Из цикла рассказов
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 10, 2007
Продолжение. Начало см. “Октябрь” с.г. № 8, 9.
1
Зовите меня Измаил… Даже сейчас, сорок лет спустя, я произношу это с волнением. А тогда, открыв книгу и прочитав эту первую в ней фразу, помню, как вздрогнул и замер. На миг. Но то, что человек элементарно представился, а произошел электрический разряд, такое и не требовало времени больше, чем мгновение. Миг вдруг выделился и вздулся, необъяснимо (потому что ничего еще не сдвинулось с места, шесть сотен нетронутых страниц книги по-прежнему были туго спеленаты и бесчувственно подпирали три, в общем-то, “никаких” слова). Это было явление того же качества и масштаба, как мой, трехлетнего мальчика, выход из какого-то дома, избы, дачи на крыльцо, и тоже мгновенная пронзительность, с какой теплота дерева вошла в босые подошвы. Не солнце, не лето, не космическое мироустройство стояли за этим, а то, что тут содержалось что-то, что проведет со мной всю жизнь, и всю жизнь придется догадываться, что оно такое, если так выделилось из всего. Про крыльцо я так ничего и не понял до сегодняшнего дня. Что, звук камертона, по которому мне был задан на будущее чистый тон счастья? Да нет, слишком метафорично, слишком произвольно этот “звук” и это “счастье” заменили сухую, шершавую доску и шлепающую по ней ступню – и как-то недоформулированно.
А вот насчет “зовите меня” кое-что я просек. Зовите меня вот так и никак иначе, потому что я – он и никто другой. Измаил. Зовите меня Измаил, и посмотрим, что получится. Шесть сотен книжных страниц позади, и – да, действительно, Измаил. Так неотменимо, что уже по нему, по нищему философу-китобою, носящему это имя, и по имени, которое он в такой степени осуществил, будем мы отныне мерить множество других нищих, богатых, философов, бомжей, гарпунеров. Потянет ли, например, какой-нибудь физик-теоретик ХХ века, какой-нибудь доживший до XXI-го ленинградский диссидентствующий хиппарь на, скажем, Александра, если он представится “зовите меня Александр”? По самой выспренности понятно, что нет. А между прочим, так зовут меня: Александр -^—^—^-. Но в том-то и разница, что “зовут”, а не “зовите”.
По этой же причине я изобразил свою фамилию -^—^—^-. С юных лет и до нынешней старости я пишу. По, как говорили прежде, “вдохновению” стихи и перманентно романы не романы, истории не истории, трактаты не трактаты, в общем, книги – и у всего этого есть имя: Александр -^—^—^-. Произносилось оно – посторонними, неизвестными мне людьми – и когда меня не печатали, при коммунистах, и тем более когда стали печатать, при новом режиме. Другими словами, оно от меня отчуждалось, принадлежало не мне единственно, а любому, кто хочет употребить. Так что если я, знакомясь, назывался Александр такой-то, то очень часто слышал в ответ: ах, это вы, – или: подождите, подождите, а вы не …? А что “не”, а кто “вы”? О каком таком вы и не-вы речь? Небось, представься кто-нибудь Измаил, никто не спросит: а вы не Измаил, который, это самое, с Моби Диком? Поэты знали этому цену: нам остается только имя, чудесный звук, на долгий срок. Зачем же я, до своего имени не дотянувший, смысла его не оправдавший, пускавший его в оборот, как картошку, как одну из набиваемых в мешок картофелин, буду произнесением фамилии доводить его совсем уж до муляжа? До представления обо мне. А так -^—^—^- – три гласных, шесть согласных и при них некто Александр.
И физик-теоретик – правда, и диссиденствующий хиппарь – более или менее. Я окончил полтора курса физтеха. Сейчас трудно сказать, сам ли, разочаровавшись в будущем советского атомщика, ушел или чуть-чуть меня подвыперли за не вполне адекватный ему облик. Но с двумя-тремя с “потока” продолжал корешить, и каких-то абстракций мирового поля мы нашей болтовней касались. Ну и сам в максимальной, на какую был способен, отвязности и необязательности думанья еще долгие годы в вещество и пространство ввинчивался. Диссидентво и хиппарство были скорее косвенные: как результат поэзии. А куда еще записать неработающего субъекта, пишущего стихи, которые нельзя напечатать? И с такими же связанного? В компанию, к которой я пристал, входили юноши, чьи имена-фамилии тоже стали что-то значить для публики: и тогда уже – как метки неприятной мятежности, и впоследствии – встроенные все теми же посторонними, неизвестными людьми в схемку исторической классификации. Так что и их представлю лишь как Тошу, Володю, Андрея, Леву.
Я ли пристал, они ли меня незаметно обстали, тоже не очень ясно. Так же как наше, с официальной точки зрения, тунеядство. Потому что я, например, давал частные уроки, и они – кто подрабатывал курьером, кто грузчиком, кто сторожем. Это еще до того, как все стали переводить “нацменов”. О Леве и вовсе особый разговор, он почти карьеру делал. Как компания они – а давайте-ка скажу: мы – были исключительно симпатичные. Главным образом пили водку, но под неторопливый, все время неожиданно посверкивающий изломами, острый, неглупый, наполненный прочитанным в редких книгах, то, что сейчас назвали бы интеллектуальный, то, что сейчас назвали бы творческий разговор. По лицам бродили улыбки, ухмылки и – как назвать выражение, когда человек просто лыбится? Такими же они оставались и когда читались стихи. По мне, это были самые упоительные минуты. Чтобы не вступать в ненужные оправдания и споры, назову лучшие из них восхитительными, а все вместе замечательными: сырыми, свежими, живыми – а вы, хотите, верьте на слово, не хотите, не надо. Добавлю: не пахнущие книгопечатанием, местом в истории, будущим. Как водка – которая тогда была только горькая, никакой Абсолютной или Русско-Стандартной косметики.
В этом смысле компания походила на другую, менее узкую, отнюдь не уникального, не избранного, расплывчатого состава. Тут имена были Леха, Геха, Конь, Сноп, Буссоль. Или Карташ, Колыван, Шлык – от фамилий. В нее я тоже входил. В ней тоже все, что было, было только то, что было сию минуту и не оставляло видимого следа. Но центром, мотором и содержанием всего являлась витальность молодости, она одна. Царил культ дружбы – и уступающий ему идеологически и программно культ любви. Первый был привязан все к тому же алкоголю – распиваемому, как у поэтов, в домашнем, но, в отличие от них, и в ресторанном антураже. Второй заключался во всепоглощающей нацеленности на кратчайший флирт, быстрейшую поклейку и – совокупление. (Я: совокупления.) Под стать охотникам подбиралась дичь. Допускалась некоторая нечистоплотность отношений: эта была с этим, но и та вдруг оказывалась с этим, а не, как только что, с тем. Понятие греха, естественно, отсутствовало – естественно отсутствовало. И не только по причине полной безнравственности участников, а и потому, что вся эта гульба так же походила на прелюбодеяние, как обжорство на чревоугодие. Как мотовство на сребролюбие, иф ю андестэнд вот ай мин.
И те, и другие были мне, признаюсь, одинаково симпатичны. Индивидуально кто-то больше, кто-то меньше. Кто-то очень, к кому-то испытывал и отталкивание – не чтобы ли уравновесить? (Отталкивание к – странно.) К Буссоли. Смесь анекдотического невежества с самовлюбленностью придавала этому стокилограммовому оковалку даже определенный шарм. Вожделение и сосредоточенность на прихвате девиц, у других все-таки включавшие в себя игру, у него сводились к совокупности прямолинейных физических действий. Приемом его знакомства, единственным, был понт: я с Ленфильма, хочу попробовать вас на роль. Клевало редко. Но как начало для атаки, состоящей из агрессии и выклянчивания, годилось. Однажды он сказал: “Я снимаю кино “Бегущая по волнам”, хочу попробовать вас на Буссоль”. Чувишка поправила: Ассоль – и стала хохотать. Дело происходило в пустом вагоне электрички, ночной, и он, воспользовавшись тем, что от смеха она ослабела, ее якобы дожал. Таких любителей про это рассказывать было несколько, он первый. Большинство слушало их неохотно, разве что терпя. Колыван после того, как Буссоль досказал, как он ее то, а она его се, проговорил, поигрывая вилкой: “Найди в энциклопедии пока что пять слов: акварель, буссоль, версаль, гуссерль и дизель. До тех пор не открывай при мне на баб рта. А то я выверну тебе веки, – он крутнул вилкой, словно бы показывая, как такая загадочная операция производится, – и тебе больше ни одна лиговская шалава не даст”.
Я поймал себя на том, что что-то подобное – то есть и забавное, и неприятное – передавалось мне несколько раз от Левы из компании литературной. Лева носил очочки, как у Грибоедова, и его же маленький хохолок над лбом. У него было особенное остроумие, по большей части филологическое – он учился в Герценовском, – но мне нравилось. Не педалирумое, а этак между прочим: расскажи, Володя, как ты гулял в Летнем саду с младенцем в коляске возле статуи Флоры, пока не появилась поклонница таланта с поллитрой, и как она под вечер эвакуировала отца и сына… Стихи писал такие:
В тени Мантеньи стонет Мантуя
гортанью алой вдов и сирот,
пока берет ее, командуя,
как вазу, подполковник Сирот.
Запомнил потому, что кто-то сказал: а если ударение “сирот”? Он ответил: тогда и подполковник Сирот – немчура, кто его знает, как правильно. А почему алой? Потому что мантуанская ваза – из оникса красного с белым.
