич за двадцать лет? Как режиссер, наставник и по-человечески.
– Конечно, изменился. Было бы смешно, если б не изменился. В какую сторону? В худшую или лучшую – не знаю. Быть может, стал более нетерпимым. Он был веселее. Он и сейчас веселый, но уже по привычке: вроде бы так надо. Случается, что он одно и то же повторяет, забывая, что уже говорил это, но повторяет с такой энергией и убедительностью, что все равно заставляет себя слушать. Безусловно, в Михалкове существует какое-то поле, которое он распространяет вокруг себя.
– Как две сильные личности взаимодействуют при пересечении? Вам тоже удается без особого труда подчинять себе людей?
– Как-то сосуществуем.
– Все актеры, работающие с Михалковым, привержены ему, любят, никто не хочет с ним расставаться. Масштаб, интересно фантазирует, создает атмосферу комфорта на съемках. А в жизни – бесконечные конфликты, разборки. В чем дело?
– Думаю, он многим мешает. Раздражает и вкус к власти. Если Никита Сергеевич что-то задумал, он не смотрит по сторонам, ни направо, ни налево. Но в кино пока лучшего не вижу. Работать с Михалковым хорошо, я готов к этому.
– Киношники полагают, что всем было бы лучше, если бы Никита Сергеевич занимался своим основным призванием. Мне-то кажется, что яркая художественная личность и власть несовместимы. Бывают редкие исключения, но все равно что-то одно преобладает. Вряд ли у крупного мастера возникает мысль использовать силовые методы для доказательства своей художественной правоты. Кстати, многие замечают, что в своих интервью Михалков почти никогда не говорит о вас. Только если вопрос задан впрямую. Вряд ли это случайность. Слышала от участников и то, что многие эпизоды с вами из обеих картин постановщиком были изъяты в монтаже, якобы во имя “цельности” замысла. Что это?
– Думаю, здесь много чего… Знаете, став режиссером, я его еще больше понимаю. Возникает чувство – “ну вот это мое!”. А когда кажется, что это не только мое, но еще оно свободное, хочешь его подчинить себе.
– Режиссеров не может не раздражать ваша манера работать. То, что вы репетируете чисто формально. Начинаете работать всерьез, как только прозвучит команда “Мотор!”.
Режис Варнье в своем дневнике удивляется: “Невероятный человек, который все время выскальзывает из рук. Таинственен и недоступен… Он выкладывается лишь тогда, когда идет съемка. На репетиции абсолютно ничего не известно. Катрин Денев была поражена работой Олега, совмещающего столь разные черты. Он играет раздвоение. Те, кто рядом, – должны думать одно, зритель – подозревать другое”.
Александр Хван, режиссер “Дюба-дюба”, тоже жалуется: “Меньшиков существует совершенно обособленно, мне не удается влиять на него”. Согласитесь, крупный режиссер к подобной “саморежиссуре” с трудом приспосабливается.
Меньшиков поясняет:
– Никита Сергеевич потом уже относился к этому нормально. Даже смеялся, ведь у меня, действительно, это не только с ним. Для меня на съемках сложно совмещение в НС актера и режиссера. Группа воспринимает его, конечно, больше как режиссера.
– Ну уж! Вы-то сами теперь совмещаете. Да и раньше, как мы уже говорили, вы, по существу, были соавтором собственной роли.
– Я считал, что так все и работают. Ничего подобного! Конечно, у меня всегда было желание взять на себя ответственность за весь спектакль. Хотя бы попробовать.
В конечном счете Меньшиков не только всегда ждал предложения Михалкова, но прощал ему то, что никому другому не простил бы.
Были моменты, когда казалось, эти двое разбегутся навсегда.
