Рассказ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 1, 2007
1
Бессонница на иностранном языке – инсомниа, литература как-нибудь так и будет литература. На каком иностранном? На любом. Зачем это знать? Пригодится. Один поэт написал: лошади умеют плавать; но не хорошо, не далеко; “глория” по-русски значит “слава”; это вам запомнится легко. Затем и нужно, что легко запоминается.
И не надо торопиться. Рассказ уже есть, прочтете, никуда он не денется, мне сейчас надо его только записать. Потому что есть-то есть, но какой, то есть какие именно в нем слова, слово за словом, я в данную минуту не знаю. Тем более и каких в нем нет, откуда мне знать. Так что сейчас он для меня, в общем, то же, что для вас: чего-то такое на горизонте. Может, рассказ, а может, пьяный грибник; может, стожок, поваленный ветром, а может, мертвый человек. Стану записывать – узнаю. Я вам не факт рассказываю, а историю. Я расскажу, вы прочтете, и будет рассказ. Только в этом случае. Если я просто его запишу, это будет еще две дюжины исписанных мной страниц в дополнение к пяти тысячам, исписанным раньше. Если вы прочтете другие две дюжины страниц, например, в журнале “Птюч” или в учебнике собаководства, пусть куда более замечательных, чем мои, – опять никакого рассказа.
Но совсем не торопиться тоже нельзя. Рассказ напечатан – вы подумали: раз напечатали, чего-то он да стоит – начали читать. И вот этим вашим приступом к чтению я воспользовался, всовываю в него свои эканья и меканья, дескать, минутка, раз уж они решились начать, у меня есть, поговорю-ка свободно, выложу, что на ум приходит, даже поболтаю просто так. Даже зарапортуюсь. А все же в меру, в меру, абзаца три максимум. Не доводя до того, чтобы у вас бормотнулось: да пошел он (и не станет рассказа). Потому что вы и так уже обманулись. “Напечатан” не значит “стоящий”. “Напечатан” значит только, что не хуже другого, что печатают.
Итак. Я лежу в темноте, раздираемый тремя тревогами. Первая, что мне в полвосьмого вставать ехать в Кашин. Зачем? По личному делу, по материальным и духовным причинам. А я не сплю. И не видно, когда засну. И видно, что не скоро. В другой бы раз часам к десяти утра добрал, а сегодня никак – полвосьмого, договорился. С кем? С людьми. У них те же материальные и духовные побуждения ехать. И мне их везти – у меня автомобиль, у них нет.
Вторая – война Израиля с арабами. Про которую что ни говорят, все не по-моему. А у меня там живут тетя восьмидесяти пяти лет и троюродная сестра, и это всё, что осталось от родни. Было несколько десятков, но их расстреляли много лет назад немцы. Или латыши, без разницы. Да и не в родне дело, а в племени. Племя, которое ходит там по улицам, и есть родня, хочу я этого или не хочу. Племя невеликое, каждый на учете, а вчера шестерых убило, позавчера четверых. И позавчера же дочь моя объяснила, что в политике я пень, что Израиль пляшет под дудку американцев, что на Западе любят Ливан за пляжи и ночную жизнь, которые из-за евреев теперь тю-тю, и что арабы только сплачиваются вокруг Хезболлы.
А третья – что я жил-жил и вдруг дожил до возраста, в котором умирают. Умирают в любом, но в этом без смерти не обойтись. А у меня, о чем ни вспомню, все в беспорядке, никакие концы с концами не сходятся, и стоит одну дыру подлатать, вокруг вылезает десять до того не замеченных. Жить – ладно, но умирать с этим жутко тревожно. Не говоря о том, что сами по себе эти “умирать” и “умереть”, чуть только мысль в них заедет, приводят в крайнее смятение, а мгновениями в прямой ужас. А она в них нет-нет и заезжает. И все материальные предприятия загоняют дело во все большую безвыходность, и никакие духовные от этого не спасают.
А вокруг ночь, где стол, где дверь, где Кассиопея, где Кашин, непонятно. Почему сердце так бумкает, что, чем сильней, тем меньше у тебя сил, объяснения одно хуже другого. На левом боку, на правом, руку под щеку или как ляжет, носом дышать, ртом, глубоко, едва-едва – дела не меняет. Господи-помилуй не меняет. Всего-то проспано три часа, остается – лучше не думать. Бессонница – как содранная родинка: физически – ничтожно поврежденный, такой же, как любой соседний, миллиметр кожи, но что-то как будто задето мистическое. Ну что – сдаваться? Включаю лампу над головой. Бросок из густого мрака в сорокаваттную вспышку, ослепление. Мгновенно оказывается, что отнюдь это не сдача, потому что принял решение, а решение, даже сдаться, – это акт, вызов, продолжение борьбы. Да вон и книга на стуле.
А что еще делать в бессонницу, как не читать? Небось, не утро – подначивающее затевать, пробовать, исправлять. Противостать. Ночью: лампа, рецепторы зрения, буквы – всё. Беру в пальцы книгу, промаргиваю глазные яблоки, пока оба не заработают, начинаю с заложенного вечером места. Добрую минуту не соображаю, о чем речь. Не могу взять в толк, кто эти персонажи и какая между ними связь. Вдруг вчитываюсь, все вспоминаю – и постепенно отдаюсь тревоге, исходящей от повествования. И постепенно отдаляются свои.