На последнем курсе он стал работать в газете “Смена”. В литотделе. Отец устроил. Отец был театральный критик, влиятельный. По паспорту – Зеев Гор, подписывался Гор Зеев: и по-иностранному загадочно – и Зеев похоже на фамилию. На самом деле Зеев по-еврейски “волк”. Он бы и круче поменял, арест и расстрел Еврейского комитета чудом его обошел. Но как раз оттуда, где решают, обойти или прибрать, ему объяснили: вы человек известный на Западе, и под этим именем, не надо ничего менять. Сына он назвал Лев: как Толстого – и как еврея. Не как Троцкого, упаси бог, Троцкий просто совпадение. Лев Зеев. Но и заметки в “Смене” идейно выдержанные, и стишки про зверушек в “Ленинских искрах” он стал печатать как “Гордеев”. Почему? Ну не Горзеев же. А где Гордеев, там и Олег – не Лев же. Так он шутил в своей манере.
Когда я прикинул, а что же такое меня не устраивает, ничего вразумительного в голову не пришло. Ну “Смена”, ну “Искры”, ну идейность эта собачья, питекантропство и ложь, ну пошел Советам послужить, но зато и работенку какую-никакую давал Володе с его младенцем и всей честной компании, включая меня: внутренние рецензийки, заметки о культурных событиях, об исторических местах. Ничего прямо-таки гнусного сам не писал не делал. А что место гнусное, ну да, зловонненькое, но вообще-то ведь везде больше-меньше амбрэ. Только когда Бродского помели, а он с ним не сказать был близок, но контактовал – как все мы, – кое-что прорезалось. “Смена” фельетончик дала и обзор писем трудящихся, и заняться этим поручили ему, Леве. Ваша, Олег, прямая редакционная обязанность. И давайте, Гордеев, мы о ваших связях знаем, размежуйтесь со злобным антисоветчиком на деле. Пришлось закосить в больницу, с подозрением на язву – а язва и в самом деле подтвердилась. Скажу мягко: дисгармония некоторая наблюдалась. Свой, пьет наравне, и пить с ним уютно, Мантуя, отца-и-сына, “Козлиная песнь” Вагинова с надписью “Зееву Костя”, и дает почитать, шапку нерпичью с себя снял и Бродскому отправил с Тошей – короче, наш! Но как бы заброшенный в тыл врага, резидент – а какая у резидента правда и где она, не знает никто, и он сам в первую очередь.
2
И тут – когда тут, не помню: в общем, “тут” – стало сносить меня, как на вращающемся круге в Луна-парке, от обоих товариществ. Оторвало от центра, который – как место сосредоточения – один и есть компания, к периферии, к периферии и за край. Само собой получилось: раз не смог придти, другой. А дальше оказалось, что чуть не во всех обстоятельствах, в которых раньше мог, теперь что-то мешает. Встреча. С кем встреча? Много будете знать, скоро состаритесь… Концерт. Какой еще концерт? Хороший: когда на такой попадете, сами узнаете… Доброе дело. Это, если с басурманского на родимый перепереть, что же такое будет? К примеру? К примеру, старушку через улицу перевести, а улица широкая… На широких всегда кабак стоит… А на этой смиренное кладбище.
И вообще отодвинулась куда-то напряженная надобность в людях, скорее окутала ненадобность. В интересных, в забавных, в крупных, ярких, буйных, талантливых. Тем более в “гениальных”: этих давно уже – стороной, стороной. Не надоели, а, как бы сказать, немножко собой перекормили. И никакая не мизантропия, наоборот: стали привлекать “любые”. “Любой” в смысле безымянный, имярек. И вот в нем, в “ником”, ненамеренно, исподволь обнаружить талант, страсть, замысловатость, масштаб, оказалось, что волнует и вознаграждает куда сильней, чем сходиться с теми, кто именно этим и известен, и от них это получить, как нужную книгу в библиотеке.
Особенно умели одарить женщины. Не которые уверены, что знают, чего от них ждут мужчины, и либо к этому себя и их ведут, либо – что более угнетающе и изнурительней – наворачивают вокруг этого картонные коконы, лабиринты и бастионы “сложностей”. А те, что охотно дают себя обмануть, запутать, погубить, зная нутром, то есть особым женским телосложением, изнутри омываемым особыми соками, что принять это за обман, путаницу и гибель можно, только приняв систему мужских интересов и ума, то есть приняв вообще – интересы и ум. А если не интересоваться тем, чем мужчины, и не плести, как они, логических гирлянд, а безоглядно или, что то же самое, безнадежно любить их, задыхаться с ними от счастья, выть без них от тоски, то всегда есть, как говорили в Перестройку, асимметричный ответ – а что еще жизнь, как не постоянная перестройка? Эти ответы, на которые они всегда готовы, как всегда готовы принять что-угодно за чистую монету, облучают субстанцией, и какой еще ее звать, если не женской? Состоящей из тепла, мглы, мерцания, шепота, смеха, аромата – которые действуют на меня, словно они талант, загадочность, крупномасштабность, магнетизм, переведенные в более вещественные, а потому более простые, а потому более понятные категории. Из десятиричной системы в двоичную, где руке и мысли не надо извиваться, чтобы изобразить 2, или 3, или 5, а только ставить знакомые дитю палочки и кружочки: 10, 11, 101.
В конце августа, когда ночи были уже вполне черными, я сел в последнюю электричку на Ленинград. Как Буссоль: в пустой вагон с одной единственной сидящей в нем женщиной – на этот раз я.
Я ее видел в Ленинграде. Не стану притворяться, что не помню, где или когда. Два раза. Сперва на Адмиралтейской набережной. Она шла от Всадника к Дворцовому мосту. Нам с Колывановым навстречу. Мы с ним гуляли. Мы с ним учились в одной группе на физтехе и продолжали видеться после того, как я ушел. Пока она приближалась, он сказал: “Обрати внимание, жена …” – и назвал фамилию нашего декана. Феномена, известного всему городу, а может, и стране: самый молодой декан, едва за сорок. Ей хорошо если было двадцать пять. Мы разминулись, я спросил, что еще про нее известно. “Что-то с музыкой”. Во второй раз я стоял в очереди в кассу Филармонии, на улице, и она прошла мимо. Я подумал, что так она подтверждает его слова: музыкантша. Помню, прибавил: и почему бы не композиторша?
Она сидела в середине вагона лицом по ходу поезда, прислонясь затылком к оконной раме. Рядом лежала охапка темно-красных роз. Я сел через проход, двумя отсеками перед ней. Я вошел в Комарове, электричка была зеленогорская, стало быть, оттуда она и ехала. Что показалось мне неправильным. От Академического поселка было гораздо ближе к комаровской платформе, а дача у них должна быть там, не так ли? Но эта неправильность болталась в несоизмеримо большей: она должна была ехать в город на машине, на худой конец если в электричке, то не без провожатого же. Она была не вообще красива, а красотой хрупкой, беззащитной и этим только сильнее притягивающей общее внимание. Стиль двадцатых годов: высокая, тонкая, с выставленной напоказ, словно бы культивированной слабостью. Она выглядела китаянкой: разрез глаз, скулы, гладкие черные жесткие волосы. Длинные, зачесанные назад, как будто туго забранные в узел, но никакого узла: просто спадали на плечи. Китаянка в том Париже: конкубина барона Ротшильда, несчастная любовь авиатора Блерио, последняя натурщица старого Ренуара.
В Репине никто не сел. Я чувствовал себя неуютно, напряженно. Маловероятно, что до Ленинграда никто не войдет, маловероятно, что никто из вошедших не захочет к ней подсесть. У меня был тяжелый вечер, я имел право нервничать. Мы подъезжали к Солнечному… Теперь вот что: я отдаю себе отчет, что сейчас произведу ровно то впечатление, что производят все сдвинутые на половом любители рассказать, как их преследовали женщины просто, аристократки, киноактрисы, интеллигентки, не говоря о нимфоманках и проститутках. Но, пока поезд тормозил перед станцией, она встала, пересела на мою скамейку, положила цветы напротив, придвинулась, правую руку пропустила под моей левой и положила голову мне на плечо. Едва-едва заметно на мгновение улыбнувшись, в остальном же – как делая что-то само собой разумеющееся и в то же время как бы сомнамбулически. Поезд тронулся, голова стала покачиваться, уминаться в ямке, которую заняла, наши соприкасающиеся бока – пригреваться один к другому, в какую-то минуту она коротко повертелась, поправляя положение тела, добиваясь большего удобства.
Я смотрел перед собой, но, как мне казалось, знал, когда глаза у нее открыты и когда она их закрывает. После Белоострова, с закрытыми, она произнесла: “Меня зовут Наташа”. Без интонации. Я сказал: “Александр” – дурацки. Она нормально, а я дурацки. В Левашове вошли два парня, вида не хулиганского, но не возражающего, если что, задраться. Всмотрелись, прошли мимо, вернулись: закурить. Я качнул ладонью свободной руки: нет. “Повежливей”, – сказал один, второй перебил: “Цветок не дадите?”. Она, с закрытыми, проговорила: “По одному каждый”, – и показала два пальца. Они взяли и, захохотав, ушли в следующий вагон.
