Рассказ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 1, 2007
Мы великолепно знаем, что никогда не совершили бы такого безумия, и все же подозреваем, что кто-нибудь другой был бы на него способен.
Натаниель Готорн.
– Немцы обожают смерть! – Мужчина в берете, который был приклеен пластырем к его бритой голове, хлопнул по книжке, лежавшей у него на коленях. – Разве нет?
Герман Иванович покосился на него. Мужчина показал обложку – “Страдания юного Вертера” – и, плотоядно облизнувшись, вопросительно посмотрел на соседа. Герман Иванович пожал плечами и вновь закрыл глаза. В этот поздний час многие в вагоне пили пиво и громко разговаривали. А Герман Иванович думал об умершем сыне и уже жалел о том, что забрал из крематория урну с его прахом: надо было ее там и оставить. А дома куда он ее поставит? Рядом с солью или между томами Софокла?
Объявили остановку, мужчина с “Вертером” вышел, его место заняла высокая толстуха лет тридцати пяти-сорока. Герман Иванович обратил внимание на ее пухлые беспокойные пальцы, непрестанно теребившие сумочку на коленях. На ней была очень короткая юбка. Такие юбки любила его жена. Но у нее были красивые колени. Он снова попытался задремать.
Герман Иванович Непара преподавал в университете логику, а ради заработка строчил для одного издательства биографии ученых и составлял сборники афоримзов. Он был невысок, моложав и считался вселенским бабником, потому что женился на студентках, хотя все его браки были недолговечны. Он отличался чрезмерной тщательностью в одежде и носил с собой небольшую платяную щеточку, которой то и дело смахивал пушинки со своего пиджака. Непара говорил “честь имею” и целовал женщинам ручку, глядя на них томным взглядом из-под лохматых седых бровей, для которых у него была особая расчесочка в серебряном футляре. Никто не знал, что он любил стихи и вел дневник.
Дневник он начал вести в одиннадцатилетнем возрасте, после смерти матери. Герман никогда не был близок ни с отцом, ни с матерью и считал, что так и должно быть: у взрослых своя жизнь, у него – своя. Они жили без потрясений, отец был школьным учителем, мать служила в библиотеке, их квартира была украшена пластмассовыми тюльпанами. Однажды отец вдруг быстро вошел в его комнату, схватил за руку и потащил в спальню, где привязанная к кровати лежала умирающая мать. Мальчик с ужасом и омерзением смотрел на материну ногу, выпроставшуюся из-под одеяла, – это была синяя жилистая нога с кривыми каплевидными пальчиками. Мать тяжело дышала, не сводя взгляда с сына, и вдруг слабо махнула рукой и сказала, плохо выговаривая согласные: “И ты меня не любишь. Ты тоже неспособен любить. Это отвратительно, уходи – дышать нечем”. А через два дня она умерла.
Германа потрясла не смерть матери, а ее последние слова. Откуда ей было знать, любит он ее или нет, если они ни разу не разговаривали по душам? “Она не в себе, – сказал отец. – Перед смертью люди переживают евангельское состояние…” Но больше ничего объяснять не стал. Герман начал вести дневник, записывая школьные впечатления, мысли о книгах и людях, так, всякую ерунду, которая не имела никакого отношения ни к матери, ни к ее смерти, пока однажды вдруг не понял, что все эти никчемные записки – это реакция на смерть матери, попытка доказать себе, что он способен любить. Иногда его охватывала злоба при воспоминании о синей жилистой ноге матери, бесстыже торчавшей из-под одеяла, и он вырывал из дневника страницы и жег их в кухне. Из-за этой бесстыжей ноги между ними, между ним и матерью, сложились какие-то особые, глубоко интимные, почти непристойные отношения, о которых он не мог думать без трепета. С отцом у него таких отношений не было. После смерти жены он посвятил себя уходу за пластмассовыми тюльпанами и пьянству, лишь однажды сказав сыну, что испытывает чувство вины перед покойной. “А ведь между нами не было серьезных размолвок, – сказал отец. – Жжет. – Он приложил руку к печени. – Вот тут. Это что-то абсурдное, но оно болит”. Он умер от цирроза совести.
Мальчик много читал и под влиянием прочитанного записывал в дневнике: “Человек лишен собственной природы, он, если можно так выразиться, всего-навсего – ство, и только от него зависит, кем он станет – божеством или убожеством”. Или: “Жалость и благоговение сближают людей, но только стыд соединяет их любовью”. Проходило время, и эти фразы вызывали у него чувство неловкости, и он вымарывал их, и с годами в его дневнике черных страниц становилось больше, чем белых. Но почему мать решила, что он не любил ее и вообще неспособен к любви, Герман Иванович так и не понял. И что нужно было сделать, чтобы она изменила свое мнение, – тоже.