Съемкам “Утомленных…” и “Сибирского цирюльника” сопутствовали многие сложности: несовпадение с прописанной в сценарии натурой, когда на внезапно нагрянувшую зиму пришлось накладывать летние сцены. Глядя на ослепительное солнце, изнывающих от жары обитателей усадьбы во главе с прославленным командармом Котовым (Н. Михалковым), невозможно предположить, что актеры дрожали от холода, мурашки на теле Дапкунайте и Нади разглаживались с трудом, трава и листва были искусственными. Никита Сергеевич не делал поблажек ни для кого, даже для собственной дочери – подростка Нади.
Не просты были и взаимоотношения в жизни двух главных героев фильма. Быть может, у Меньшикова, легко прощающего обиды, не выветрилась из памяти история награждения “Утомленных солнцем” “Оскаром”. Зловещая пауза между “Утомленными…” и “Сибирским цирюльником” возникла в момент ослепительной победы фильма в Голливуде, за которой посыпались праздники, отмечания, чествования Михалкова, лента была в центре внимания. Успех разделили некоторые создатели фильма, ездившие на вручение “Оскара”, участвовавшие в премьерных показах в России и за рубежом. Меньшикова кинули, его не приглашали ни на вручение, ни на чествования. Телефон в его квартире не умолкал: “Что случилось? Как это объяснить?” Казалось, разрыв неизбежен.
Предложение сниматься в “Сибирском цирюльнике” тоже долгое время не подтверждалось.
Сложность ситуации заключалась в том, что роль в сценарии Рустама Ибрагимбекова была написана специально для Меньшикова – Андрея Толстого – семь лет назад. Конечно, “несколько повзрослевшему” актеру сложно было доверить роль молодого юнкера, лишь вступающего во взрослую жизнь. Передать роль другому и изменить многие свойства героя, предназначавшиеся индивидуальности ОМ, или остаться верными прежним намерениям и смириться с тем, что возрастная разница неминуема, – этот вопрос стоял и перед сценаристом, и перед режиссером. Ибрагимбеков переписывать сценарий, увеличивая возраст героя, отказался. Простой Меньшикова, уходившего от всех других предложений, непоправимо затягивался, хотя они сыпались во множестве.
– Почему не стали работать с Шоном Пенном? – спрашиваю. – А студия Спилберга, из которой – сама слышала – звонили вам в Париж? А сколько Козаков искал вас! Есть же границы и вашего долготерпения?
– С Пенном не сложилось, прислали сценарий – не показался интересным. О Балаяне думаю. Уж очень мне не хочется его огорчать.
– Так вы что, всерьез полагаете, что будете сниматься в “Сибирском цирюльнике”?
– Куда они денутся!
И вправду, не делись. Мне рассказали, как это произошло. Михалков позвонил Меньшикову: “Куда ты пропал? Никогда не позвонишь. Даже не поздравил меня с “Оскаром”. – “Могли бы и вы меня поздравить. Между прочим, я тоже сыграл в этой ленте кое-какую роль”. – “Ну что поделаешь, “Оскара” дают за режиссуру. А в новой картине у меня сниматься собираешься?” “Надо еще почитать сценарий”, – после паузы заявил ОМ. “Хорошо. Я подожду, но имей в виду, если будешь сниматься – по существу, в трех ролях: двадцатидвухлетнего юнкера, десять лет спустя – сосланного каторжника, затем его сына, солдата американской армии, – то ставлю три условия: весь период съемок “Цирюльника” не работать ни с кем другим, довести до совершенства английский, фехтование и пр., держать форму (сбросить вес, заниматься спортом, обучаться военному ремеслу)”.
На съемках Меньшиков неукоснительно выполнял условия, работал, как все, проходя муштру и физические нагрузки для юнкеров. Единственной его привилегией была отдельная комната, в которой собирались по вечерам, расслаблялись.
Когда съемки “Сибирского цирюльника” подходили к концу, Меньшиков узнал, что избран председателем жюри Московского международного кинофестиваля. В составе: Джина Лоллобриджида, де Ниро, Беата Тышкевич, от наших – Соловьев, Янковский, Дапкунайте и т.д. Торжественная церемония вручения премии “Ника” некстати совпала с работой над последними эпизодами фильма Михалкова.