На Финляндском она опять взяла меня под руку, букет в другой. Я сказал: “Давайте я вас завезу. Обещаю адрес не запоминать”. Она ответила: “Я вас завезу. Говорите, куда”. Возле дома я полез в карман, она отвела мою руку: “Я богаче”. Так, держа за запястье, вытянула шею и легонько поцеловала: в губы, но как бы и все равно куда. И подтолкнула выходить. Уже открыв дверцу, я спросил: “Ваша фамилия …?” – назвал деканскую. “Нет, это м-мужа. А моя Гринева. Я Наташа Гринева”. “А моя -^—^—^-. Александр -^—^—^-”. Опять позорно: не спрашивают, а лезу. И с деканом как мальчишка: дескать, вот – знаем про вас. Такси отъехало, остановилось, вернулось задом. Она сказала в спущенное стекло: “Моя лучше. И вашей, и его”. Ткнула водителя в плечо и уехала окончательно.
3
Позвонила через четыре дня. Я положил себе ждать неделю: семь дней не выходить из дому, потом начинать… Что? Гаданья у цыганок? Патрулирование по площадям Сенатской и Искусств? Блуждание наугад? В ту ночь, поднявшись домой, сразу набрал 09, назвал деканские фамилию, инициалы. Где живет? Наудачу: Кировский, четыре (видел там, гуляя, черные “Волги”, охрану у ворот). И – не понял: попал? не попал?.. “Номер засекречен”. Но она-то легко могла узнать мой… Сказала, пожалуй что, весело: “Товарищ -^—^—^-? Это я. Не увидеться ли? Вы бы попозировали, я бы порисовала”. Я отвечал, следя единственно, чтобы голос звучал спокойно и фразы – грамматически правильно. Я был сбит с толку, но не больше, чем когда она пересела.
Когда встретились, произнес заготовленно и – для того, кто хотел бы услышать в этом двусмысленность и снисходительность, – двусмысленно и снисходительно: “Так вы художница? А мне сказали, что-то музыкальное”. Она удивилась: “Почему?” (Что значит “почему”? Почему люди бывают музыкантами?) Я проговорил: “Вы шли мимо Филармонии”, – уже в момент говорения понимая нелепость ответа, и растерялся окончательно, покраснел. “Ну? – сказала она. – Вы же не скрипач оттого, что тоже там околачивались”.
Мы дошли до лютеранского Петра-и-Павла, завернули во двор, поднялись в лифте на последний этаж, она ключом открыла дверь в мастерскую. Просторную, пустую и, как все большие пустые помещения, вида казенного, с уголком, никак специально не выгороженным, но отдельным, с тахтой, ковром, комодом, книжным шкафом, столом и на нем лампой под абажуром, которую она сразу зажгла. Окна выходили на жалкий шпиль ДЛТ, но вдалеке за ним виднелся верхушкой куполок церкви Зимнего дворца. Я походил вдоль стен, порассматривал картины, ничего ни про какую не говоря. Пару раз я уже хвалил художникам что-то из висевшего, и это оказывались не их работы. Тут у большинства холстов была общая манера, и, даже не черней на них меленько справа внизу клеймо “гринева”, скепсис, с каким я готовился встретить живопись женщины, которая в дополнение к своей красоте, молодости и благополучию хотела прибавить искусство, улетучился. Если наскоро сформулировать, мазок выглядел сделанным широкой кистью, иногда такой, как малярная, на нем мазки менее широкой, на них еще уже и, наконец, тонкой. И – не думаю, чтобы я хотел уговорить себя, – каждый из слоев усиливал напряженность единицы площади до ощущения почти физического. Тона были синеватые, желтоватые, в окружении густых, расшелушивающихся в оттенки белых пятен, поэтому короткий красный мазок становился узловой точкой композиции. Большинство – портреты, реже натюрморты, ни одного пейзажа.
Я произнес наконец: “Я из непонимающих, но…” – она перебила: “А вам и не надо понимать”. Я снова сказал: “Я из непонимающих, но благодарных”. Она влезла в глубину тахты, с блокнотом и карандашом в руках, я сел напротив в кресло. И сидим. Она уставилась на меня своими длинными, аспидно-сланцевыми, черными, как лунки чертежной туши, глазами и молчала. И я. Было очень спокойно.
“Расхотела я вас рисовать. По крайней мере сегодня. По крайней мере сию минуту”. Но в блокнотике что-то, не глядя, чиркала.
– Не музыкантша, но хоть китаянка? – спросил я.
– Место рождения Шанхай. Отец удаляется в кабинет, зажигает ароматную палочку, заботливо раскрывает книгу, переворачивает страницу концами длинных ногтей. Закончив, осторожно кладет плашмя на полку. Может быть, не мой отец, может быть, я прочла про это. Мама из русских эмигранток. Мы оттуда уехали, когда кончилась война, я не помню, чтобы отец провожал нас. Я помню, что тот, кто провожал, был на коленях, уткнувшись в мамины босоножки. Я похожа на китаянку, как Нефертити, она ведь похожа… Ну чего мы ждем? Читайте ваши стихи.
Я прочел одно и, против желания, еще одно. Она сказала: “Я из неблагодарных. Я уверена, так и должно быть: захотелось – и вот оно”. Сделав плавное движение, словно полувыпрыгивая-полукачнувшись, она подалась ногами вперед и встала с тахты. Подошла к моему креслу и ладонью, сгибом пальцев вверх, показала: встать. Я поднялся, она опустила голову так же, на то же место, как в поезде, сперва не касаясь меня руками, потом взяв за локоть – не прижаться, а поудобней устроиться. Когда я положил руку ей на спину и привлек к себе, она проговорила мне в грудь: “Не здесь. Потому что я не курва”.
Я руку ослабил, но не снял, помедлил и, подняв подбородок, сказал поверх ее волос: “Ты думаешь, курва хуже некурвы? С какой стати? Это выбор платья или прически. Или книг, которые читать. Почему ты не курва?”
– Потому что курва – ты. А две курвы друг с другом этим не занимаются.
Постояв еще в неподвижности и тишине, я спросил: “Ты согласна приходить в квартиру, от которой кто-то из дружков даст мне ключ?”
– Сперва получите ключ.
– …чи.
– …чите.
4
Одна квартира была на Пороховых, другая в Купчине. Я жил в маминой, на Петроградской, мы с мамой, я бы сказал, уважительно дружили, особенно после того, как отец ушел к аспирантке. И, если серьезно, я тоже не курва. Это я объясняюсь насчет “не здесь”. Снимать для уединения не было нужды, снимать для утех, я был убежден, следует сластолюбивым адвокатам, поддерживающим буржуазный институт любовниц. Так что – Валюха, Генаша, Пороховые, Купчино, можешь сделать дубликат ключей, звони перед тем, как едешь, постельное белье в шкафу, и семь футов под килем, га-га-га.
Обе были однокомнатные, отличались одна от другой частностями. Когда мы первый раз приехали и она стала обыденно раздеваться, я успел перестелить простыни и сменить наволочки ровно к той секунде, чтобы она могла без задержки залезть под одеяло. Сразу укутавшись в нем, закрыла глаза – как будто затем, чтобы спать, и катила через полгорода. Я присел на подоконник в неудобной позе и постарался разглядывать улицу. “-^—^—^-, – раздался ее голос, – может, забудем про кино?” Я разделся и лег. Она повернулась ко мне и опять положила голову на уже привычное место и опять продела руку под мою. Но на этот раз и нога ее двинулась и, согнувшись, легла мне на бедро, и вторая рука опоясала мой живот, и моя нога двинулась и приподнялась, и рука прошла ей за спину, и я тоже повернулся. И еще было проделано множество мелких приподниманий, откидываний, сдвигов, переходящих одни в другие, но они уже никак не назывались, потому что забывались прежде проделывания, совершенно как в плавании, когда последовательность работы мышц уходит из сознания, они сами знают, что делать, а ты просто плывешь.
Что в начале, что потом и до самого конца я чувствовал странную близость сна, как будто исходившую от нее и завораживавшую меня. Смесь тишины – не беззвучия и молчания, а где-то вне людей существующей монастырской тишины – с разной силы и сгущенности трепетом. И пришло все тоже всего лишь к трепетанию – отличному от предыдущего так же, как когда трепещет дерево и знаешь, что от ветерка, хотя сам его и не ощущаешь, а потом внезапно так, что это оно само неизвестно от чего.
“Я шлюха, но не курва, – сказала она, глядя в сторону окна. – Это разные вещи. Я была уверена, что я шлюха, но сегодня была ей в первый раз. Не нахожу в этом ничего плохого, одно хорошее”. И положила мою ладонь себе между бедер. Там тоже был трепет, изнутри, совсем другой, трепет песчинок, бегущих за скатившейся волной, и он быстро затих. Тогда она сказала: “Ну что тебя беспокоит? В тебе плещется беспокойство, я же знаю. Вот тут”, – и пошевелила пальцами под моим нижним ребром. Я лежал и думал: сказать – не сказать? Я знал, что не надо, будет мне только во вред. Но это были соображения, подхваченные мной со стороны: безусловно верные, проверенные всем человеческим опытом, но исключая мой. Узнать им настоящую цену нельзя, не причинив себя вреда. И потом, у меня было ясное предчувствие, безо всяких оснований, сплошное чутье, что сама встреча с этой женщиной так же очевидно, как счастьем и наслаждением, чревата бедой и болью.
Наконец я выдавил из себя, что мое беспокойство – о том, любит ли она меня. Она ответила: значит, тебе собственной любви не довольно? Ко мне. Разве она с чем-то связана? Разве не сама по себе?.. Я повторил – слово в слово. Она сказала: конечно, люблю. Иначе с чего бы я это заварила? Точнее – иначе с чего бы это заварилось? Я почти всех люблю. Тебя сейчас больше всех. Я и мужа, с которым весной развелась, люблю. Который был готов на заведомо плохое ради сомнительно хорошего. Восхищался мерзавцами и покровительствовал поруганным ими. В общем, негожего, но с очарованием и темпераментом. Тебе не надо беспокоиться. Тебе еще будет отчего беспокоиться.