2
Книга “Пропажа невидимки”, некоего Константина Козлова. Последние лет двадцать читаю книги, которые каждую вторую по своей воле не читал бы. Кто-то дает, советует, настаивает: прочти-прочти, вполне-вполне. Или даже – неслабо. Или – не бог весть что, но из того, что есть, сам понимаешь. Эта – модная, с зимы, как вышла, с разных сторон долетают разные слова, и все ах-ах и ой-ёй. Прислало издательство. С припиской “по просьбе автора”. То есть охоты открыть – никакой. Но в приписке – наживка. Потому что автора никто в глаза не видел. Слух – что живет в глухой провинции и что-то вроде шиза, и святого, и, само собой, гения. Подтверждение только то, что книга издана в городе Козельске. Козлов из Козельска. Бывший Мичуринск. Мичурин – наш Бербанк. Бербанк прививал одно к другому все подряд фруктовые деревья, пока на одном не созрел грейпфрут. Мичурин тоже, но хотя я проходил его в пятом классе, дальше восклицаний ведьмы-ботанички: белый налив! белый налив! – память не проникает.
Стало быть, козельский Пинчон, он же и герой книги: невидимка. Богом забытый городок, в котором все друг друга знают, так что, встречаясь, уже не замечают. Тем более что и друг про друга всё знают и интереса больше не имеют. Школа-восьмилетка, он учитель труда. Совсем уже незаметный: домой – в класс – домой. Еще в городскую библиотеку, там “здрасьте” – и за газеты. Книги, какие были, за годы перечитал, новые поступления все просматривал. Из себя невидный, тощий, сутулый, смотрит в землю, редко по кому-то скользнет глазом. Часто шагает по берегу реки, никуда, просто вдоль воды. Где-нибудь в укромном местечке раздевается и заплывает до середины. А река широкая – ниже плотина, стройка социализма. Еще чаще того встанет на берегу и на час замрет, уставясь неизвестно куда.
Короче – стихи. Поэт Николай Серебряный, не псевдоним. Читателя заверяют, что лицо реальное, был такой, год рождения 1910-й. Доказательства – письма к нему Пастернака, полдюжины, Ахматовой, три, одно Мандельштама и одно Цветаевой. Написанные, понятно, Козловым. Построенные как ответы на письма Серебряного к ним. Довольно искусно: его письма где-то у адресатов, если вообще сохранились, но о чем они, легко вычитывается-высчитывается из них. В каждом, однако, есть фраза-две нормально для переписки темных: догадывайся, понимай, как знаешь, не понимай.
Книга хочет внушить, что она документальная. Ссылается на события известные, общие для страны: революцию, террор, войну – в провинциальном исполнении. Чуть-чуть перекликается с “Живаго”, но, правда: чуть-чуть. Герой в происходящее вовлечен с – правильно будет сказать – обратным знаком: едва режим собирается его разменять по своему курсу, сознательно и целеустремленно закатывается в щелку. Исторический фон – акварельный, размытый. Тем отчетливее на нем – поэт: личность, биография, судьба.
И, представьте себе, это, в общем, получилось. Самих стихов в книге нет, считается, что мы можем их прочесть – в сборнике, который Серебряному удалось издать. Так что оценивается то или другое стихотворение и приводятся отдельные строки, максимум четверостишия: они удачны, все равно, иллюстрируют оценку похвальную или критическую. Но главное, убедительна фигура: внутренняя деликатность, диковатые суждения, неожиданные реакции, неловкая, однако как власть имеющего, речь. Подо всем – никому не навязываемая, но несокрушимая вера в свое предназначение. И все это в равновесии – гармонический, обаятельный тип.
Еще одна удача – что, несмотря на втянутость в грандиозные события, всенародные, исторические, в катастрофы, ничего в его жизни, как это бывает в России, не происходит. Что-то претворяется в стихи – как правило, снижаясь до обыденного. Если же откликается пафосно, то пафосом параллельного переживания неучастника. Что-то вообще бесследно пропадает. Ради видимости действия – впрочем, и по условиям времени – в описываемую реальность вставляется зеркало: Серебряный передает авторство стихов другому. Дескать, во время летнего отпуска путешествовал по области и в заброшенной деревне в единственной незаколоченной избе нашел папку с “пожелтевшими листами, и на них выцветшими чернилами…” и так далее. Отдал в краеведческий музей, там ее опубликовали тиражом пятьдесят экземпляров “на правах рукописи”. Стало быть, Козлов за Серебряного, а Серебряный за неизвестного – тоже очень по-русски.
Три женщины. О них сухо, информативно. Целомудренно – если бы не стихи. Библиотекарша – мать-одиночка, муж пьяный попал под поезд, сын-подросток. Серебряному к концу повествования пятьдесят, ей сорок. Другая – буфетчица на вокзале. Родом из Молдавии, 25-летняя, муж местный. Сообщается, что “крепкая и румяная”, – как-то ожидаемо. И выпускница школы, 16-ти лет. Подошла на улице, он ее вспомнил. Спросила, почему так говорят: “ерунда”. А это англичане учили русских своему языку, объясняли: “я иду – аз есмь идущий”, “идущий” – это герундий. А русским всё абракадабра, “ерундий”. Добавил: лучше “чепуха”, слово натуральней… А правда, что вы стихи пишете? Напишите про меня… А ты про меня… Стала к нему приходить убирать по дому, сразу пошел слух. Но года через два вышла замуж за одноклассника, и его бабка вынесла соседкам простыню доказать, что девственница. Серебряный тогда уже умер.
Погиб. Убил муж молдаванки, ножом в сердце, красивая смерть. Он работал сцепщиком вагонов, в смену, через две недели неделю в ночь. Тогда она убегала из дому, и кто-то видел, что входила к Серебряному, и кто-то, что выходила. Муж избил, она ему сказала, что еще раз, и станет это делать хоть при нем, хоть не при нем. Однажды в темноте на нее напали малолетки, шпана: давай деньги. Она их лупить, они ее, разорвали одежду, искровенили. Муж пошел к Серебряному и зарезал.