К пятидесяти четырем годам Герман был четырежды женат, последний раз на студентке-третьекурснице, у которой были едкие черные глаза, плавная узкая фигура и тонкие злые ноги на стервозных каблуках. За глаза про нее говорили: “Гвозди в горчице”. Она родила ребенка с незаросшим черепом, который непрестанно, днем и ночью, мычал и всюду гадил. Врачи сказали, что лучше всего было бы дать ребенку спокойно умереть, потому что у него не только незарастание черепа, но и врожденный порок сердца, и вообще слабоумие, но Герман Иванович вдруг сказал: “Нет”. Он трясся от омерзения, глядя на скрюченного уродца, который никогда не то что Софокла не прочтет, но, может быть, и не поймет, кто его отец и что такое любовь, однако сказал: “Нет”. Ему казалось, что он умирает. Его подташнивало, ему было противно даже прикасаться к липкому косоглазому животному, оскорблявшему саму жизнь и все его чувства, и он понимал, что, говоря “нет”, он поступает скорее назло себе и жене, холодно наблюдавшей за ним, притопывая красивой тонкой ногой, и с холодным ужасом сознавал, что очень скоро пожалеет о том, что сказал “нет”, он уже жалел, что сказал “нет”, пожалел об этом, как только открыл рот и выдавил из себя это проклятое “нет”, но все же сказал: “Нет”. А потом добавил сорванным голосом: “Он будет жить с нами”. И снова сказал зачем-то: “Нет”, понял, что это лишнее, но повторил: “Нет”.
В такси жена не успела открыть рот, как он закричал с бешенством: “Да о какой, на хер, любви идет речь! Не принимай меня за идиота! Просто пусть живет! Понимаешь? Пусть живет! А любовь тут совершенно ни при чем!” И тотчас, конечно, пожалел о своих словах, потому что жена была красива и желанна, и он жизни своей не мыслил без нее, без ее голоса и запаха, и ему вовсе не хотелось, чтобы она ушла после смерти сына, а смерть была ему на роду написана. Жена была хоть каким-то смыслом жизни, тогда как сын таким смыслом быть не мог. Но через полтора месяца жена ушла.
Полутора месяцев было вполне достаточно, чтобы Герман Иванович убедился в том, что, впрочем, знал с самого начала: он ошибся. Иван – так они назвали мальчика – лишь мычал и гадил, а когда затихал, то лежал в кроватке и бессмысленно таращился, оживляясь только при виде еды. Когда жена ушла, Герман Иванович в тот же день с отчаянием посмотрел на Ивана, взял подушку и навалился на сына, но вдруг перестал душить мальчика, отшвырнул подушку и ушел в кухню, съел все, что было в холодильнике, – ел, жрал, давился, но жрал и жрал, – выпил водки и записал в дневнике: “Снизойти легче, чем принять снисхождение”, хотя так и не вспомнил, откуда эта цитата и какое она имеет отношение к тому, что он думал и чувствовал. Зато он понял, что навсегда упустил шанс сказать “да”.
Иногда жена заходила проведать его, но всякий раз отказывалась взглянуть на Ивана: “Ты уж извини, но это мне не по силам”. Они занимались любовью, но, словно по уговору, ни разу не заводили разговора о том, кто прав, а кто не прав, потому что ни о какой правоте тут и речи быть не могло. А вскоре она снова вышла замуж и перестала навещать Непару.
Поначалу он пытался вспомнить, сколько раз произнес это свое “нет”, и понять, что же на самом деле побудило его с маниакальным упорством твердить это “нет”, но никакого разумного объяснения так и не нашел. Ведь уже через минуту после всех этих “нет” он пожалел о своей абсурдной решимости, которую со злой иронией назвал в дневнике “евангельским помрачением ума”. Но решение было принято – оставалось ждать, когда же мальчик умрет.
Днем Иван оставался с нянькой Лидой, моложавой украинкой, которая мыла, чистила, драила квартиру, стирала и гладила белье и даже готовила ужин, считая, что уход за ребенком не стоит денег, которые давал ей Герман Иванович, потому что уход за ребенком не работа, а такое же явление природы, как солнце, дыхание или половой акт, а вот яблочный пирог или чистый унитаз – это уже работа. По его просьбе она обила все углы, все выступы кусочками войлока, чтобы Иван не покалечился во время припадка, после чего квартира стала выглядеть то ли как свалка, то ли как дом сумасшедшего. Он научил Лиду давать Ивану лекарства: “Просто хватаешь его за ухо и засовываешь в рот, и пусть плюется, ничего. Он боится, когда его берут за уши. Но не кричи. И следи, чтобы он не заехал тебе в глаз”. Ни он, ни Лида никогда не били мальчика, потому что толку от этого все равно не было никакого. Зато мальчик бил отца. Он подпускал отца поближе и неожиданно изо всей силы бил его кулаком в нос. Или начинал хлестать по щекам. Герман Иванович терпел, но не любил, когда свидетелем этих сцен становилась Лида.