В качестве председателя международного жюри Меньшиков был подобен воздушному шару, из которого выпущен воздух. Представление мировых знаменитостей граничило с неуважением. Несоответствие парадности одежды (миллионное платье Джины было ослепительно), торжественности лиц ожиданиям зала бросалось в глаза каждому.
В вестибюле ОМ, увидев меня, зазвал в опустевшую комнату жюри.
– Что-то с вами не то… – говорю.
И правда. Меньшиков был в шоке после сцены, разыгравшейся за час до церемонии закрытия между НС и им. Когда необходимо было уезжать в Дом кино на вручение, Михалков запретил артисту уходить. Меньшиков вяло повторял, что его отсутствие невозможно, он сорвет вручение. Никаким аргументам Михалков не внимал.
– Пойдешь в Дом кино – забудь мое имя, – крикнул вслед уходящему Олегу, – навсегда!
Еще месяца два на глазах группы “Цирюльника” разыгрывалась сцена под названием: “Пусть Меньшиков доснимается в роли, но для меня он больше не существует”.
“Паша, – обращался НС к оператору Лебешеву, – скажи Олегу Евгеньевичу, чтобы он повторил проход (или что он может отдыхать)”. Управление художественным процессом шло через третьих лиц и так, быть может, и продолжалось, если бы в финале не снимали одну из первых по сценарию сцен: когда входит Джейн, героиня Джулии Ормонд, в вагон с юнкерами. Очевидно, Меньшиков был в особом ударе, когда вышел на перрон, его подхватили десятки рук исполнителей, начали качать. Азартно, восторженно. Минуты через две кольцо разомкнулось, и все увидели в конце перрона Никиту Сергеевича с высоко поднятой бутылкой коньяка. Он раскрыл объятия, поздравляя с удачей главного исполнителя. На этом в многодневном конфликте была поставлена точка.
И, как не раз бывает, после ликующей премьеры празднование в Кремле впоследствии обернулось постыдным эпизодом. В одной из желтых газет был помещен грязный репортаж, проиллюстрированный снимком, где только что недосягаемый герой “Сибирского цирюльника” был подловлен на банкете нетрезвым с дамой навеселе.
– Как это можно? Вы видели? Что ж это за люди! – сквозь спазм кричит по телефону. – Представляете, если это прочитают мои родители?!
Знаю, потрясение будет недолгим. Пройдет не более суток, и Олег Евгеньевич забудет этот репортаж, этот прием и устремится в будущее.
– Все, – сказал ОМ, – больше я на пушечный выстрел не подпущу ни одного фотографа. Попрошу ребят, чтобы охраняли.
Думаю, что Меньшиков не только совпал со временем, но и влиял на него. Его актерская индивидуальность сконструировала героя, которому хотели подражать, как в свое время Печорину, Болконскому, Бендеру, Чапаеву. С появлением ОМ возникли молодые люди, которые презирают, любят и ненавидят, носят часы и курят под героев Меньшикова. На молодежных тусовках так часто я замечала этот взгляд “напрокат”, исполненный презрения, обожания, неприкаянности или злопамятства.
Веселый, покоряюще-обаятельный артист беспощадно точен в воплощении жестокости, ненависти, добирается до истязающих душевных пыток героев. Откуда это? Свойство, присущее личности? Или интуитивное постижение сегодняшнего героя и действительности в ее перспективе? Не думаю. Почему-то зло в интерпретации ОМ показано со странной терпимостью. Даже нравственные изгои (Калигула, Митя, Слай – Алексей Лукин, Андрей Плетнев) всегда выглядят у него жертвами обстоятельств, вызывая сострадание. Авторский текст, как бы проходя абсорбирование, внутреннее очищение, облагораживается личными качествами артиста. Новый герой, пришедший с Меньшиковым, соединил интеллигентность облика, порой изысканность манер с беспощадностью поступков и способностью их оправдать. Предельно эмоциональный, легко возбудимый, он играет жестокость и холодность современника, который прошел Афганистан и Чечню, видел смертельные разборки на наших улицах и в подъездах, он сведущ в “заточках”, “арматуре” более, чем в “сострадании”, “гуманизме”, “общечеловеческих ценностях”. Увы, в XXI веке его разрушительная сила образа спровоцирована обесцененностью человеческой жизни.