Автор, Козлов то бишь, находит в стихах трех лирических героинь, в которых, как он доказывает, отражаются три пассии поэта. Библиотекарша – что-то вроде тютчевской Денисьевой: “казалось мне, что так прожить все лето / я мог тогда. А ты б сейчас могла? / Она молчала. В мяч играли где-то”. Молдаванка – стихи почти сплошь эротические, с эротикой сильно закодированной. “Хорда позвоночника, / не достигнув ю, / гнется у источника, / торопя струю”. Козлов бесстрастно расшифровывает. Вообще не стесняется, Серебряного трактует как сладострастника и одновременно внимательного наблюдателя и аналитика – отчего тот выглядит отчасти развратником. Со всеми тремя. Молдаванке он после всякого акта говорит: “С Овидьем долго я беседовал один”. Наконец она спрашивает, что это значит. Он говорит: Пушкин. Она идет в библиотеку, спрашивает у библиотекарши, та поправляет, что с Гомером. Буфетчица без экивоков, так сказать, баба бабе, все называя прямыми словами, рассказывает, в чем дело. Имени не упоминает, но та без труда догадывается. Подобных коллизий в книге несколько.
Что касается школьницы – до которой он физически не дотрагивается, – то их встречи состоят из бесконечного разговора, стоящего всех постельных сцен. В стихах она дева, девушка, и, с одной стороны, только таковой – целомудренной, цельной, природной (еще одно ее обозначение), не тронутой “знанием” – ему и нужна. С другой – он хочет на ней вернуть слову “познать” коренной смысл, то есть узнать и внешнее, и скрытое – в идеале, тайное, – не через соитие, а добиваясь предельной откровенности в ответах на его вопросы, которые он ставит с предельной полнотой свободы. О внутренних побуждениях, желаниях, представлениях. Иногда это подводит обоих к состоянию транса. Такие сцены, когда от его и своих собственных слов она приходит в крайнее возбуждение, а в нем двойственность положения едва не разрывает психику и органику, написаны бесстрашно и талантливо.
Накануне я дочитал до убийства, оставалось несколько страниц. Несчастный убийца рассказывает, как все происходило: я ударил сбоку, он навалился – на нож, на мою руку, на меня. Сказал “насильно мил не будешь”, обвис, я его стряхнул. И дальше Козлов пишет, что эти последние слова перенеслись за смерть. С ними Серебряный является на тот свет, где его прибытия ожидает небольшая толпа теней. Среди них – отец, мать, неприязненно отчужденные. Зато приветливо окружают жители брошенной деревни, он их сразу узнает. Один, особенно дружественный, – тот, под чьим именем он напечатал стихи. Таинственным, но вместе с тем каким-то самым простым способом они дают друг другу понять, что обоим известно, что стихи – все-таки Серебряного, это доставляет тому и другому одинаковую радость. Он узнает и своих знаменитых корреспондентов-поэтов, благосклонно его встречающих. За ними, ближе к периферии, тени великих, они непохожи на свои земные изображения, но это именно они: вон Тютчев, а вон и Овидий. И прячущийся за Гомера Гнедич, и прячущийся за Гнедича Пушкин. “Насильно мил не будешь” – слышат они вывод, сделанный из прожитого на земле, и тем же абсолютно ясным, хотя и не выражаемым земными словами, образом сообщают ему, что понимают, что он хотел сказать, однако в здешнем, совершенном значении это не так, не так. До стоящих подальше долетает “мил не будешь”, и глядящие на него Рильке с отвлеченно спокойным лицом и даже Бодлер с отчаянным передают ему, что нет, будешь мил, будешь. До следующего круга, где маячат Сафо и Алкей – а он опять-таки знает, что это они, – доносится “не будешь”, и оттуда приходит посыл “и да, и нет”. А до самого дальнего края, где, неподвижная, стынет одна-единственная фигура Орфея, доходит лишь “будешь”. От него возвращается – “будешь!” Как эхо, но с такой непреложностью, что Серебряному понятно, что это его, Орфея, патентованное слово.
3
Я закрываю книгу, кладу рядом с будильником на стул, выключаю лампу. Я чувствую, как широко открыты у меня глаза. От темноты. И, возможно, от взволнованности по поводу прочитанного. И, пожалуй, от страха перед смятенным сознанием, потерявшим ориентиры. Оно мечется, безнадежно стараясь примирить не поддающиеся пересмотру итоги жизни сложившейся – с невразумительными призраками того, что еще предстоит. Я не понимаю, на каком я свете. Не из-за фразы, перекочевавшей из этого в тот и, как средство передвижения, прихватившей дух умершего. Выдумка обаятельная, переход из одной реальности в другую трогает. Не меньше трогает сидящее при этом внутри ведение, что такой переход – только миф. С ним уютно, сладко щемит сердце, но он порхает – как лепесток в стае многих, поднятых порывами шалого, как весна, ветерка мысли. Мысли? Фантазий? Особого возбуждения, замещающего потерю сна, когда время спать?
Я не понимаю, на каком я свете, потому что он состоит из угольных отвалов ночи. Из надвигающегося тиранически утра, дел, подъема с постели, обязанностей. Из беспокойной пустоты, растворившей в себе сновидение, предшествовавшее бессоннице, и, увы, не связанной со сновидением новым, флюиды которого мгновениями уже дурманят мой мозг. Из шума теплохода или самоходной баржи, идущих по Волге в полутора километрах от моего открытого окна, если по прямой, – и приближающегося и удаляющегося шума поезда в двух километрах от дома с другой стороны. Из того, что я лежу на раскладном диване в летней комнате в деревне точно так же, как на городском в Москве, но они такие разные, что не могут называться оба тем же словом “постель”. Из того, что Волга разделяет страну на две половины, московскую и сибирскую, а материк – на венецианскую и китайскую, и Китай, куда Марко Поло приехал на верблюде, больше похож на Венецию, откуда он был родом, чем Сибирь на Москву. Из того, что на поезде я могу доехать – или дойти по шпалам – до Петербурга, где прожил первую половину жизни, а потом, нель меццо дель каммин оказался в сумрачном лесу другой половины. А именно: на краю Тимирязевского лесопарка, по аллеям которого можно прогуляться к теплицам сельскохозяйственной академии, к гроту, где нечаевцы Достоевского убили студента Иванова, к моргу 50-й больницы, к платформам “Гражданская” и – не забавно ли для урожденного ленинградца? – “Красный Балтиец”.