Вечерами и по воскресеньям он оставался с Иваном один на один. Герман Иванович поселил сына в своей комнате, хотя мальчик то и дело начинал мычать, мешая отцу работать. Это было мучительно – читать или писать под его мычание. Ничуть не лучше было, когда он умолкал. Тогда Герман Иванович начинал чувствовать беспокойство, будто за спиной у него бесшумно ворочалась ядовитая змея, готовившаяся к прыжку. Мальчик точно вибрировал, излучая тревогу. Однажды Герман Иванович записал в дневнике, что к ночи чувствует себя так, словно каждый вечер ему приходится своими руками убивать младенца. А на самом деле ему то и дело приходилось отрываться от книги, чтобы поменять Ивану подгузники, вытереть нос или сварить кашу. Ребенок бил отца ногой и орал благим матом. Или заползал под кровать, откуда его было никак не выманить и не вытащить. Случалось, что он проводил под кроватью целые дни и даже засыпал там, а ночью выползал и бесшумно прокрадывался на свое место. Но самым страшным, конечно, были его приступы: мальчик бился на полу, захлебываясь слюной, бурно извергая мочу и кал, но, по счастью, вскоре терял сознание. В такие минуты Герману Ивановичу казалось, что он тоже вот-вот упадет, забьется на полу и потеряет сознание, застыв в луже мочи, – и тогда он бросался к окну, распахивал створки и несколько минут глубоко дышал, считая про себя: “И раз, и два, и три…”
Со временем Герман Иванович научился писать урывками, пользуясь затишьем, и даже стал замечать, что качество работы от этого только улучшилось, поскольку во время паузы удавалось быстро записать только главное, как если бы ему приходилось писать гвоздем на стекле. Он мог бы уединиться в другой комнате или в кухне, но запретил себе и думать о бегстве. За девять лет он привык к Ивану. Да и Лида, поселившаяся у него за дополнительные сто долларов в месяц “ночных”, брала на себя большую часть хлопот. Мальчик по-прежнему ныл, гадил и прятался под кроватью, часто кусался и с удовольствием делал только одно – ломал игрушки и рвал плюшевого медведя, но Герман Иванович научился не обращать внимания на его выходки и давным-давно перестал считать свою жизнь с Иваном подвигом, потому что от подвига не устают, а Герман Иванович почти девять лет не имел возможности как следует выспаться. Даже сквозь сон он слышал, как возится и ноет сын, ползающий в полутьме по комнате. Иногда он подползал к кровати и вставал, раскачиваясь из стороны в сторону. “Не бойся, – шептала Лида. – Это он”. И гладила Ивана по голове, а он приподнимался на цыпочки, чтобы за ее плечом разглядеть отца, раскачивался и мычал.
Это мычание преследовало его, он слышал голос сына на заседании кафедры или в кафе, стоя под душем или слушая музыку. Иван любил музыку, Герман Иванович часто ставил Чечилию Бартоли, и целыми днями в квартире негромко звучали Гендель и Вивальди, смешиваясь с тихим нытьем идиота. Еще Иван любил, когда ему читали стихи. Если Герман Иванович читал ему про бычка и Танин мячик, мальчик начинал орать, но успокаивался, как только отец брал в руки толстую книгу. Герман Иванович читал ему своего любимого Боратынского:
Его назвать? Ни сон оно, ни бденье;
Меж них оно, и в человеке им
С безумием граничит разуменье.
Он в полноте понятья своего,
А между тем, как волны, на него,
Одни других мятежней, своенравней,
Видения бегут со всех сторон,
Как будто бы своей отчизны давней
Стихийному смятенью отдан он;
Но иногда, мечтой воспламененный,
Он видит свет, другим не откровенный…
Мальчик слушал, сопел, доламывая какую-нибудь машинку или пытаясь разорвать любимого плюшевого мишку. “Ну вот жизнь и налаживается”, – говорила Лида. Герман Иванович только качал головой. Он не считал, что его жизнь обогатилась каким-то новым опытом, новым содержанием. А что до музыки и стихов, так давно известно, что идиоты восприимчивы к ритму. Иван мог часами колотить палкой по батарее отопления и обожал звук льющейся воды. И орал от восторга, когда Лида, надев туфли на высоких каблуках, ловко отбивала чечетку на паркете.