Это было первого сентября, с середины дня до вечера. Когда мы уезжали, я осознал, что виденные мной с подоконника женщины с букетами были учительницы и, стало быть, трехэтажное здание, из которого они выходили, школа. Всю осень мы ездили то в одну, то в другую квартиру. Часто она звала меня придти в мастерскую. Там нет-нет и переходила на “вы”, ни с того ни с сего. Когда я спросил, сказала: вы слишком любопытны при том, что несообразительны. В сентябре написала мой портрет в голубом свитере. На обороте черным – “Портрет неизвестного в свитере”. Потом в бледно-желтой рубахе с распахнутым воротом – “Портрет со стихами”. Она, действительно, просила меня читать, а к тому же дала держать в руке лист бумаги. В ноябре, уже только при электричестве, я позировал обнаженный. Портрет в рост. Время от времени она спрашивала: не холодно? Для проформы, от мольберта не отрывалась. Спереди и сзади горели два электронагревателя, поэтому на картине, написанной в желтой охре, ноги оранжевей остального туловища. Я пришел через несколько дней после последнего сеанса, холст был развернут изображением к стене, изнанкой на меня. “Портрет возлюбленного”.
Зимой началась серия поясных “портретов без имени”, №1, №2 – всего шесть. Идентичные чуть ли не фотографически, от серо-сизого до жемчужно-розового. Я собственной персоной. Зимой и в той, и в другой квартире было холодно. Она забиралась под одеяло в одежде, веля постепенно снимать с себя – жакетку, юбку, но перед джемпером раздеться самому, чтобы по первому слову нырнуть к ней и греть. “А что вместо этого? Зима, зимой нечем заниматься. Куда-то собираться, куда-то идти, кого-то тащить с собой, соблазнять, умолять, бросать можно только летом. Весной и летом. Осенью уже предчувствуешь обреченность. Обреченность жизни. Жизнь – это лето. Весной ее предчувствуешь, летом живешь. А сейчас лежи, как снег, в лучшем случае подтаивай. Хочешь, чтобы я подтаяла? Тогда согрей”.
В марте мы слетали в Крым, в Гурзуф, “диким” образом. Сняли у украинки комнату с печкой, и так было мозгло, а на берегу еще и ветер пронизывающий, что мы подворовывали из сарая дрова и топили с утра до вечера. Сбрасывали на пол одеяло и валялись, глядя в огонь. Редко-редко что-то говорили, обрывочно, почти бессмысленно, незаинтересованно в предмете, а единственное, чем были заняты, это льнули друг к другу, то так, то этак. Она взяла с собой этюдник, сказала: я не против пейзажей, я только хочу от них добиться, что они такое окромя себя. В первый солнечный день мы пошли наверх, она сделала несколько набросков углем и один картон в коричневом и зеленом. “Чье это? – тоном, выражающим превосходство, спрашивала она меня, не отрывая глаз от вида, а руки от поверхности листа. Хочу написать портрет друга, он будет белокурым. Я передам все удивление, всю любовь, которую питаю к нему. Я напишу его сначала точно, потом преувеличу белокурость волос, дойду до оранжевого, до хрома, до светло-лимонного. Сделаю фон богатейше синий, самый сильный. На нем светящаяся голова будет, как звезда в лазури. Кто это сказал?” “Это Ван Гог, ”Письма к брату””. Мне было легко ответить, я обожал это место. “А кто: “Я выражу “Кафэ” противоречиями нежно-розового, кроваво-красного и темно-винного, сладко-зеленого в стиле Луи Пятнадцатого и контрастным зеленым веронезом. Это передаст раскаленную бездну и бледное страдание”?” “Да, да, он, он. Это как “Пьяный корабль” Рембо, этого нельзя не знать”. “Вот этого я хочу от пейзажа. А кто сказал: “Поэзия страшнее, чем живопись, живопись грязна и неопрятна”?”
В тот же день она заболела, поднялся жар. “Давай раздевайся и охлаждай меня. Да не пылай, ледени. Давай-давай, иди-иди на улицу, как есть, только штаны надень, и стынь там – а потом сразу ко мне. У меня щеки пунцовые сейчас, да? Дай-ка зеркало. Я бы их начала той же краской, что глаза, от черноты, и только предпоследней – киноварью, а сверху тонко-тонко кармином. Кто сказал: цвет играет огромную роль в красоте женщин? Тебя неинтересно спрашивать. У тебя все Ван Гог да Ван Гог”. Назавтра сказала: “Теперь сам иди туда. Бери этюдник и рисуй с той точки. Как умеешь, так и мажь. Мне нужен документ, а не живопись”. Я простоял там, пока не продрог. Я был возбужден: я делал все, как художник. Я был поражен, что получилось что-то членораздельное. Я нес картинку в руках и первым делом протянул ей. Она взглянула мельком: “Возьми на память. Промерз? Быстро-быстро, догола – и в постель. Искусство вечно, температура высока. Мне нужно мороженое мясо, вокруг и насквозь”.
5
В апреле арестовали Андрея. Хранение и распространение запрещенной литературы. На самом деле, иностранцы: он с ними встречался, как будто они не иностранцы, а как все. Пил, гулял, приводил домой. Само собой, и иностранок. Нас четверых потянули. Вранье (с обеих сторон), ловушки, угрозы. Вдруг звонит Лева: комиссия по работе с молодыми устраивает вечер – все виды искусства. От поэзии наша группа… Как это: Андрей сидит, а мы стишки читаем? Чтобы Запад видел, что все о’кей и расцвет творчества?.. Ровно наоборот: мы стишки читаем, на Западе правильный резонанс, и под это – так дали понять в комиссии – его выпускают на поруки. А не пойдем – политическая акция.
Я рассказал, она: представь себе, и мне предложили… Итого, три художника, два композитора, архитекторы и мы-паеты, как говорил Андрей. В Доме архитектора, на Герцена. (Как ее называют сейчас – на Морской. Большая Морская. Так же она звалась до революции. Но единственное время, когда это было действительно ее имя, – когда она была Герцена. Мы – как и другие ленинградцы с изжогой на все советское – звали ее тогда Большой Морской, и это значило, что ей не тридцать, не пятьдесят и вообще не жалкие десятки лет, прошедших после революции, а тысяча, пять тысяч, шесть или сколько там прошло с тех пор, как Петр начал строить город. Как Арарат, который и сегодня Арарат, и при Ное был. Не думаю, что сейчас она Большая Морская. Мне больше нравится Герцена: честнее. В этом городе нет моря, есть мелкий пресный залив. И она не большая, а маленькая. И город едва ли сейчас Петербург, особенно Санкт. Петер – камень, а тут болото. Звать его Санкт-Петербург имело смысл – и щекотало нервы – между 1924-м и 1991-м, когда он жил под псевдонимом.)
Вечер состоялся, из нас наибольший успех имел неожиданно Лева. Мы все, и он тоже, знали и негласно исходили из того, что его стихи – изделие и так и должны оцениваться. Андрей по пьяному делу однажды даже выложил: штукаришь, Левчик… По пути домой она сказала: товар на лицо. Поэзия – налицо, чего он от нее ждет – налицо, как сделано – налицо. И это все понятно всем, и все за то, что понятно, ему благодарны. И он ничего другого не хочет – и не может… Через неделю Андрею дали три года.
В мае она поехала с делегацией на биеннале в Прагу. С мужем была аж в Париже, но после развода решили не выпускать даже в “дружественные”, просто из вредности. Но он же и добился разрешения, поговорил с кем нужно. Я сказал: выходит, не только ты его продолжаешь любить, он тебя тоже… Конечно, он меня любит. И ты меня будешь любить всегда… На две недели. Первые пять дней звонила, потом два дня нет, потом еще один. Я не выходил из дома, ждал. Не скажу, удрученно, не скажу, нервно: делать было нечего – вот что. Тут позвонила Ада: день рождения.
Это от нее я ехал тогда из Комарова. Что меня заставило тем летом с ней сойтись, незачем объяснять. Пригласила на дачу (отец – какая-то техническая шишка), оставила ночевать, дальше само поехало. С ней только так и бывало, один “аффэр”, как она это называла, перетекал в другой, ни один ничем не кончался. Хотя сцены под конец, думаю, устраивались не только мне. А меня она тогда вызвала, придумав, что необходимо что-то передвинуть, нужна мужская сила, просит друзей помочь. Никаких друзей, только вошел, она рыдать, угрожать самоубийством, потом умолять, падать на колени, потом сказала, что всё, она принимает наш разрыв как свершившийся факт, но почему не расстаться дружески, стала накрывать на стол, мне водку, себе водку, и почему бы не расстаться совсем дружески… и в самом деле, почему бы нет? “Нужна мужская сила, – сказала она, вставая из-за стола, – кое-что передвинуть”. Фирменный Адин стиль – у всех, включая меня, пользовался успехом.
Давно стемнело, свет не зажигали, я делал попытки встать с постели, она вцеплялась, на меня падали слезы. Во мне клокотало отвращение к себе, до бешенства. Время от времени она принималась за ласки, это было хуже всего. Я лежал бревном. Вдруг она пропела, негромко и эдак жалобно: “Как гладят, глядя в потоло-ок, чужих и не-люби-имых”. “Невыносимо” – эта бритва по стеклу. Этой невыносимостью я обложил себя сам – банальность и пошлость всей истории безразлично приветив. До той минуты песенка Окуджавы была из самых очаровательных: всю ночь кричали петухи и шеями мотали. Я резко встал, стал одеваться, быстро пошел, натыкаясь на углы, – к двери, на крыльцо, за калитку. Она открыла окно, и я услышал – голоском уже окрепшим: “И потому всю ночь, всю ночь не нас-тупа-ло у-утро”. А что, мстительно сказал я себе, плати. За избавление – цена копеечная.