И из фразы тоже, конечно. Насильно мил не будешь – он знал, о чем он говорил, и из книги даже можно понять, о чем, – если не пытаться сформулировать словами. Фраза отвечала чему-то горькому и во мне, а чему, я не могу вспомнить. И не хочу. Этим и была хороша книга.
Ни с того, ни с сего – “по просьбе автора”.
“Пропажа невидимки”.
Прячется.
Симпатично. Напишу ему на издательство.
4
Сон почти уже заполнил меня, почти затопил, настолько, что я не слышал приближающегося мотоцикла. Он просто взорвался под моим окном, у меня под ухом, взвыл, как с нуля, и умчал вой прочь. Чтоб ты! Про сон надо было забыть. По инерции я еще задумался над чем-то, над любым, что придет в голову, над отвлеченным – что, как я привык верить, может приносить сон.
Оказалось, я задумался над тем, что я прочел перед “Невидимкой”. “Мемуары” Лени Рифеншталь. Тягомотные, неталантливые, фальшивые, слащавые. Несколько раз хотел бросить, но у меня с молодости было мнение об этой женщине, я его, случалось, высказывал на людях, при том что имел только общие сведения, а когда дважды шел посмотреть ее фильм, то то отменяли сеанс, то раскупали билеты, и это надо было наконец переломить. Мелькнула мысль, среди ночи показавшаяся убедительной, что, вспоминая неинтересное, точнее, то, что было интересно вспоминать неинтересной мемуаристке, скорее засну. Я допустил просчет: это было неинтересное и – неприятное: второе, нервируя, действовало сильнее первого.
К тому же книга уже ползла на меня сама по себе – как “свинья” псов-рыцарей из школьного учебника на обмотанных канатом новгородцев по льду Чудского озера… Деятельница искусства прожила сто два года, ни больше, ни меньше. Берлинская бюргерская семья, прямо с почтовой открытки. Отец – ходячий набор непробиваемо авторитетных принципов, мать – киндер-кюхе-кирхе. Ограниченность кругозора как необходимое условие высшей правоты. Начало ХХ столетия. Дочь-бунтарка – в немецком исполнении и по понятиям времени. То есть, скрывая от отца, учится хореографии. Становится танцовщицей, как таковая приобретает известность. Не Суламифи – хотя задатки просить у царя голову на блюде, как вскоре выяснилось, имеются. Ни Анны Павловой, ни Айседоры Дункан. Потом то же самое повторяется с уходом в актрисы, в кино. Потом с переходом в том же кино в постановщицы.
Если читать ее описания глазами, свободными от принятых в нашем культурном обществе условленностей, то то, что она делала: ритмические движения под рукоплескания публики – было танец потому, что а как же еще это назвать. Ее игра в кино: последовательность поз, статуйная фигура, торжественное лицо, не чуждое, впрочем, выражений грустности и радостности, объясняющая мимика – относится к актерскому искусству потому, что ее одевают, накладывают грим, освещают софитами и снимают камерой. А режиссер она потому, что лучи, отраженные предметом, преломляются шлифованным стеклом так, что в чувствительном к свету слое целлулоидной пленки происходит химическая реакция, которая, будучи проявлена, дает изображение упомянутого предмета. Правда, требуется соблюдение четырех условий. Искренней преданности оптике. Воображения, натренированного на то, чтобы, глядя на снимаемое, представлять его себе снятым. Пробивной организаторской энергии. Среды, обеспечивающей делу успех, иначе говоря, людей, которые хотели бы, чтобы у них получалось так же, но не получается.
Сам вижу, что плохо о ней говорю, неприязненно. Только не списывайте на предвзятость или мой дурной характер. Посудите сами. В книге семьсот страниц подробностей, подаваемых мемуаристкой максимально выгодно для себя. Плюс около сотни фотографий, подобранных по тому же принципу. И чем выгодней, тем больше все эти плоские хитрости разочаровывают. Что делать, я не любитель эстетики фашизма, ни ее шика, ни романтики, а “фройляйн Рифеншталь”, как ее звал Гитлер, была ведущая разработчица и фабрикантша этой эстетики. Образ ваяла отнюдь не звероподобного существа, разбивающего об стену младенцев, а элегантного, в коже и черном сукне, офицера. Зверство – частный случай фашизма, безжалостность не – самоцель. Отказ от чувств – вот что непреложно. Человек не должен попадать в зависимость от чувств. Сверхчеловек – вот идеал. Зверь – его негатив, подражание с недостаточными средствами.
Сверхчеловек, по определению, помещается сверху остальных. В горах, на ледниках, на снежных скалах, недалеко от неба. Там, где холод выжигает земные слабости. Холод, белизна, химически чистый воздух – среда обитания людей, пренебрегающих болью, страхом, смертельной опасностью, рискующих жизнью. Таких, как Рифеншталь. Лед – место действия фильмов, в которых она снималась, и того, с которого начала как постановщик. Правильные черты ее актерского лица, мускулы ее тела полированы ветром и гримированы ультрафиолетом. Хрусталик ее впившегося в камеру режиссерского глаза, по сути, линза льдинки – вроде той, что попала в зрачок андерсеновскому Каю. Тогда это было весьма по вкусу публике: артистической – начитавшейся Ницше; и простонародной – грезящей о германском возрождении, о том, чтобы подняться с колен, взобраться по вертикальным обрывам в шикарные гроты, где переливается взбаламученный мистическими юпитерами Лени Рифеншталь “Голубой Свет”.