Однажды Лида узнала, что ее муж, плотник из Винницы, сломал позвоночник, и уехала из Москвы навсегда, но прежде привела замену – свою младшую сестру, такую же опрятную, гладкую и старательную. “Жуй чеснок, – сказала она ей на прощание со слезами, – чтоб как от меня пахло. А чтоб не храпеть, ложь под язык монетку”. Она сделала высокую прическу, надела белую блузку с кружевным воротником, широкую бордовую юбку с золотыми блестками, заложенную в складку, и туфли на шпильках, надушилась дорогими духами, которые подарил ей Герман Иванович. Двигаясь по комнате, она вся шуршала, скрипела и благоухала, раздражая Германа Ивановича своим ярким ярмарочным видом. И вдруг разрыдалась. “Прости меня, Герман, – сказала она, целуя его руку. – Раньше я тебя прощала, а теперь твоя очередь”. Он оторопел. Но она спохватилась: потеряла ключ от дома, и они долго ползали по комнате, но так и не нашли ключа. Лида уехала.
Она не стала прощаться с Иваном. А он, казалось, и не заметил перемены. Но спустя неделю он в очередной раз забился под кровать и умер – остановилось сердце. В квартире будто выключили звук. Герман Иванович сидел в кухне и жег дневник страницу за страницей. Дневник ему был больше не нужен – он зачеркнул, вымарал все, что вписал в него за всю жизнь. Если бы опыт жизни с Иваном помог ему создать великое произведение… Но ведь лучшее, что он сочинил в своей жизни, была биография Спинозы – одна из многих, лишь одна из. Ему было шестьдесят три, из его жизни ушло даже бессмысленное содержание, то есть Иван, и Герман Иванович не знал, как жить дальше, а Бога он считал своим ровесником и мужчиной, а потому и не верил в его помощь.
На “Белорусской” он очнулся. Напротив села худощавая пожилая женщина в белом долгополом плаще, застегнутом под подбородком. У нее было дочерна загоревшее лицо, на котором выделялись огромные безумные глаза с яркими белками. Держа руки в карманах и чуть подавшись вперед, женщина уставилась на него. Герман Иванович опустил голову и вздрогнул: женщина была боса. Пальцы ее ног нервно шевелились, словно сами по себе. Он снова посмотрел на нее. Казалось, женщина едва сдерживает себя. Наверняка ее больная душа клокотала и рвалась наружу, и женщине стоило большого труда удержаться от крика. Ее выдавали только пальцы ног. Тонкие черные пальцы, беспокойно шевелившиеся на грязном полу. Неподвижный взгляд и нервные пальцы ног. Длинный плащ, скрывающий худое истерзанное тело острогрудой истерички. Под плащом ничего не было. То есть она голая, догадался Герман Иванович. Сумасшедшая голая баба, которую в нарушение всех запретов пустили в метро. Босым нельзя сюда. А ее пустили. Потому что были заворожены ее безумным взглядом и не обратили внимания на ее черные босые ноги. Женщина в плаще шевельнулась, ее сухой рот, обметанный морщинками, дернулся. Сейчас она не выдержит, сейчас взорвется, вскочит, закричит, извергая лаву черного безумия, слепо бросится, рванет плащ, явит страшное голое обугленное тело, пошатнется, упадет, цепляясь за окружающих и вопя, выгибаясь рыбой, колотя руками и ногами, разбрызгивая пену…
Герман Иванович с трудом перевел дыхание: ему показалось, что он сейчас сорвется, вскочит и набросится на эту несчастную женщину, но слава Богу; и вдруг толстуха с некрасивыми коленками, сидевшая рядом с ним, вскочила, выхватила из сумочки маникюрные ножницы и, потрясая ими, закричала, срываясь на визг:
– Мне сорок лет, сука! Мне скоро сорок! Сорок!
Женщина в белом плаще отпрянула. Герман Иванович обхватил толстуху и с силой усадил. Она тряслась и плакала, открывая и закрывая огромный рот с размазанными губами. С ресниц по ее лицу текла тушь. Герман Иванович достал фляжку и дал ей хлебнуть. Она глотнула и привалилась к его плечу, все еще дрожа и бормоча:
– Боже мой, боже, боже мой…
Одной рукой он обнимал толстуху, другой прижимал к животу урну с прахом сына, завернутую в полиэтиленовый пакет. Женщина вскоре обмякла. Люди входили и выходили, вышла и женщина в белом плаще, ввалилась компания подвыпивших подростков, никто больше не обращал на них внимания. Герман Иванович прикрыл глаза и впал в полудрему.