На этот раз, – по телефону объявила она, – “все по-честному”, день рождения. И познакомишься с моим мужем. “Бояться нет причин”. Идя от калитки к крыльцу, я услышал из открытого окна свою фамилию. Я узнал голос Левы, а слова были – “убить -^—^—^-’а”. Я остановился, и тут же меня заметили. “А вот и он сам”, – сказала Ада. Я вошел, и они, посмеиваясь, объяснили мне на несколько голосов, что Лева заявил, что, если убить кого-то просто так, без мотивов, то преступление не раскрыть. А специалист – показали на хорошо одетого, с ироническими глазами молодого человека, и он мне поклонился – утверждает, что в любом убийстве есть за что зацепиться. Я его знал, с юридического – то есть теперь уже адвокат и, слух доносился, на хорошем ходу. “Я предложил тебя, – сказал Лева, нравясь собравшимся остротой противоречия между темой, крайне серьезной, и тоном, крайне беспечным. – Если я тебя убью, подозрения падут на меня на последнего, у меня нет ни единого мотива”. “Кроме стихов, – сказал без ударения человек, скромно сидевший в углу; как я понял, обещанный муж. – Если допустить, что вы завидуете -^—^—^-’у”. “Тогда уж он должен меня убить, – без задержки ответил Лева. – Мои лучше”. И засмеялся, показывая, что пошутил. Я тоже фыркнул смешком, вместе со всеми.
Но что-то вдруг ужалило меня. А когда мысль непроизвольно впилась в то, что же именно, это была она. Что она перестала звонить потому, что встретила такого же, как я: тогдашнего, в ночном вагоне, и дальнейшего, с ключами от двух квартир, греющего, холодящего, позирующего. Как можно убить меня? Пулей? Удавить? Отняв мою черную овечку – вот как! И Леве это удалось. На миг. Миг исчез, и боль исчезла, стали рассаживаться за стол, в глаза полезло, что Ада должна еще довести до конца свой “аффэр” с юристом и тогда уже начать с мужем.
Я успел быть дома, когда из-под маминой двери еще пробивался свет, и она сказала, никто не звонил. Звонков не было до дня возвращения. В день закрытия биеннале по нашему радио объявили, нейтрально, не оценивая, что Гран При присужден Наталье Гриневой за цикл “Портреты без имени”. Би-би-си назвало ее Надя Гринёв и сообщило, что за покупку картин борются два главных голландских музея. Я поехал в Пулково ко времени прилета, встал так, чтобы меня заслонил киоск, и увидел, как она вышла. Стала разглядывать толпу, зал, вертела головой во все стороны, наконец двинулась к окну информации. Я подошел сзади. Она резко повернулась, схватила меня за рубашку, подтянула к себе, сказала, чуть заметно задохнувшись: “Ко мне. Как можно… стремглав”. На отогнанном в угол площадки такси с выкюченным огоньком, за непомерные деньги, мы помчались в мастерскую.
6
Это в первый раз было в мастерской. И в первый раз мы набросились друг на друга. До сих пор все начинала нежность, и продолжала нежность, и доводила до конца нежность. Здесь были неистовство и ярость, и ни слова и ни ласки после, пока снова не стала разгораться нежность – истерзанная четырнадцатью сутками изгнания, из них девятью – мучения. Как всегда, бессильно, медленно, томительно, неукротимо. Снова все вошло в русло исходящего от нее и поглощающего меня трепета, размывающего границы наших тел и раздельность наших внутренностей. Я вдруг увидел то, что видел начиная с первого сентября, но не выделял из всего остального. С открытыми глазами или закрытыми, она в это время как будто еще смотрела сны – сменяющие друг друга, иногда стремительно вытесняя, иногда плавно перетекая один в другой, иногда наматываясь вдоль напрягающейся единой струны. Еще я увидел, что все четырнадцать суток я не помнил, как она в точности выглядит, и сейчас, глядя на нее то в упор, то на расстоянии вытянутой руки, через каждые несколько мгновений не могу вспомнить, какой она была перед тем.
И в первый раз в мастерской зазвонил телефон. Она не взяла трубку. Но, когда через час зазвонил опять, ответила и заговорила, на английском. Да, долетела хорошо, встретили, ничего еще не знаю. Спасибо за звонок, но теперь вы (ты?) знаете, что долетела и встретили, больше не звоните, правда, ни к чему. (Все это с улыбкой – скорей, я решил, вежливой, чем искренней.) Мне от этого неуютно. Что я собираюсь делать, вам совсем не нужно знать, и с какой стати мне с вами этим делиться? Благодарю за милые беседы, мы с вами попрощались, всего доброго… Мне сказала: голландец. Остальное дострой воображением. Только не давая ему воли. Это он придумал “Надю” и “Гринёв”. Идеальное имя для русской женщины-художницы на Западе, так он объяснил. Ты не одобряешь? Я знаю, что не одобряешь.
О том, почему она мне перестала звонить, разговор зашел нескоро. У нас вообще не было в заводе вносить ясность в то, что что значит в происшедшем. О нашей встрече в электричке она упомянула, когда позвала меня познакомиться с мамой. Та жила в Зеленогорске, и в ту ночь нашего знакомства она ехала с ее дня рождения. Как репатриантка, мама не имела права жить ближе ста километров к большим городам. Все тот же – кто он ей был? зять? – сумел перевести ее из Тихвина поближе. (Никак не написать “Натальин муж”, хотя я к ней так обращался – когда обращался, – Наталья. Случалось это редко: когда вдвоем, имена без надобности, а мы только вдвоем всегда и были.) Те немыслимые розы привез в подарок маме тоже он, мама отдала их ей не без значения. Он был на машине и настаивал везти ее в город, она отказалась довольно жестко, “от греха подальше”. Я сказал, что думал, что она едет с их дачи, и не понимал, почему в таком случае не из Комарова. “Вот именно: дача. Из Зеленогорска трудно в нее не заехать. Потому мы с тобой и встретились”.
Она сказала: “Я не знаю, почему не звонила. Я была нарасхват, и чем больше, тем больше тосковала. До психоза. Я хотела это переломить, выдержать день, еще один – сколько смогу. Нет, что-то еще было, дурное. Неважно, что. Не плохое – дурное. Если коротко – думала не по-своему. Дурным думала вытереть дурное. Ты меня злишь, что заставляешь этот идиотизм выкладывать. Ты хоть понимаешь, о чем я говорю, -^—^—^-?” Я понимал только, что понять нельзя, и то, что она говорит, этому непонятному адекватно.
Мама тоже была красивая и тоже, смешно сказать, не без китайщины. Влияние внешней среды, объяснила насмешливо, когда я об этом сказал. Мы, кто вернулся, все под чайные церемонии татуированы. Выглядела молодо, очаровательно. Свою силу знала и на мне сразу попробовала. “В вас нет легкости”, – сказала через две минуты разговора.
– Не стало. Из-за вашей дочери. Я с ней разучился смеяться. Не говоря уже, смешить.
– Вы, наверно, считаете, что жениться надо серьезно. Неправильно. Наоборот: чуть-чуть наплевательски. Иначе никогда не женитесь. Вам, я понимаю, хочется на ней жениться.
– Да, я прошу ее руки.
– Берите всю.
– Знал бы ты, – сказала дочь, – скольким она это говорила.
– Мне известно, вы были у нее в мастерской. А дома?
– А у нее есть дом?
– Правильно. Это я ее проверяла. Я могу там появиться в любую минуту, у меня ключ. Дом неприкасаем, мы так договорились.
У нее был победительный вид женщины, не зависящей от мужчин.
Она проводила нас на вокзал, мы сели в электричку. И тем самым возложили на эту сцепку ободранных железных ящиков невыполнимую миссию стать первой жрицей культа. Бог прошел этим путем, она должна была превратить его в обряд. Мы заняли скамейку в углу, упирающуюся в стену, без соседей напротив. Первые перегоны просто глядели в окно. Я ждал мгновения, когда на меня между шеей и грудью ляжет голова, а она не ложилась, и перед Солнечным, примерно там, где она в первый раз легла, я приткнул к ней свою. “В тебе нет легкости, – сказала она. – Если не считать твоей легкой-легкой, сладкой-сладкой, тягучей-тягучей тяжести. Которая, что придавит, – она взяла мою ладонь и приложила себе к ключице, потом к животу, потом к коленям, – из того выгоняет гравитацию”. Женщина, сидевшая через проход, скосила на нас глаза.
– Теперь объясни, – попросил я, – почему раньше мастерская была под запретом.
– Я не вхожу в одну постель дважды. Я не курва.
– Вошла же.
– Столько воды утекло, что и ложе ее изменилось. Ни молекулы прежнего не осталось. Ни любви, ни внутренней секреции. Ни пота, ни аромата.
На Ланской вышло полвагона, скамейка через проход освободилась.
– Что придавит… – опять поднимая мою ладонь, сказала она, опустила себе на грудь, раскрытой серединой потеребила один сосок, другой, провела по животу вниз, вжала между ног, перенесла на колени, скользнула ею под юбку, – … то теряет вес и входит в левитацию.