Отказ от чувств не противоречит “чувствительности”, “переживаниям”, сентиментальной слезливости. Противоречит сочувствию – к человечку обыденному, живущему частной жизнью. В ее фильмах или танцовщицы, горцы и маркизы – или массы, потоки. Факельные шествия строем без лиц, племена взаимозаменяемых африканских дикарей, тысячные косяки тропических рыб. В пограничной зоне – спортсмены: боги, символы. Сродни оперным персонажам ее кино. В то же время они – стада мышц, мускулатура, сгруппированная в колонны. И между спортсменами – она, экземпляр той породы, что выращена в Германии к середине 1930-х годов. Прикоснуться страшно, как к электрическим скатам. И не хочется – как к скатам.
После войны ее адвокаты выигрывают полсотни судебных процессов – по обвинению в сотрудничестве с наци. Ее признают всего лишь “сопутствующей”, относят к разряду “не нарушивших закон”. Что цыган для съемок брала из концлагеря, не подтверждено. Что присутствовала при расстреле евреев, опровергнуто – то были поляки, и расстрел ее шокировал. Что была любовницей фюрера – только слухи. Старушка (мемуары написаны в 85 лет) никак не поймет, почему снова и снова ей не прощают прошлого. В конце концов она сняла фильмы, награжденные премиями в Венеции, в Париже, в Лозанне.
Я извертелся под одеялом, сбил простыню, порываясь ей объяснить. Фройляйн, да потому, что ничего не прошло. Вот вы написали: немецкие войска вели регулярные обстрелы Ленинграда. А это как раз по дому на улице Марата, в котором я родился. И там лежит умирающая от голода моя бабка. И умерла – то ли до, то ли после попадания снаряда. И зарыта неизвестно где – вместе с тем-то и той-то, которых могу назвать по именам, и еще миллионом – которых не могу. А в берлинской гостинице в это время старший лейтенант горнострелковых войск, преодолев бурное, но недолгое сопротивление, овладел сорокалетней вами. И вы сыграли свадьбу и получили от фюрера корзину цветов и приглашение в горную резиденцию. Тут бабушка Соня – а тут цветы. Непонятно?
Да здравствуют союзники! Что они сделали после войны немыслимого – и неотменимого – это суд в Нюрнберге. Не приговоры вынесенные, а сформулированные обвинения. Ты все пела? Это дело. Так пойди же попляши! Есть мнение, что юридически это не вполне законно. А вести регулярные обстрелы беззащитных бабуль законно? Не-ет, попалась, и хоть сто процессов выиграй, хоть до двухсот лет доживи, а так и будешь то там, то здесь слышать “фашистка”. И про кино про свое премированное читать – шедевр манипуляции. Маэстра, милости просим в Россию! Прощенья просим, что наши обстрелы повредили ваши великолепные декорации. Зато только у нас, где прошлое никогда не судится, а лишь производит почетных ветеранов, вас поприветствуют и почествуют такие же, как вы, восклицанием “легенда Третьего рейха!”
Телеграмма, что-то вроде: с неописуемой радостью и волнением, преисполненные горячей благодарности мы переживаем, фюрер, величайшую победу – ввод германских войск в Париж… Ваша Лени Рифеншталь. Текста в мемуарах нет, только в примечаниях. Что так? У нас, например, ввода войск в Будапешт в 1956-м и в Прагу в 1968-м никто не стыдится. Ура так ура.
Бессонница освобождает. Волчок мысли гудит и бормочет что ни попадя. Не стыдно собственной глупости, недодуманности, театральности. Запросто вступаешь в разговор с незнакомыми, произносишь речи перед толпами. Нынешняя творческая интеллигенция! Вы имеете к прежней претензии! Сорока – пятидесятилетние, вы презираете сорока – пятидесятилетних того времени, когда Сталин стал набирать силу! Вы упрекаете их, что они сознательно выбрали неучастие, внутреннюю эмиграцию, отщепенство! Так или нет? Голоса из публики: да, так, неконструктивная позиция. Завели народ в революцию, бросили на съедение большевикам и вины не признают. Забыли о гражданской ответственности, ушли в частную жизнь, в тень, в кусты и оттуда, как Мандельштам, скалили зубы на государство и его вождя. Мандельштам и Ахматова – кто они такие! Кто они такие, чтобы нас так раздражать! Чего-то там писали на клочках бумаги, читали кому-то на ухо, сжигали. При этом нищие, всё по чужим углам, больные – как будто специально чтобы более благополучным (да тем же нам нынешним!) глаза колоть.
Ладно, давайте наоборот. Участие, сотрудничество, служение не за страх, а за совесть режиму и вождю. Лени Рифеншталь! Врожденные качества: волевой настрой, нацеленность на творчество и спорт, выше средних способности, физическая сила, плакатная внешность. Прибавляем пробивную мощь. Это обязательно, для всех с конструктивной позицией это только так. Спортивные тренеры, носильщики, проводники, операторы, секретари, кинокамеры, пленка, места в поездах и отелях, летние и зимние дачи, лыжи, самолеты и летчики – у нее всегда лучшие из лучших. Все, какие требуются, связи, официальные и личные, приобретает решительно, кому надо, жалуется, кого надо, уговаривает, звонит, пишет, телеграфирует – знакомым, незнакомым и, главное, наверх. Итальянские таможенники велят уплатить сборы – немедленно по телеграфу “SOS” Муссолини, ответ пришел всего через шесть часов, положительный. А чего худого? Ну крошечное несовпадение натуры поэтической, возвышенной, ни о чем, кроме творчества, не помышляющей, того, что делается вокруг, почти не замечающей, с этой – у которой все под контролем и все схвачено. Миллидоли диссонанса, не придирайтесь.