Амплитуда возможностей ОМ захватывает и образы прямо противоположные. Мало кто из сегодняшних актеров может вызвать такое глубокое сопереживание происходящему на сцене и экране, желание защищать героя, абсолютно веря в истинное существование людей с подобной судьбой: это люди, отвергнутые обществом и любимыми женщинами, потерянные, которые ищут спасения от одиночества, безысходной неприкаянности. После монолога Чацкого он заставит публику неистовствовать, сожалея о бездомности, погубленной молодости этого блестящего юноши, который не вовремя родился. Он вызовет потрясение у зрителя в “Утомленных…”, когда, предавший всех и преданный всеми, он попытается вскрыть вены, ничего уже не видя впереди.
Почему столь безвременно уходят от нас блестящие актеры на самом пике творческих возможностей: Даль, Миронов, Высоцкий, Папанов, Богатырев, Солоницын? И несть им числа.
Задумаемся, что происходит с психикой актера, если его герой, порой его сверстник, проходит через убийства и пытки, отнюдь не только нравственные. Когда проблема “человек или вошь” решается на уровне далеко не психологическом. Накладывает ли подобное перевоплощение отпечаток на внутренний облик человека?
А если к тому же он вечером играет Калигулу, а утром снимается в “Дюба-дюба”? Почему так короток век наших лучших актеров, игравших “на разрыв аорты”. И, конечно же, быть может, спасая свое “я”, Меньшиков хочет принадлежать жизни больше, чем профессии. Но и среди действующей сегодня блистательной плеяды есть примеры прямо противоположные: Евгений Миронов, Чурикова, Янковский, Неелова, Фрейндлих, Басилашвили, Ясулович, Райкин.
На вопрос, как удается выдерживать, Меньшиков отвечает: “Иногда с трудом. Спорт. Голод. Футбол два раза в неделю. Все говорят: как это, голодать целый пост? А для меня – раз плюнуть: не ем, и все”.
Готовясь к режиссуре, ОМ сказал: “Я перечитал все, что нашел: “Театр для людей” Джорджо Стрелера, “Зеркало сцены” Товстоногова, “Блуждающую точку” Брука и, конечно, Станиславского, Вахтангова, Мейерхольда, Брехта, Гоголя и Набокова – несколько раз. И всегда Пушкин. В разные периоды разные увлечения. Было время сильного увлечения Лермонтовым. И вдруг посреди всего этого наткнулся у Эфроса: “Режиссер должен работать весело”. Я так обрадовался, когда это прочитал”.
Легко можно предположить, что это “весело”, помноженное на оптимизм, унаследованный, по словам Меньшикова, от отца, восстанавливает душевное равновесие актера после нервных потрясений роли. Уходя от быта, он полагает, что “В театре должно быть все красиво, весело и празднично”, в рифму с чеховским “В человеке все должно быть прекрасно…”
Не похоже, но Меньшиков – религиозен. И не со вчерашнего дня, когда верующим стало быть модно. Больше десяти лет назад он крестился, вслед за ним крестились его мать и сестра. Отец – до сих пор нет.
Спрашиваю: “Как к вам, взрослому, сложившемуся человеку, пришло это?” Отвечает: “У моего поколения воспитывался страх перед церковью, это было во мне, я все время старался обходить храмы стороной, сейчас мне кажется это ужасным, но так было. А произошла эта перемена, ну я не знаю, как-то достаточно быстро: если грубо, в двух словах, я просто в один прекрасный день встал и пошел креститься. Мне было двадцать семь лет… В Сокольниках рядом церковь была. Пришел, а там еще несколько человек стояли. Вот это и произошло”.