Он любил метро. Метро для него и было Москвой, городом, где была хотя бы потуга на смысл и красоту, почти полностью отсутствовавшие наверху, среди тысяч бетонных бараков, в которых теснились десять или сколько там миллионов человек. Он родился в Москве, его предки участвовали в восстановлении города после войны с Наполеоном, а один из них служил в Мариинской больнице для бедных и оставил записки, в которых называл своего коллегу, доктора Достоевского, “мрачным и несчастным деспотом”. Он не считал Москву плохим или хорошим городом – он не считал ее городом вообще. Настоящим городом, подлинной Москвой для него было метро. Сверху и в центре был только морозно пылающий Кремль, вокруг которого раскинулись бессердечные и некрасивые постройки, организованные при помощи арифмометра и мерной линейки, там было торжество бесполой и бесчеловечной геометрии, местность городского типа, где и хотелось бы на что-то оглянуться, как ребенок в детстве оглядывается на отца, а взрослый на Бога, да не на что, ибо здесь не было иного бога, кроме мертвого трупа в унылом подземелье на Красной площади, а он не вызывал ни ненависти, ни любви – только тупое, цепенящее равнодушие, – словом, это был город идеи, а не человека, – но стоило войти в вестибюль метро, встать на эскалатор, вдохнуть этот безвкусный воздух, как вскоре что-то менялось, как в теплой вони, суете и толкучке, шаркании ног и подвывании поездов, в неярком свете этих подземелий, украшенных варварскими мозаиками, примитивными скульптурами и вызывающе пошлой лепниной, в извилистых тоннелях, где переливалась тайными красками чешуйчатая тьма русского космоса, в сумрачном мерцании всего этого скудоумного искусства, в звуках, бликах, где-то в самой этой атмосфере, созданной дыханием миллионов людей, их запахами, их жизнями, зарождался, вспенивался, клокотал, выкристаллизовывался, – хотя, впрочем, так никогда и не воплощался, – грозный и невнятный смысл великого города, цель которого всегда выше жалкой жизни человеческой, но смысл так созвучен всему нечистому, всему темному – всему подлинно человеческому…
На “Автозаводской” в вагон вошли попрошайки, игравшие роли отца и сына. Малыш, глядя на пассажиров сладкими молдавскими глазами, тряс бейсболкой с мелочью и подолгу задерживался возле пожилых женщин, а мужчина с масляным киношным чубом растянул меха гармони и красивым надтреснутым голосом запел:
Народ валит густой толпой.
А молодого коногона
Несут с разбитой головой…
Малыш остановился перед Германом Ивановичем. Толстуха вдруг очнулась, смущенно оправилась.
– Извините, – сказала она. – Меня зовут Ариадной. – Протянула пухлую щепоть. – Очень приятно, спасибо.
Два пьяненьких старика и старуха в съехавшем на ухо парике вдруг подхватили:
Зачем сгубила ты меня?
Прощайте, все мои родные,
Вас не увижу больше я!..
Ариадна засмеялась и, потрепав малыша по голове, дала ему десятку.
И тут вдруг хором истошно закричала компания подвыпивших молодых людей:
Слезу рукой смахнет отец.
И дорогая не узнает,
Каков у парня был конец!..
Поезд выскочил на мост и помчался, набирая скорость. В открытые окна потянуло свежим ночным воздухом, пахнущим креозотом и речной гнилью. Черная масляная вода Москвы-реки сверкала отражениями звезд и фонарей на набережной, вдали над домами мерцало тусклое зарево. Пылая голубым огнем и звонко стуча колесами, поезд летел по рельсам, и на какой-то миг усталому Герману Ивановичу показалось, что он не остановится, что не будет никакого туннеля, никакой станции, а будет полет – безумный, краткий, среди звезд, ко всем чертям, а потом удар, скрежет – и больше ничего не будет, и слава Богу… Гармонист рвал меха, широко разевая черный рот. Пьяная старуха плакала в голос. Герман Иванович встрепенулся, притопнул ногой в такт, хлопнул Ариадну по толстому колену, она захохотала, поезд, вибрируя и стрекоча, вытянулся в струнку над водой, вагон гремел диким хором, навзрыд, словно прощаясь с жизнью навсегда, безумно:
Ты мой товарищ стволовой,
Тебя я больше не увижу,
Лежу с разбитой головой!..
Ариадна вдруг обняла Германа Ивановича и неумело вслепую поцеловала его в ухо. Он тряхнул головой, засмеялся.
Народ валит густой толпой.
А молодого коногона
Несут с разбитой головой!..
Поезд влетел в туннель и через несколько мгновений затормозил, двери открылись, люди в вагоне плакали, вопили, компания молодых людей высыпала на перрон, выкрикивая: “На-за-рет! На-за-рет!”, навстречу им бежали милиционеры с дубинками, а с другой стороны валили сбитой кучей бритоголовые в кожаных куртках, и они тоже грозно выкрикивали хором: “Назарет! Назарет!” Герман Иванович бросился к выходу, подвывающая от страха Ариадна помчалась за ним – ей мешали высокие каблуки. Они бежали за колоннами, чтобы не попасть в толпу, – краем платформы, вдоль которой разбегался поезд, – вылетели наверх, на улицу, Герман Иванович плюхнулся на первую же скамейку, выхватил фляжку, глотнул, протянул женщине.