На тридцатом году жизни спонтанно приняла решение сходить на выступление Адольфа Гитлера. Появилось желание познакомиться с ним лично, написала письмо. Адъютант фюрера встретил на вокзале. Гитлер сказал, что наиболее сильное впечатление на него произвел фильм “Голубой свет”. Лед сломан. Он проговорил: я чувствую в себе призвание спасти Германию. Долго смотрел, потом обнял и притянул к себе. О Лени, Лени! (это уже мои ночные стоны). Потом съемки, после них позвонила и попросила передать фюреру, что вернулась. Вместе с ним едет на очередное его выступление. Назавтра вечеринка у Геббельсов. Встреча с Герингом – он был еще не таким тучным. Потом обратилась к Мартину Борману: не хватало валюты для поездки в Испанию. Шпеер, тот просто родная душа и светлая личность. Теплая компания.
Гитлер предлагает “снимать для нас фильмы”. “Не могу, не могу, я актриса до мозга костей”. “Фройляйн Рифеншталь, не подводите меня… вы должны… съезд партии в Нюрнберге”. – Я все больше теряла мужество, чтобы возражать”. В результате – документальный фильм “Победа веры”. Следующий – полуторачасовой “Триумф воли” о VI съезде нацистской партии, особо ценный, сплачивающий народ. Фотография: Гитлер и Рифеншталь над эскизами. Подпись – “последняя отчаянная попытка просить Гитлера об освобождении от съемок”… Эт-самое, как его, анекдот такой. Внучек листает семейный альбом: “Дедушка, плохо было при Гитлере?” “Ужас”. “А почему вот он на трибуне, а ты, как все, руку вытянул?” “Это я ему: Адольф, не переходи границы!”
Приватная встреча с Муссолини, по линии культуры. “Передайте вашему фюреру, что я верю в него и его призвание. С Австрией вмешиваться не стану”. Лени передает – Гитлер опустил глаза. Через неделю вермахт входит в Рейнскую зону. Она снимает фильм о Берлинской олимпиаде. Гитлер не может придти на премьеру, занят, присоединяет Австрию. Теперь она опускает глаза: мелькнула мысль, проговорила (импульсивно): “А если в день вашего рождения?” Он лукаво улыбнулся: “Приду, обещаю вам”. Торжественный прием отложил, дела отложил, пришел, просидел четыре часа: “Вы создали шедевр”.
После войны следователь-француз не верит, что она ничего не слышала о лагерях смерти. Я прокричала: нет, нет, нет! – подскочила к нему и вцепилась в шею так, что пошла кровь. Через двадцать лет набрасывается еще на одного усомнившегося в ее неведении. Но – щадит участницу совместного телешоу, рядовую работницу, немку. Та возьми и ляпни: мы уже в 30-е годы знали, что творилось, мы очень хорошо знали. И Лени просто уходит с достоинством.
А ведь была в гуще событий. И какой гражданский заряд! И какие возможности повлиять на происходящее! И ведь влияла! И вроде бы весь набор сцепленных эпизодов налицо для того, чтобы выходила “интересная биография”. А пусто, как в барабане. Даже если отрешиться от натяжек, подмен, экивоков, нет смака, превращающего калорийность в еду: авантюрности, искусства.
Боковым наплывом: телепередача о ней Би-Би-Си. Я видел, когда год жил в Оксфорде. На экране знатоки обсуждают ее кинематографию и можно ли отделять эстетическую позицию от политической. Назавтра за кофе ректор колледжа говорит мне: “Видели? Объясните: что она – чтобы быть?”
След от пучка лучей проходит через ледяной зрачок на кинопленку: кадр. Но он залит кровью. Кинематография не выручает биографию. Сейчас, в середине ночи, у меня ощущение, что путаница проясняется, что я могу в ней разобраться. Что легко разберусь. Что-то немыслимо упростилось, как если бы всех млекопитающих сменили насекомые. От прежнего только мелькает иногда хвостик не больше заячьего. Уж разобраться, что он такое, – пустяки. Считайте, разобрался. На чепушину, которая ускользает от мысли, как шерстинка от смаргиванья, даже не буду тратить время. Кроме нее, полная ясность. Теперь осталось понять, ясность в чем.
5
Вместо темноты уже рассветный сумрак, летние ночи короткие. Штора, намеренно плотная, черная, от бессонницы, на окне, которое против глаз, побелёсела посредине, по контуру рамы. Внизу, на полу, до которого она не достает сантиметров пять, – пять сантиметров дня: света, преувеличенного окружением мглы. Понятно, что на сегодня всё. Ну и ладно, три часа-то все-таки спал, возмещу деревенским кислородом.
Из стихов поэта Серебряного: Какая прелесть: хворый Чехов, / на пляже дама с книжкой Ницше, / и обналичиванье чеков / в потустороннем банке в Ницце. Картинка того, что начисто отсутствует у германской художницы до мозга костей: незамысловатый беззаботный юг, солнце, море, флирт, никаких затруднений с деньгами, игра природного таланта. “Какая прелесть”: легкомыслие, беспечность, кокетство. Ах, не хватало творческой Лени творческой лени, не хватало.
Заячий хвостик недодуманности, он – вот что. Он – полоска подшторной тусклости, выдающей себя за свет. Света достаточно, чтобы не споткнуться о предметы. Они как будто расставлены – для кинокадра. Муляжи: имитируют те, что стоят в настоящей комнате, на настоящей улице, в настоящем лесу. Жить между ними не получится. Даже если постановка не грешит против действительности, которую хочет изобразить, их не удастся употребить в обиходе – нарушится кадр.
Книга мастеровитой киношницы подменяет непонятный, бессвязный, устрашающий, вдохновляющий мир механизмом взводимых пружинок и расплетаемых узелков. Откажись от бесконечно большего, чем ты, от сложности, которая тебе не по уму, признай поражение, сдайся, прими доступную каждому мелочность, и ты овладеешь жизнью, которая не хуже той, что не поддается твоему осмыслению, а лучше, лучше! Лучше и совершенно достаточна, чтобы в ней ею жить.