Спросила: воздействует ли политическая ситиуация на мироощущение? Ведь сегодня она влияет, в сущности, на каждого человека. “Меня совершенно не волнуют ни политика, ни экономика, – отвечает он. – Я мог бы жить где угодно, при любом режиме и в любом государстве, но хочу жить здесь. Из других стран любимая – Англия”. “Хотели бы что-нибудь возглавить, стать министром, к примеру?” “Упаси Боже! Да нет же, конечно же нет, не хотел бы!” Он может гулять на даче у Михалкова с В.В. Путиным, соприкасаться с высшей властью, абсолютно не стремясь к сближению, наверх.
Он водит знакомства вне политических убеждений, никогда, даже словесно, не предает близких ему людей. Не позволяет себе злословить об отошедшем на три шага собеседнике – занятие столь приятное и частое в театральной среде. Ему просто не хочется, неинтересно. Даже если выгодно поддакивать, даже если злословящий тоже друг. Невыгодно сегодня хвалить снятого худрука, отставленного начальника. В каком-то официальном интервью на вопрос, что у него общего с Березовским, ответил что-то вроде: “Не в курсе его политических амбиций, но как к человеку отношусь к нему с огромной симпатией”.
Олег Евгеньевич не расчетлив в полезных связях, игнорирует противостояния политические и общественные, маловероятно увидеть Меньшикова и на трибуне, при слове “борьба” он скучнеет. Необходимость кого-то поздравить сводит к трем фразам. Сам он принципиально ни за что не борется: либо выжидает, либо отходит в сторону. Упорство лишь художественное.
Появлению в Лондоне Меньшиков обязан случайности. Когда госпожа Редгрейв задумала спектакль об Айседоре Дункан, ей потребовался русский на роль Есенина. Продюсер Роберт Фокс напомнил ей об актере, которого она видела в Москве в роли Калигулы. Самое начало альянса ОМ с Редгрейв складывалось на грани скандала. Незаурядная актриса, звезда, ждала актера, который будет обслуживать ее бенефис в “Айседоре”.11 Возникшее непонимание, порой резкое противостояние грозило разрывом контракта, но длилось недолго, через неделю актриса уже не помышляла ни о ком другом в этой роли. Вот что написал А. Вознесенский, побывавший на спектакле: “В Меньшикове есть шик профессионала высшей лиги. Я видел его игру в Лондоне, в “Есенине и Айседоре”. Спектакль стал гвоздем сезона. Драма некоммуникабельности двух великих любовников решена беспощадно просто… я пришел на спектакль, приглашенный Ванессой, ушел – ошеломленный Меньшиковым”.
Там же, в Лондоне, Меньшикову попадается дневник Нижинского. Исповедь безумного танцовщика потрясает его. Он сообщает в Москву продюсеру и другу Г. Боголюбовой, что неотступно думает о Нижинском, мечтая что-то из этого сделать. Позже Боголюбова скажет: “Репетиции были сплошным счастьем, у нас образовалась как будто целая семья. Это было незабываемое время”.
В Англии, после роли Есенина, ОМ неожиданно предлагают сыграть роль Ихарева в “Игроках” Гоголя. В отличие от “Айседоры” спектакль особого следа в прессе туманного Альбиона не оставляет. Но фатально закольцованные “Игроки” вернутся к Меньшикову десять лет спустя. Он станет постановщиком и исполнит роль шулера Утешительного.