– Ну и ну, – сказал он, переводя дыхание.
– Ариадна, – сказала она, снова протягивая ему пухлую щепоть. – Очень приятно.
– Придется брать такси, – сказал Герман Иванович. – Вот черт.
– Почему они кричали “Назарет”? – спросила Ариадна. – Это пароль?
– Не знаю. – Он допил коньяк, спрятал фляжку. – Надо ехать. И надо еще выпить.
Ариадна радостно засмеялась.
– У меня только тридцать рублей, – сказала она, проводя ладонью по лицу. – Снег пошел, что ли? Господи, сейчас же июль! Надо же, как в Алуште…
– Пойдемте, – сказал Герман Иванович. – Сейчас все эти ребята выберутся наверх, и здесь будет жарко.
– Это фашисты?
– Да не знаю я!
Герман Иванович купил коньяка, они сели в такси, и Ариадна, вежливо прикладываясь к бутылке и прижимаясь к мужчине огромным горячим бедром, стала рассказывать об Алуште, где она проводила с родителями лето, и о снеге, который вдруг повалил среди бела дня. Это был красный снег, чудо природы. Люди в шортах и майках ошалело ловили снежинки, которые тотчас таяли на их лицах, и лица у всех покрылись черными разводами, все смеялись, дети бегали по набережной, взрослые были в восторге…
– А вот мне было совсем не смешно, – сказала Ариадна. – Я вдруг поняла, что люди вовсе не те, за кого себя выдают. Черные лица и были их истинными лицами, – продекламировала она. – Я тогда поняла, что в жизни две правды, а ночью у меня случилась первая менструация. Ой! – Она засмеялась, широко разевая рот – между зубами у нее была дырка, залепленная жевательной резинкой. – Меня развезло!
У Германа Ивановича кружилась голова от коньяка – он редко выпивал – и жаркого душного запаха, который источало большое тело Ариадны. Она сняла пиджак. На ней была обтягивающая черная майка с глубоким вырезом, в котором пузырилась огромная веснушчатая грудь. Ариадна теперь рассказывала о бабушке, которая спала в гробу в ожидании смерти, и о своей дочери, которую она навещает раз в месяц, хотя девочка ее не узнает, сидит на полу в той позе, какую ей придашь, и молчит, потому что слепая…
– Бред какой-то… – пробормотал Герман Иванович.
– Нет, правда. Она у меня вся как восковая, – сказала Ариадна, помахивая жирной ладонью у груди, напоминавшей глыбу сыра. – Без отца же выросла. Я живу фактически одна. Квартира фактически моя. И я фактически сама себе хозяйка. – Она наклонилась к Герману Ивановичу. – У меня дома такой шикарный коньячок! Я купила его в Абхазии. Вообразите, они его там разливают в стеклянные рога! Пахнет миндалем…
Они вышли и двинулись в сторону заброшенной фабрики. Оказалось, что им по пути.
– Смешно, – сказала Ариадна, цепляясь за спутника, – если еще окажется, что мы соседи… Живешь рядом с человеком и ничего не знаешь… Москва!
Герман Иванович часто по утрам ходил к метро через фабрику. Вот уже десять лет корпус со стеклянной крышей, окруженный высоким кирпичным забором, был владением Капитана. Капитан был рослым тридцатилетним мужчиной с головой, украшенной слева лиловой шишкой величиной с крупное яблоко. Он носил грязный пиджак, вялые спортивные штаны и свившийся в веревочку засаленный галстук. Когда-то, вскоре после того как закрыли фабрику, он уговорил каких-то кавказцев использовать фабрику под склад, выдав себя за хозяина пустующих помещений, и кавказцы поверили ему и тем же вечером привезли на фабрику товар в коробках. А ночью кто-то весь товар украл. Разъяренные торговцы избили Капитана, после чего на его голове выросло лиловое яблоко, а разум помутился. Но он все равно считал фабрику своим кораблем и целыми днями бродил с копьем по захламленному двору или торчал на вышке, наблюдая в трубочку – это был детский калейдоскоп – за окрестностями. Если кто-нибудь осмеливался приблизиться к фабричному забору, Капитан начинал истошно вопить с вышки: “Запретная зона! Проход запрещен! Кандагар! Кандагар!” Он жил с младшей сестрой Ольгой по прозвищу Рупь Двадцать – хромая работала в обувной мастерской и раз в год непременно беременела и делала аборт, хотя Капитан и утверждал, что сестры от братьев не беременеют. По воскресеньям Герман Иванович забредал сюда с Иваном, и Капитан всякий раз сообщал ему пароль: “Сегодня до девятнадцати тридцати – транквилизатор. А завтра… – Он пугливо оглядывался и страшным шепотом сообщал: – Господь любит красненьких! Скажешь и проходи. Понял? Весь день – Господь любит красненьких!”