7
Если хотеть согласиться с ней, что жизнь – это лето, то за эталон надо брать тот год. В Праге художница из Литвы предложила снять ей домик в деревне, где “есть все и нет никого”. В начале июня мы выехали в Вильнюс, оттуда художница должна была отвезти на место. Утром, когда поезд уже шел мимо станций с названиями латиницей, за окном проплыл хутор, один из многих, но вдруг мы одновременно друг другу на него показали. И на ближайшей остановке сошли. Это был всего лишь переезд, километр такой-то-дробь-такой-то. Вернулись назад – и за пять минут сняли: действительно, домик, с пансионом, действительно, в полное наше распоряжение, действительно, хозяйский флигель по другую сторону холма и в нем старик и старуха.
Лето было жаркое, прохладное, с дождем, без – на выбор. Домик стоял на берегу пруда, река текла в ста шагах. Лес подступал с трех сторон, луг с четвертой. Жизнь занимала день и ночь поминутно, включая сон, который был невесомым, полным, насыщенным витальностью, мгновенным. Устраивая на траве пикник, мы попадали в раму пуссеновской Аркадии, садясь голые у воды – в Гогена, отправляясь в городок на воскресное кино – в Брейгеля. Вечером надевали свитера и шли, куда вела дорожка, и ответвляющаяся от нее более узкая, и сворачивающая с нее любая тропинка, лишь бы выделялась в темноте. Я стал писать не знаю что, большой рассказ, повесть, под названием “Летний Ардальонов”. Через много лет это каким-то боком вошло в одну из моих книг, не хочу указывать, какую. А она садилась: сбоку, спереди, со спины – сперва делала этюды, на бумаге, карандашные и углем, получилось десятка два, а потом разложила этюдник и начала маслом то, что сейчас висит в Современном Искусстве вашингтонской “Нэйшенл” с табличкой “Пишущий мужчина”.
Она сказала, что ей нужно, чтобы я сидел за столом обнаженный. И писал. Я объяснил, что или одно, или другое… Хорошо, а в плавках? Ладно, а в плавках и в майке? Для начала? Но потом все равно придется раздеться… Я сказал: давай прямо сейчас, только ты тоже… Она уставилась отвлеченным взглядом сквозь стену и забормотала: вполне возможно, вполне возможно… Надо сказать, что к тому времени наше желание друг друга перешло в новую стадию: нежности, испытываемой круглосуточно; взаимной принадлежности, ничем не прерываемой; постоянной реальности того и другого – и уверенности бесспорной, что именно так все и есть. Простое прикосновение, нечаянное, намеренное, напоминательное, и даже просто мысль о другом приносили наслаждение того же порядка, что физическое слияние. Иной остроты, но сходного содержания. (Поправлюсь, что мысль была не о другом, а, как оба признали, всегда об обоих, слитых, не поддающихся разделению.)
Работая над “Пишущим мужчиной”, она принялась за еще один холст. Попросила у хозяев большое напольное зеркало, я и старик перенесли его вверх стеклом, ослепительно сиявшим, и она стала писать автопортрет. Художница, мольберт, палитра. Кипящая палитра, элегантный мольберт, обнаженная художница. С вызовом глядящая на ту, что в зеркале, – отвечающую ей расположенным взглядом подруги, знающей цену своей красоте. Вещь сейчас в Помпиду, называется “Пишущая женщина”. Она говорила, что картины должны выставляться только вместе, это диптих, но вот не вышло. Я в Париже был несколько раз, смотреть не пошел. Там от левого края холста до ступни тянется тень, того же медового цвета, что пол, чуть более интенсивная, – это тень от меня, как я могу пойти на это смотреть, особенно в музее!
В один июльский полдень я ей сказал, что, возможно, главное в раю была изолированность. Много чего еще, например, свет, покой, тишина, сами себе прибавляющие света, покоя и тишины, как когда мы шли с зеркалом, но главное – это. Даже Бог не знал, где Адам и Ева. И здесь, только наши хозяева одни на всем свете знают, где мы находимся…
Так ведь знают…
Там тоже какие-нибудь жирафы знали.
Потому Рай и лопнул, сказала она, помолчав. Потому и все раи лопаются. Изолироваться можно только искусственно. Колючая проволока, высокое напряжение, но чуть где подгнило – и Гамлет капут. А не подгнить нельзя: время – среда агрессивная.
В середине августа резко похолодало, зарядили дожди, мы решили возвращаться. Припев к сборам придумали: “сколько можно?”. Давай еще раз на озеро сходим – сколько можно! В Вильнюс наконец смотаемся – и хотя за все лето не выбрались: сколько можно!
В Ленинграде, едва вошли в мастерскую, зазвонил телефон. Бывший муж. Ее, оказывается, с середины лета изо всех сил разыскивают. В Брюсселе открывается международная выставка, ее приезд – условие участия советской делегации. “Где я была? Меня искал КГБ? Обнадеживающий знак, что он не мог меня найти, ты согласен?” – сказала она в трубку.
На выставку надо было лететь в октябре. К началу сентября она сделалась угрюма. Меня тоже покусывала тоска, и следовало разобраться, в чем причина, а не хотелось. Не в надвигающемся расставании. И не в предчувствиях неопределенной угрозы, сменяемой успокоением, не внушающих доверия. Объяснила – она. “Все время, всегда должно быть будущее. А оно иссякло. Будущее заключается в том, чтобы его не знать и его хотеть. У нас пошли те же дни, что уже были. Первого сентября дети уже несли цветы к школе, и мы уже ехали в седьмой микрорайон Купчина. Мы уже изласкивали и истаскивали друг друга, и учителя уже выходили с этими цветами на улицу. Первое сентября, пятое сентября, шестое сентября. Уже шел этот дождь, высыхали эти лужи, уже эта трава не подавала вида, что слабеет. Такси от центра стоило столько же. Зачем нам дни, которые уже были? Трава, учителя, дети с цветами, мы, еще и еще раз исчерпывающие друг друга, еще и еще раз сразу после этого наполняющиеся тем, что исчерпывается? Зачем нам то, что как год назад?”
Она была права, но, как видел это я, не договаривала главного. Я еще как будто знал, что будущего больше и не будет. Все, какое было, кончилось. Когда поступал в институт, когда его бросал, когда шел к поэтам и к гулякам, знакомился с незнакомыми, раздевался и раздевал, когда садился в ночную электричку с сидящей в пустом вагоне женщиной с охапкой роз, было будущее, будущее. Этот год стал его последним. Я понимал, что, может быть, проживу еще много лет, может быть, тридцать, сорок. Я не думал тогда, чем они будут наполнены, но знай тогда, что сейчас знаю, я бы перечислил новые рубашки, башмаки, галстуки, приезды в другие литвы, москвы, египты, сан-франциски, чтение неизвестных романов, хроник, философий, объятия женщин в льняных платьях, в шелковой коже, полку книг с именем “Александр -^—^—^-” на корешках, жену, детей, внуков. Но будет это потому, что ничего другого не остается, кроме как чтобы оно было. А с ней был год будущего! Самого лучшего моего будущего! Поэтому, раз уж оно кончилось, я хотел, чтобы все застыло, как есть, и длилось, просто повторяясь, без всякой перспективы. Я готов был отказаться от всего: вощеных курток “барбур”, мостов через Арно, чтения “Человека без свойств”, ничего не писать, не получать свои книжки на французском языке и японском, никого не обнимать – кроме нее!
В октябре она улетела в Брюссель. Через десять дней вернулась и сказала: “У меня плохая новость для тебя – я выхожу замуж”. И заплакала.
Больше я ее никогда не видел.
8
Время от времени о ней слышал. Думал первые месяцы постоянно. (Вторые, если как на духу, тоже.) А потом вроде того, как думают о маме или о детстве – не каждую минуту, но каждую минуту мысль ждет наготове, когда впрыгнуть в мозг, на язык, затуманить глаза. Вышел раз на площадь Труда. О, думаю, она здесь проходила – когда мы с Колываном встретили ее у Адмиралтейства. И тут же: нет, не проходила, я же спрашивал. Уже опозорившись с Филармонией, все-таки не удержался по пути в мастерскую спросить: “А когда вы со стороны Английской набережной шли, разве не из Консерватории? Я был уверен”. Она ответила: “Тащиться от Мариинки до Мойки, Крюковым до бульвара, километр по Неве, чтобы подтвердить ваш нелепый ход мыслей? Была бы дурь, -^—^—^-, а уж ваш брат найдет, как на ней показать хваленый мужской ум!”… Ну и много другого такого же в этом духе.
Но “каждый час уносит частичку бытия”, и “никто никому не может сломать жизнь, если тот сам не захочет”. Хотел – не хотел, не знаю, а просто, как всякий, кто вдруг, неготовый, вышел на край, на кромку, я наблюдал автоматически, как “бегут за днями дни”, а потом в какой-то момент поймал ход их волны, плюхнулся на валявшуюся после чьего-то крушения доску, и они ее понесли. Неважно куда: дальше. Жизнь стала собирать, как говорят на ипподроме, все “поля” слева и справа по курсу и в конце концов сложилась в какую-никакую судьбу.
В конце семидесятых мне попал в руки “Тайм” с абзацем в отделе “ньюсмейкерс” – “поставщики новостей” – о женитьбе английского кинопродюсера, миллионера и филантропа такого-то на русской художнице Надя Гринёв, в предыдущем браке жены голландского банкира и коллекционера такого-то. Последняя картина Гринёв была продана в прошлом году на аукционе “Сотбис” за четыреста тысяч фунтов. На фото они стояли – он, выше ее на голову, обаятельно улыбаясь, она, глядя в камеру печально и устало. Мне, мне так показалось, не настаиваю.