“Игроки” – пьеса розыгрышей. Четверо решили надуть весь городок. Розыгрыши, переодевания, мистификации – стихия Меньшикова на сцене и в жизни. Вспоминаю появление старца (в “Утомленных солнцем”) с клюкой и в рясе. Бородатый, неузнаваемый, он врывается в дом Головиных, принюхивается, садится за рояль, и только тут все узнают Митю, их воспитанника. Как-то мы все попались на розыгрыш ОМ. Однажды в Доме приемов чествовали лауреата премии “Триумф” года Евгения Кисина. В разгар торжества появился бритоголовый паренек в черном кепаре. Разряженные гости при виде вошедшего бритоголового недоуменно переглядывались: “Как мог просочиться на прием?” А парень не оглядываясь прошел в угол, тихо нырнул в кресло. И тут все ахнули: “Да это ж Олег!”
В спектакле “Игроки” в карты режутся достоверно. Когда-то и Меньшиков играл. “Достаточно серьезное увлечение, – говорит, – но я себя остановил, понял, что в этом моя погибель… Вообще я чересчур азартный, если прихожу в казино, меня оттуда уже не вытащишь. Если зашел, то придется посидеть. Рулетка меня влечет меньше всего, мне больше нравится покер. Когда ты открываешь карту и замираешь в ожидании… когда не знаешь, что тебе светит через секунду”. В спектакле эпизоды картежных схваток заводят зрителя и актеров. Вполне профессионально тасуют колоду, сдают, со смаком бьют об стол выигрышной картой, от невезения на лбах проступает пот.
Постановка “Игроков”, в особенности после мук работы над “Кухней”, дала простор фантазии, браваде, дерзости, которые ОМ не удавалось реализовать раньше. Лихо срежиссированный, с виртуозно подобранной музыкой (В. Назаров), в стильных декорациях (декорации изготовлены под руководством Л. Керпека, сценография А. Попова) эта постановка – бесспорный хит “Товарищества 814”. Испытываешь наслаждение от виртуозности пластики, истинной слаженности ансамбля, разнообразия выдумок у Сухорукова, Татаренкова, Усова, Сирина, Горбунова, самого Меньшикова.
Всегда вспоминаю Петра Наумовича Фоменко, почитаемого ОМ со времен постановки “Калигулы”: “В театре главное – единение… нельзя ходить, топая каблуками, потому что ты себя затаптываешь. Надо, чтобы с ног до головы актер чувствовал дыхание другого за спиной”. Похоже, ОМ удалось создать единый антрепризный коллектив.
“Игроки” были поставлены в рекордные сроки. Актеры уверяют, что Меньшиков – ас в умении объединять людей, он работает без крика, авралов, без форсирования голоса. “У него феноменальная выдержка”. “Если надо, исполнители будут работать у него столько, сколько надо, не ропща”.
В какой-то момент ОМ попытается закрыть и “Игроки”, но протест актеров оказался столь единым, что этого не случилось. На праздновании дня рождения Олега Евгеньевича в тостах прорывались возмущенные решением ОМ голоса. Больше всего расстроился Сухоруков, блестящий исполнитель нескольких ролей в спектакле. “Все мы на разные голоса вопили, что закрывать спектакль – безумие, он оказался столь успешным, что идет и по сей день, отыгранный в Нью-Йорке, Париже, Израиле, Челябинске и т.д. и т.п.”.
Пауза после “Игроков” была заполнена киноролями, не слишком удачной постановкой К. Серебренникова “Демона” в “Товариществе 814” с О. Меньшиковым в главной роли, ролями Остапа Бендера, Фандорина в “Статском советнике” и блестяще, на мой взгляд, сыгранным доктором Живаго в фильме Прошкина.
Казалось, пик славы остался позади.
Очевидно, для художника такого масштаба и самосжигания нужно обновление мощной режиссурой, крупной личностью. Кто там? Фоменко, Някрошюс, Додин, Кончаловский? “Я не прочь был бы поработать с ярким режиссером, – заявляет ОМ, – который развернул бы меня другими сторонами”. Попытка под названием “сам себе режиссер” не может длиться годы. Нижинский, Чацкий, Утешительный, Андрей Соколов и другие – создания двуединого режиссерского процесса: постановщика и актера. Долго ли будет ОМ ставить спектакли и фильмы на самого себя?