– А здесь страшно! – игриво проговорила Ариадна нараспев, когда они вошли в ворота. – Чащоба! – Она снова прижалась к Герману Ивановичу. – Волшебный лес! И волшебная луна, как в Алуште…
На самом деле промасленный фабричный двор лишь кое-где был покрыт кустами. При свете полной луны хорошо была видна дорожка, протоптанная в зарослях бузины. В темноте Ариадна оступилась, пошатнулась, навалилась на спутника, Герман Иванович попытался оторвать ее от себя, но она льнула, бормоча: “Черт, кажется, я подвернула ногу!” Его душил гнев. Он встряхнул ее – она рассмеялась дурным смехом и попыталась боднуть его. Он схватил ее за волосы – пальцы глубоко вошли в ее плотную от лака прическу – и рванул, она вскрикнула, у него зашлось сердце, он ударил ее в грудь, не выпуская волос, она бессмысленно замахала руками, опускаясь на корточки, ее трясло. “Я сама, сама”, – забормотала она, пытаясь стянуть трусики, и вдруг потеряла равновесие и упала, увлекая его за собой, он упал на нее, она взизгнула и ударила его в грудь, Герман Иванович с силой оттолкнул ее, но она, извернувшись, заехала ему коленом в бок, сука, он отпрянул, она прыгнула на него, навалилась, гад, гад, гад, попыталась укусить его в лицо, обдав смрадом, он забил ногами, пополз, выставив левый локоть, чтобы защитить лицо, а правой шаря по липкой земле в поисках опоры, порезался, взвыл, схватил что-то твердое, она врезала ему кулаком в лоб, он вывернулся и, упершись ногой в кочку, ударил ее по голове сбоку, она вскинулась, он с ревом выгнулся и снова ударил, вырвался, пихнул ее, схватил за ухо, ударил, еще ударил, нет, еще, еще, выхаркнул, ударил, оттолкнул ее тяжелое тело, она отвалилась на спину, откинув руку, он встал на четвереньки, заглянул ей в грязное лицо, вскочил, поскользнулся, выпрямился и, не выпуская камня из рук, бросился бежать, оступаясь, чертыхаясь, надсадно, с хрипом дыша – через кусты, по глинистой тропинке, между темными строениями с острыми зубьями стекол в черных оконных рамах – вон, прочь, куда глаза глядят, куда угодно, скорее, и он наддавал, бормоча снова и снова:
– Господь любит красненьких, Господь любит красненьких, Господь любит…
Вернувшись домой, он долго отмывал камень от крови, мыча и стараясь не думать о том, что будет делать дальше и где спрячет камень, чтобы его не нашли, потому что он, конечно же, сохранит этот чертов камень, теперь вся его жизнь будет зависеть от этого камня, весь смысл его жизни в этом камне, надо только найти надежное местечко для него, – а потом забрался под кровать с бутылкой коньяка и затаился, положив голову на плюшевого медведя, которого сын так любил рвать и кусать. Он старался не думать о женщине, оставленной в кустах на фабрике. Ему не хотелось думать о ней. Распластавшись на полу под кроватью, он считал удары сердца, прислушиваясь к звукам капающей воды, доносившимся из ванной и отдававшимся звоном в голове. При мысли о том, что в драке с Ариадной он потерял урну с прахом сына, сердце забилось еще сильнее. Ну вот, думал он, вот так. Разве ему раньше было невдомек, что дверь в ад открывается всегда внезапно, когда этого не ждешь, и в самом неподходящем месте? Да ведь он догадывался об этом всегда и понимал, что проверять эту догадку вовсе не следует, как не следует слишком долго смотреть в бездну…
Он хлебнул коньяка и тихонько замычал.
Все, что случилось, не случайно, подумал он.
А жизнь – жизнь непоправима.
Возбуждение, исподволь тлевшее в нем девять лет, погасло, процесс завершился, но результатом Герман Иванович был недоволен. Точнее, он не знал, что же получилось и как к этому относиться. Он потерял сына, потерял все, но что же он приобрел? Ведь что-то же ворочалось в его душе, он это чувствовал, что-то тяжелое, бесформенное, красное, мешавшее сердцу ритмично биться. Оно как будто было больше него, хотя это невозможно: ведь плод, зреющий в утробе, не может быть больше матери. Он повернулся на бок и с трудом отпил из бутылки. То, что за девять лет – а может быть, и за всю жизнь – образовалось в его душе, могло быть чем угодно, а что это такое – это можно было узнать только одним способом: нужно было что-то сделать. Не в смысле напиться, а в смысле сделать. Герман Иванович встрепенулся, стал выползать из-под кровати и наткнулся на ключ. Это был тот самый ключ от дома в Виннице, который в последнюю минуту потеряла Лида. Наверное, его схватил и уволок под кровать Иван. И вот он, этот ключ – длинный, с маленькой бородкой. Зажав ключ в кулаке, Герман Иванович нетвердым шагом направился в ванную. Он понял, что нужно делать.