О, книги, простые, как пень от дерева, которое пошло на бумагу для них! Или, если угодно, сложные, как химическая формула целлюлозы для не знающего римских букв! Великое множество страниц, рассказывающих не так, как было, о том, что было. Барскими – самых умных, самых честных бар, но барскими – устами о крепостных крестьянах. Народовольческими о всем народе. Большевистскими о вещах, не названных своим именем. Офицерскими о солдатской рукопашной, казарме, землянке. Докторскими о болезни. Акушерскими о любви, жреческими о вере… Так естественно, что мое скособоченное сознание запуталось в моей жизни.
Что такое мое детство, как не война, сниженная до эвакуации – отправившей меня в недоедание, в замерзание, в житье из милости по чужим углам? И что такое война, как не мое беззаботное, солнечное, таинственно грибное, восхитительно саночное детство? Разве не оттого я написал дюжину книжек, что незнание, где действительность, а где кажимость, изнуряло меня? Разве это книжки, а не семечки подсолнуха, сладость и горечь, а в итоге сытность которых я узнал, исписав пять тысяч страниц, как будто излузгав горсть отсыпанных мне дней? И что в конце концов будет моя смерть: скользкий тромб, выбирающий, что заткнуть раньше, сердце либо мозг, или тектонический сдвиг цивилизаций, обрушивающий самую из них кровожадную на землю, как стену цунами?
Какими приборами вывести мне оси сознания к первоначальным углам наклона, развернуть к предназначенному для него положению в пространстве – какой бессонницей?
Тем более что она ушла, сейчас ее больше нет, я просто проснулся. Гомо эксперректус, проснувшийся человек. Сна ни в одном глазу, и есть время поваляться. На углу стола книг еще целая стопка, ждущих очереди. Верхняя – Шерман Алекси, рассказы. Думал вечером начать, а не все ли равно.
Снова лампа, снова буквы. Латинские. Новый шрифт. Первичный осмотр: малый родился в 1966-м. Книга вышла в 2003-м. Американский индеец. Пять страниц похвал, от “Нью-Йорк Таймс” до “Роки Маунтин Ньюс”. Мне хвалил человек не без вкуса. Очень нажимал, чтобы первым я прочел “Что ты заложишь, я выкуплю”, рассказ предпоследний. Он, мол, лучший, меня захватит, и я прочту все остальные. В конце концов оказалось, что он действительно лучший. Но книга сама открылась на последнем, и фразой о приступе мерцательной аритмии у героя – то есть по моей части. Прикинул: страниц пятьдесят, диалоги – как раз часов до семи.
6
Рассказ назывался “Что же случилось с Фрэнком Змеиным Храмом?” На пятой странице сообщалось, что отец Фрэнка, индейца-лесничего в штате Вашингтон, был в 1950-каком-то признан Баскетболистом Года среди школьников штата Айдахо. На восьмой – что сам герой в последнем классе школы получил приглашения из ста четырнадцати колледжей страны как “сверхъестественный игрок, прыгавший и бежавший, не сообразуясь с законами физики”. В нем было 199 сантиметров, и за игру он набирал в среднем 41 очко. Бесспорная будущая звезда НБА. И это втянуло меня в повествование окончательно. Во-первых, потому, что сам играл за школу в команде четырнадцатилетних (помню, что в турнире женские школы участвовали наравне с мужскими). В нашей шмаляли все классы от пятого до десятого: учитель физкультуры был игроком сборной Ленинграда в предвоенные годы. Во-вторых, в 1990-е я четыре семестра преподавал в Нью-Йорке и Филадельфии, плюс год жил в Вашингтоне на стипендию института Кеннана, и американским баскетбольным чемпионатом во главе с Майклом Джорданом был захвачен почище, чем в годы молодые советскими футбольными.
(Преподавал я – если у кого возник вопрос – русскую поэзию. В разных видах: от Кантемира до Мандельштама. Тоже своего рода спортивное состязание. Сидят перед тобой два десятка ребят и девиц из семей калифорнийских яппи, вермонтских хиппи, черных пантер, техасских нефтевиков, японских самураев, афганских моджахедов, марроканских принцев, русских с Брайтон Бич, и ты должен постоянно держать их внимание на том, что говоришь. Их – это всей аудитории и каждого. Как только чей-то взгляд отключился, изволь по-прежнему энергично, по возможности весело продолжать для всех тему и одновременно заняться им одним, ему что-то специфически энергичное, по возможности веселое сказать, спросить, за него ответить. При этом Кантемир и Мандельштам гнут свою линию, капризничают и чудесят, а твой английский – свою и тоже капризничает, и тоже чудесит. Бег собачьих упряжек, в котором главное – чтобы всем бежать хотелось. Чтобы работало не твое обаяние, умение и знание, а твоя персоналити. И чтобы, когда занятие кончится, от дров не оставалось ни щепки, а ты еще пылал. А когда сегодня вечером, или лет через двадцать на свадьбе дочери, или через пятьдесят в палате под капельницей кому-то из этой аудитории случится с кем-то говорить, на арабском, на китайском или на джайве – чтобы вылезло неизвестно откуда и покатилось через пень-колоду с немыслимым акцентом: “On dushu mladuyu v ob’’yatiyakh nes. Dlya mira pechali i slez. I zvuk ego pesni v dushe molodoj ostalsya bez slov, no zhivoj”. Потому что в самом начале первой лекции я объявлял: обязательно вы должны в течение курса выучить наизусть пять любых русских четверостиший – все прочее, как сказал французский поэт Верлен, факультативно.)