Спрашиваю:
– Что хотели бы играть?
– Я бы предпочел, чтобы нашелся режиссер, который специально на меня поставил бы фильм. И вообще поработать бы с большим мастером, который во мне что-то раскрутит еще.
– А куда денется “Товарищество 814”?
– Ищу для них что-нибудь интересное, читаю множество пьес.
– Никита Михалков заявил, что собирается снимать продолжение “Утомленных солнцем”. Без вас?
– Вроде бы нет. Встретились, предлагал участвовать в фильме. Я спросил: “Никита Сергеевич, может, вы не в курсе, что меня убили?”
Сегодня уже реже говорят о непредсказуемости Меньшикова. Великий молчальник, загадочный персонаж, информация о котором просачивается по капле, уходит в прошлое. Пусть редко, но он дает интервью, показывается на премьерах и юбилеях, о нем сделаны ТВ-передачи, пишутся книги и портреты в гламурных журналах “Культ личностей” и “Эль”. Да и миф о его непредсказуемости родился, как и всякий миф, когда поступки человека не совпадают с привычными стереотипами поведения… Сегодня от него ждут только новых ролей и постановок, исключительность и яркость этой фигуры вызывает интерес, уже не связанный с тайной его образа жизни или поведения, ждут потому, что твердо знают, что в личности этого художника, которому так много отпущено Богом, всегда откроется что-то новое и еще более значительное.
Он – Скорпион, родился под знаком Солнца. “На первый взгляд, – говорится в его гороскопе, – у него есть все, чтобы добиться успеха: живость ума, энергия, сила, из-за характера у него много врагов, но первая трудность для него – жить”.
Как-то сложится судьба артиста, рожденного “с солнцем в крови”?
Недавно вхожу в Дом книги на Новом Арбате. Слышу, продавщицы перешептываются:
– Ты думаешь, удобно? Когда еще такой случай выпадет взять автограф!
Оборачиваюсь. Олег Евгеньевич с двумя фолиантами под мышкой пытается незаметно выскользнуть из магазина. Худой, с обострившимся профилем, темные очки. Как всегда, прячется.
– Конечно, удобно. Догони, догони его!
Продавщица выбегает из-за прилавка. Возвращается расстроенная.
Не догнала.
2002
∙
1. На работу над фильмом ушло девять лет. “Вокальные параллели” были закончены в 2005 году и представлены на Венецианском кинофестивале.
2. В 2004 году в издательстве “СканРус” вышел альбом “Рустам Хамдамов”.
3. Тогда же, в 1996 году, Рустам Хамдамов был удостоен Независимой национальной премии “Триумф” как художник, сценарист, кинорежиссер.
4. “Независимая газета”, июль, 2003.
5. Рустам Хамдамов стал первым живым российским художником, чья картина была официально принята в современную коллекцию Эрмитажа.
6. Очерк был окончен в 2001 году. Место проживания В. Аксенова поменялось. Теперь его два дома – это Москва и Биарриц на берегу океана во Франции.
7. Сегодня 75-летний Аксенов – автор многочисленных книг, пьес и стихотворений. Его жизнь оправдала предчувствия, он всегда писал: в этом – основной смысл жизни.
8. Забегая вперед, замечу, что правило “сжег все, чему поклонялся, поклонился всему, что сжигал” сегодня доходит до абсурда. К примеру, из рекламы многосерийного фильма “Доктор Живаго” умудрились вообще изъять фамилию главного исполнителя.
9. Фестиваль “Триумф” 1995 г. в Тольятти.
10. Нынче ОМ человек женатый: Настя Чернова, жена, готовит прекрасно, хотя и не очень любит.
11. Спектакль назывался “Как она танцевала”.