В конце восьмидесятых одна из наших новых газет, название боюсь перепутать, опубликовала историю с продажей ее картины “Лето”. Несколько лет назад владелец выставил картину на торги с начальной ценой полмиллиона и за три дня до аукциона – кажется, все того же “Сотбис” – снял с торгов. Через два года ситуация повторилась, только объявленная цена увеличилась на пятьдесят тысяч. Еще через три картина опять была в каталоге, еще на пятьдесят дороже, и на этот раз торги состоялись. После первых ходов остались два конкурента. Не сами, естественно, а их агенты: от чьих имен они выступали, не разглашалось. Схватка была исключительно захватывающей и жестокой, вещь в конце концов ушла за полтора миллиона. Далее газета сообщала, что из источников, заслуживающих доверия, стало известно, что картина осталась во владении хозяина, ибо одним из состязателей был он сам. Автор репортажа объяснял это как спекулянтскую операцию с целью поднять стоимость картины. Тогда в следующий раз он мог бы выставить ее уже по новой, более высокой цене. В этом пункте версия давала серьезную трещину: хозяин картины платил компании-аукционеру налог с цены покупки, то есть в данном случае триста тысяч, не считая прочих сопутствующих делу плат. Никакой гарантии, что на очередном аукционе выручка и покроет эти расходы, и принесет достаточную прибыль, не было.
Я, читая, видел другой сюжет. “Видел” здесь употреблено не взамен “представлял себе”, а по прямому значению: я это видел, как разыгранное перед моими глазами – и не без моего участия. Хозяин картины был голландец, от которого ушла жена, и, выставляя и забирая картину, он мстительно дразнил и ее, и ее нового мужа. Который, в качестве такового, а возможно, в качестве к тому времени также оставленного, пошел врукопашную на бросавшего вызов. Своего рода дуэль, за которой стояло сплетение обиды, ревности, общей судьбы – и общей униженности. Потому что картина, репродукция которой прилагалась к статье, мутноватая, но мною различаемая яснее некуда, изображала залитую полуденным светом комнату и в ней пишущего за столом обнаженного мужчину и пишущую его портрет обнаженную женщину у мольберта.
(Выложил сейчас эту историю и подумал: видеть я все это видел, но ведь и путь ее от Консерватории до Адмиралтейства так же убежденно видел. А когда она объяснила мне, какой я со своей логикой мэ и низшая раса, то стал видеть, что шла она тогда от Дворца бракосочетания. Развелась там с деканом и решила пройтись пешком до мастерской. И почему их разводили во Дворце, а не в суде, у меня были не менее убедительные доказательства, чем с Консерваторией.)
Потом телевидение показало фильм “Надя, которая Наташа”: интервью с ней в ее доме в Калифорнии. По схеме серии тогдашних фильмов о русских, добившихся за границей признания и успеха, главным образом, в искусстве. На вопрос “кто составляет вашу семью?” она сказала, что живет только с матерью, и в кадре появилась мать, старушка, прелестная, еще больше китаёза, чем при нашей встрече. Вопрос “кого из ваших мужей…” она прервала в самом начале: “Моя соседка – мы с ней дружим – вот ее принято интервьюировать в таком стиле: она знаменитая стриптизерка”. Так же как вопрос, подталкивавший ее на осуждение павшего режима “какую оценку вы, художник, подвергавшийся гонениям…”: “Гонениям подвергались другие люди. Например, поэт, который провел в лагере три года. А меня, как и его друзей, позвали по случаю его ареста на некую культурную акцию, где мы развешивали живопись, играли музыку и читали стихи”. Замечание интервьюерши “вы попали в обойму самых заметных в мире художников” оставила без внимания. Дом, сад, вид из окна на океан… Не сказать, что постарела: приобрела завершенный вид.
В 1990-м меня первый раз выпустили за границу. С тех пор я стал бывать там и сям, часто приглашали университеты: на месяц, на семестр, на год. Как говорили в молодости наглые актеры, мои приятели, “чёс по синагогам” – имея в виду гастроли для заработка.
Из Нью-Йорка позвонил Леве – фулл-профессору в колледже в Вермонте. Он был из тех, кто составил ядро относительно благополучной русской эмиграции: приземлившихся в Штатах довольно рано, когда русских на новенького привечали как жертв коммунизма, в частности и в особенности, на славистских кафедрах. Он еще раз переименовался: из Олега Гордеева стал Ли Гордоном. Пригласил меня приехать с ночевкой, прочесть у него в семинаре лекцию и поужинать в симпатичной компании. “Впоследствии с викендом в «Метрополе»”, – продекламировал строчку из Элиота. Из молодости, из цветения поэзии и сияния глаз. “Быть к ленчу в Кеннон-стрит-отеле, впоследствии с викендом в «Метрополе»”. (“Бесплодная земля”).
Компания, точно, была симпатичной. Кроме жены (старой, ленинградской, всё по-честному), еще директор русской телекомпании в Нью-Йорке, шансонье из русского ресторана “Ростов-папа” в Бостоне, тренер по бодибилдингу, наш, ленинградский, и приехавший из России по гранту культуролог. “Сезонный рабочий”, как представил его Лева; он потом стал вести ток-шоу по центральному телевидению.
Оказалось, что все они замечательные кулинары, кухня – их тайная страсть и призвание, и, хотя сошлись каждый с каждым по душевному сродству и интеллектуальной общности, окончательно сплотили их любовь к готовке, выискивание ингредиентов, нюансировка блюд. Все пятеро умом и остроумием были Левиного ранга, смешно шутили – шансонье увереннее остальных, – говорили о новых бродвейских спектаклях, кино, вышедших книгах. Но кулинарная тема постоянно всплывала, доминировала, соперничала с самой едой. Вот мы едим сладострастно и сладострастно это обсуждаем, эпикурейцы на афинском пиру. И еще один сюжет был прикровенный: о том, что сказал об этой рыбе Бродский, как забавно он просил добавки биска из лобстера, как не мог оторваться от парфэ. Что он регулярно участвует, любит участвовать в их застольях, вслух ни разу не было сказано: понимай сам. Эта двусмысленность, в общем-то, тоже симпатичная – тем, какое удовольствие доставляли им упоминания и непроизнесение главного, – бросала на них отсвет принадлежности к закрытому, выделенному из обыденности ордену. В Париже однажды я попал в похожую компанию женщин, у которых с Бродским был роман, сохранившиеся после него дружеские отношения и отсюда права на знание его натуры и тайных желаний.
Я вернулся в Москву, и наконец она мне позвонила. Телефон дал Лева, он, оказывается, поддерживает с ней связь: “ненавязчивую”.
– Неправдоподобно, да? – сказала она. – Неправдоподобно, что было. Неправдоподобно, что не стало.
Я сказал: неправдоподобно, как все банальное… И сразу поправился: это не афоризм, не придирайся. Отвык с тобой разговаривать.
– Я, похоже, нет. Время от времени упражняюсь. Страдал?
Я ответил: уже не помню. Правда.
– Портрет продал… – вопрошание с оттенком утвердительности.
Нет. (“Портрет возлюбленного”. Единственный ее холст, который у меня был. Который она мне подарила. Не считая неизвестно когда между делом осевших этюдов.)
– Но не висит, – как констатация.
Стоит в чулане в закрытом футляре. Считай, в дубовом киоте. (Что она думала – что я повешу на стену, чтобы дети спрашивали, почему папа голый? А еще веселей внуки: зачем дедушка разделся?)
– “Лето” видел?
Плохую фотографию.
– Шикарная вещь. Мой хит, лучшее, что написала в жизни… Вот что. Я тоже страдала. Но я не жалею. Ни что так сделала, ни что после помучилась. Все получилось как следует. Цельный кусок. Ценный год.
Сказала, что как-нибудь еще позвонит.
В 1996-м меня позвали на осенний семестр в ЭнУайЮ, как райтер-ин-резиденс: говори, о чем хочешь, чек раз в две недели. В середине лета она позвонила: донесли, сейчас лечу в Париж, но вообще все осени торчу в Манхэттене, у меня там квартира, наконец увидимся, да? 17 июля в половине девятого вечера Боинг-747 “Транс Уорлд Эйрлайнс”, рейс 800 Нью-Йорк – Париж, взлетев с ДжейЭфКей, взорвался сразу за Лонг-Айлендом. Погибло двести тридцать человек, двести двенадцать пассажиров. По всем нашим телеканалам прошло сообщение о смерти в их числе выдающейся художницы русского происхождения Нади Гринёв, урожденной Гриневой, почти все газеты и многие журналы напечатали некрологи и статьи. Когда первого сентября я прилетел в Нью-Йорк, заведующая в университете квартирными делами доброжелательнейшая миссис Моррисон рассказала, что до последнего времени мое расселение было под вопросом, но семья профессора, летевшего, к несчастью, этим рейсом, в конце концов освободила квартиру, и вот мне от нее ключи. Миссис Элизабет Моррисон.
9
С тех пор много чего происходило и менялось, но, я бы сказал, внутри помещений. Внутри новостроек, панельных домов, дач. Сами же кондоминиумы, жилые массивы и коттеджные поселки затвердели и если понемногу дряхлели, осыпались и подкрашивались, то предсказуемо. И всегда в сторону понижения, помельчания, поскучнения. Возможно, потому, что дряхлел, осыпался и подкрашивался я. Умер Тоша, обезножел и впал в детство Володя. Вышел в России на передний план как поэт – Лева (под именем Олега Гордеева). Его перечисляли при каждом упоминании “старших”, он пришелся ко двору и главным фигурам в двух следующих поколениях. То, что пьяный Андрей обозвал штукарством, преобразовалось в манеру письма нового времени, восторжествовало. Чуть позамысловатей “Мантуи”, но и Лева стал не так прост. Мне попались его стихи:
Пусь мне Муся чай приносит
и как ласточка свистит
у нее точеный носик
как фарфоровый блестит
Муся – фары, Муся – шпоры<
Генриэтта просит форы.