Он знал, что нужно сделать. Теперь-то он это знал. Это был единственный выход, другого не было.
Он выколол, он выдавил, он выскреб левый глаз ключом. Он вонзил заостренный ключ в левый глаз и повернул. Он сжал зубами карандаш, чтобы не кричать, и вонзил ключ в глаз и повернул с такой силой, что брызнуло. Челюсти сомкнулись, их свело, карандаш хрустнул. Пуская носом пузыри, задыхаясь, топая ногами, весь дрожа и мыча, он схватил смоченную перекисью вату, вырвал из глаза ключ, прижал тампон к ране, выплюнул деревяшку и упал на липкий кафельный пол с ключом, зажатым в судорожно сведенной руке, с онемевшей от боли головой, булькая кислой рвотой, бившей изо рта и через нос, истекая кипящей мочой и едким жидким говном, обжигавшим дрожащие ледяные ляжки…
Он не знал, как долго пролежал на боку в луже мочи, блевотины и крови, с зажатым в кулаке ключом и приставшей к лицу ватой. Очнувшись, сквозь мутную пелену с трудом разглядел черную бабочку на матовом колпаке светильника. Из лейки душа однообразно и громко капала вода. Болела голова. Набухшей подрагивающей рукой он провел по лицу, наткнулся на приставший тампон. Из глаз текло. Из правого – слезы, наверное. Он попытался сесть. Получилось. Схватившись за край умывальника, поднялся, посмотрел на себя в зеркало – теперь он мог себе это позволить. Слипшиеся волосы, залитое кровью лицо, забрызганная кровью рубашка. Он пошевелил пересохшими черными губами, сморщился. В нос ударили запахи мочи, кала, перекиси. Хватаясь руками за стены, на ослабевших ногах забрался под душ. Упершись руками в кафельную стену, включил холодную воду. Его тряхнуло, в голову вступило, под сердцем екнуло, его опять вырвало чем-то зеленым. Держась так, чтобы вода не попадала на голову, он кое-как вымылся, вытерся скомканной рубашкой, бросил ее на пол. Натянул халат и, надвинув капюшон и прикрывая лицо рукой, добрел кое-как до окна, распахнул створки и непослушными губами с трудом вымолвил:
– Господь любит красненьких…
И заплакал, как не плакал никогда, ибо он понял, что такое любовь.
В распахнутое окно врывался ледяной воздух, в лицо полетели капли. Но это были не капли, вдруг понял он, это был снег. Это снег пошел. Красный снег, заваливший Москву по ручку двери.
Сначала это были снежинки, порхавшие в июльском воздухе и почти незаметные, но вскоре ветер усилился, снег пошел гуще – струями, а потом и вовсе началась настоящая метель, которая с подвыванием понеслась по улицам и площадям великого города, города высокого и сильного, запуржило, снег летел, слепя прохожих, собираясь в сугробы, гремя подоконниками и завывая в трубах, и не прошло и получаса, как все вокруг превратилось в клокочущее багровое месиво, это было снегопреставление, в коловращении которого утонули башни и дома, мосты и церкви, и уже не могли двигаться ни машины, ни звери, ни люди, ошалело жавшиеся к стенам или в ужасе бежавшие в поисках защиты, укрытия, убежища – прочь! прочь! прочь от этого снега, из этого крушащего все на своих путях урагана, погрузившего все и вся в бурлящую кровавую тьму, словно вдруг безжалостный Господь в наказание за неискупимые грехи наши обрушил на нас всю свою любовь и махом вскрыл содрогавшееся в конвульсиях чудовищное сердце мира, и город и люди вдруг оказались в самых мрачных теснинах этого огромного сердца, среди лохмотьев кровоточащей плоти, оборванных артерий и вен, в чавкающем водовороте огненной лавы, – снег над Кремлем и Лубянкой, снег над Крымским мостом и Неглинкой, снег над Плющихой и Палихой, снег над реками и парками, над колокольнями и мостами – красный снег ни с того ни с сего, бессмысленный, как жертва Иисусова, и вызывающий, как воскресенье Христово, – снег! снег! снег! – умопомрачительный снег, поражающий душу снег, грубо пленяющий ее, захватывающий, насилующий, леденящий, убийственный – и неостановимый, Боже, неостановимый, как будто это и не творение Твое, но сам хаос – вне времени и без пощады…