Знаки препинания по минимуму, “пусь” без “т”, обэриутская барышня Генриэтта для знающих.
Ему присудили премию “Союза новых голосов” – деньги на которую, как сообщил секретарь Союза в придаточном предложении, дал благотворительный фонд, оставшийся от “одного опального олигарха” . В интервью нью-йоркской русской газете Лева сказал, что рассматривает свое согласие принять премию как гражданский шаг. Андрей позвонил в Америку с единственной фразой, которую произнес беззлобно: “Левчик, ты прохиндей”, – и повесил трубку. Он несколько раз был на процессе олигарха и даже перекинулся с ним словцом. Проходя мимо охраны, окружавшей клетку, сказал: “Берегут”, – тот, пальнув улыбкой, откликнулся: “Я их не жалею”. Теперь он раз в месяц слал ему письма с уведомлением. “Письмо в зоне разглядываешь, обнюхиваешь. Как птица капнула: весть оттудова”.
Что Лева написал книгу “Надя Гринев, жизнь и творчество”, я узнал по радио в парикмахерской. Программа, говоря по-старому, эстрадной музыки время от времени прерывалась для коротких сообщений из области, говоря по-новому, культуры. Выступал издатель серии “Люди России”, среди ближайших новинок с напором сказал об этой. Я так вздрогнул, что парикмахерша спросила, все ли в порядке. Я почувствовал похожее на тот ужас на даче у Ады. Слабее, слабее, но так же пугающе непонятно чем.
Я подумал, что в глубине души мне та компания в Вермонте была неприятна. Симпатичная, я тоже так ее оценивал, а мне с ней неприятно. Я участвовал в ужине, поддерживал беседу и не понимал, зачем мы встретились и зачем говорим то, что говорим, и уделяем чему-то максимум серьезности, а другому смеемся – они и я вместе – тому, чему уделяем и чему смеемся. Как объяснить? Певец из “Ростова-папы” видно, что был талантлив, отзывался на то, о чем заходил разговор, ярко и шутил классно, но как конферансье: качественно, то есть уже бывшим в употреблении. Телевизионщик был умен, начитан, памятлив, группировал массу вещей, и стоящих, и редких, и досконально изученных, в системные узоры, но он был насквозь директор: ткацкой фабрики, компьютерной компании, бюро путешествий. Культурист излучал доброжелательность, но, как всякий силач, еще и туповатую самоуверенность и ни из чего не следующую покровительственность. И приехавший по гранту располагал к себе: настоящей образованностью, внимательностью к словам других, деликатностью – но то, в какую плоскость он переводил любую тему, выдавало в нем будущего ведущего ток-шоу. О литературе он рассуждал, как о пошивочном цехе: какие фасоны надо шить, чтобы носили.
Они все так рассуждали. И хотя сам я не был лучше, а, откровенно говоря, сплошь и рядом был хуже: да тем уже, что видел в них вот это, а в достоинства не вглядывался; судил о них по застолью, не желая подумать, как, может быть, трудно и больно каждому живется и как, в таком случае, хорошо они держатся; через какие, возможно, испытания не в пример мне прошли, – но разве не имел я права на то, чтобы они мне не нравились? Пусть я ничем их не превосходил, дело было не в том. Я имел бы на это право не оттого, что каким-то безупречным инструментом было бы определено, что в чем-то я одареннее их, или независимей, или, допустим, благообразней, а потому, что видел в них ушлость, и тщеславие, и стремление к выгоде и не хотел этого не замечать. И если во мне были ушлость и стремление к выгоде и они это видели, я был согласен, чтобы я им не нравился. Так вот: я участвовал в ужине, поддерживал беседу, но они видели, что не нравятся мне! И как-то книга Левы о ней была с этим в связи.
Фантазия. Мираж. А что, от фантазии, от миража не перехватывает горло, не останавливается на миг сердце? За полгода до ее гибели я был в Риме, в январе. Я поужинал в ресторане и по виа ди Рипетта шел в гостиницу. Моросило, вокруг фонарей висел ореол. Улица была не пустая, метрах в пятнадцати передо мной шагал мужчина и метрах в десяти перед ним другой, и секунд за десять до того, как появилась пара, мне навстречу прошли еще двое мужчин, и позади пары шел кто-то. Мы поровнялись близко от фонаря, я узнал Мастроянни. Но вел он себя, как будто никто его не знает, не узнает, как будто он такой же, как любой из них: говорил громко, кажется, даже размахивая руками, выражал недовольство чем-то, но не потому, что дело стоило недовольства, а словно бы потакая своему желанию быть в эту минуту недовольным. Он был темноват, тяжеловат – то ли потому, что простужен, болен, или пьян, или уже не пьян, но долго перед тем был, или уже не болен, но еще не до конца выздровел. Молодой женщине, с которой он шел, было тяжело с ним, ее лицо выглядело тоже потемневшим. И ни с того ни с сего в моей голове мелькнуло, что так же тяжело бывало с ним Катрин Денев. И уж совсем необъяснимо – что у него была связь с женщиной, которую, он думал, зовут Надя Гринёв. Определенно была, точно, короткая, безрадостная для обоих, и какую тяжесть испытывала в те часы она! То, что он ни от какой связи, романа, просто встречи с любой женщиной не мог испытывать ничего, кроме тяжести, тяжести, тяжести, разумелось само собой… Мираж? Вся виа ди Рипетта была в этот вечер миражом: абсолютно реальным.
Книжка пришла ко мне по почте. В восемь утра заверещал домофон: почтальон с заказной бандеролью. Я заснул около пяти, мало что соображал. Обратного адреса не было, какая-то фамилия, ничего мне не говорящая. Я лег обратно в постель, начал с фотографий. Две тетрадки: до заграницы и после отъезда. С мамой, с первым мужем таким-то… Я поднял с пола конверт, это была его фамилия. С Генри Муром, с Фрэнсисом Бэконом – молодая, с Людвигом Фрейдом – постарше. С цыганами, с серфингистами на океане, перед кинокамерой. Портреты, “Неизвестный в свитере”, “Со стихами”, все шесть “Без имени”, “Пишущий”, автопортрет обнаженной у мольберта, “Лето”, несколько поздних. Две фотографии с Левой: в первой тетрадке – на том вечере после ареста Андрея, во второй – на каком-то кампусе. На вечере он сказал, что надо всем вместе сфотографироваться, и отдельно дал мне камеру, чтобы я снял их вдвоем около ее картин.
Я открыл индекс имен. Никакого -^—^—^-’а не было. Я почувствовал смятение. Я не хотел быть в этом тексте, на этих страницах. Но я же был, там, где она. Да вот он я, в свитере, в кресле с белым листом в руке, и декан, не знаю уж, с какой целью: из мести? чтобы аукнуться? – знал, что я был, и в свои восемьдесят с чем-то помнил, что я – был. Я не хотел этой книги – вот в чем дело!
Книга – вздор, книга, как ходило у нас присказкой с молодости, – в Лету. И мои туда же. И что мне до того, что можно писать книги, делать фильмы, говорить на ток-шоу о той, “которую я”, “которая меня”? До ее всемирного признания, славы, до “культовости ее фигуры”, по выражению Левы? Ее “художественный талант”, ее “живописный гений” были бы моими главными врагами, коверкали бы, как электрический разряд телевизионную картинку, оставшийся со мной ее образ, если бы я не ценил их ровно так, как влажность и истонченность ее кожи под коленкой и в ключичной ямке. До восхищения ценил, до детской преданности. Потому что – она. Потому что, рухни завтра ее репутация, мое ощущение ее творческого дара, художнического, но не только, не поколеблется ни на пол-ангстрема. Пока при мне моя память. А что еще моя память, как не она?
Я даже вижу, как из списка “выдающихся второй половины ХХ столетия”, ее сносит в разряд “заметных”, потом “внесших определенный вклад”, потом “одной из”. Потом без имени – “русских, участвовавших в общем процессе”. Как снесло Мауве, из “незаурядного пейзажиста” в “дядья Ван Гога” ее любимого. “Подводный поток обглодал его кости – падал он и вставал, в пучине кружась”. Еще немного, и навстречу, к Лонг-Айленду, начнут пробиваться считанными атомами магний и фосфор моих костей. При чем тут книги, при чем репродукции, при чем фото?! Индекс каких имен?! Какая все это чушь!.. Но поймите, или есть Моби Дик, и тогда есть Измаил – а если нет Измаила, нет и Белого Кита. Так или не так?
Я смотрел на “Портрет со стихами” и бормотал: фу-ши-сао-цы-сун-лэй-сюй. Когда она писала его, то заставляла меня учить названия жанров китайской поэзии. Одно в день. Фу – стихи в прозе, с рифмой и без. Ши – с фиксированными размерами. Сао – стихи причудливых форм. Цы – песенного типа. Сун – лапидарные оды. Лэй – плач по покойному. Сюй – предисловие к стихам и одам. Она говорила, что знает еще два, но кончила портрет на седьмом сеансе. Она говорила: это как до-ре-ми-фа-соль-ля-си. Фу-ши-сао-цы-сун-лэй-сюй.