Справляясь с сердечным приступом, тридцатидевятилетний Фрэнк прислоняется к сосенке, оступается, катится по склону, чудом тормозит на каменистой осыпи. Ползет к тропе, и тут в него бьет молния, раз, два, и три. Он чувствует, что жив, но электрический разряд порождает в его мозгу видение: его отец мертв. Потому Фрэнк и жив, что его отец мертв. Он видит его лежащим посредине кухни. Он заставляет себя встать, шатаясь тащится пять миль до своего грузовика, на огромной скорости едет в Сиэттл, где вдвоем с отцом они живут, по пути сочиняет, перебивая скорбь идиотскими шутками, надгробную речь, врывается в дом и застает отца за чашкой кофе с печеньем. “У меня было видение: ты лежал мертвый”. – “Сознайся, что неразборчивое”.
Через год отец умирает-таки, вовсе не в одиночестве на кухне, а среди чужих людей у стенда с бананами в супермаркете (которые терпеть не мог и называл исключительно “злодея-диавола желтый пенис”). От горя Фрэнк на кладбище не может ни прочесть записанную на бумажке речь, ни вспомнить из нее хоть слово: стоит пять минут без звука, потом произносит: “Я – люблю – отца”, – и всё. Дома ложится на ковер, начинает выть, метаться, выкрикивать племенные вопли “отец, уай, йа, уай, ха”, потом валится на отцову подушку, видит его черный, сантиметров шестидесяти волос (тогда как сам был коротко стрижен и уже седел), находит еще несколько на постели, на гребенке, в ванной, скатывает в комок и съедает. “Последние кусочки отцовской жизни”. Потом спит, просыпается, воет, засыпает, снова и снова, теряя счет времени. Потом заглядывает в кладовую и видит там мяч, с которым отец два раза в неделю ходил на баскетбольную площадку. Делает дриблинг по комнате, за спиной, между ног, с подкруткой, кидает на стул, как будто это баскетбольная корзина. Бежит с ним в парк, на площадку, смотрит на железное кольцо с сеткой, водит мяч туда и сюда и с линии штрафного в прыжке бросает. Не попадает даже в щит. Он не играл двадцать лет.
Точнее, двадцать два. Когда умерла мать, он был на первом курсе. Чтобы почтить ее и увековечить память, он решил похоронить вместе с ней самое ценное из своих сокровищ – баскетбольные мечты. Утром перед ее похоронами он пошел в парк и сделал сто бросков в прыжке, попав восемьдесят пять раз. Оставил мяч в траве и отправился на похороны. Теперь он отзывал то решение обратно, чтобы почтить умершего отца. Через неделю после его похорон он уходит с работы. Денег за годы было прикоплено достаточно, дом выплачен. Он формулирует список того, что нужно сделать, чтобы его горе стало организованным: похоронить отца, навестить могилу матери, плакать, съесть волосы, снова играть в баскетбол, сбросить вес. В телефонной книге находит рубрику “Персональные тренеры” и звонит по первому в столбце номеру.
Человек, к которому он пришел, был тонкий мускулистый негр, скорее бегун-стайер, чем штангист. Что они сразу поняли друг в друге, это “что” и тому и другому предстоявшее представляется прежде всего религией и лишь затем гимнастикой. “Я хочу опять быть в порядке”, – сказал Фрэнк, глядя в окно. Тот прикинул, с какими физическими и волевыми возможностями имеет дело, и ответил: “Дай мне год”.
Двенадцать месяцев Фрэнк доводит себя до изнурения, травм, пренебрегает настояниями тренера сделать перерыв, уменьшить нагрузки. В наилучшей физической форме он отжимает руками 150 и ногами 350 килограммов, в наихудшей – поднимает книжку в бумажной обложке или карандаш – но поднимает, как на тренировке. Параллельно с занятиями в гимнастическом зале он играет в баскетбол. Семь дней в неделю. В парках, в университетских залах, на траве, на разбитом асфальте, против негров, уверенных, что баскетбол – это их племенное право господствовать на площадке против белых, хотящих быть неграми, против смуглых, ненавидящих тех и других, против негров, белых и смуглых, занятых только зелеными, которые они ставят на каждое очко и на игру целиком, против баскетбольных демократов, готовых играть в одной команде с кем-угодно, и баскетбольных республиканцев, приходящих готовыми пятерками и не принимающих к себе чужаков… и так далее – перечисление еще на добрую страницу.
Фрэнк играл так классно, что стал высоко котироваться в этом уличном баскетболе и заслужил несколько уважительных кличек: Стрелок, Старик, Вождь и Три Очка. Сам он любил О Бль, которую дал ему мексиканский подросток: “Каждый раз как этот старый индюга бросает и делает свои шибанутые десятиметровые, он, мужик, вопит: о бль, о бль, о бль!” Одна игра стала легендой. Он перехватил над полом мяч, развернулся и увидел перед собой Дабл О, здоровенного черного парня, которого вот-вот должны были взять в основной состав Кливлендские Всадники. “О Бль, – пристебнулся тот, – кончай таскать этот камень, не дам я тебе выиграть”. Фрэнк показал, что будет прыгать, но ушел, ведя мяч, вправо. Дабл О, на двенадцать сантиметров выше и тридцать килограммов тяжелее, легко оттеснил его с бросковой точки. Фрэнк устроил сумасшедший дриблинг, сам не зная зачем. Под веселые издевательства Дабл О: “Твой сертификат давно просрочен”, – и прочее. Уже почти упустив мяч, Фрэнк сымитировал нырок вправо, развернулся влево и между рук Дабл О крюком уложил мяч в кольцо. Он завизжал от восторга, зал завизжал от восторга, все тут же стали показывать друг другу, как это было сделано. Дабл О лежал на полу, хохотал и вопил: “Вы видели?! Вы видели?!” Фрэнк, обычно неразговорчивый, трещал, как подобает звезде. Дабл О сказал: “Дайте ему успокоительное”. Фрэнк помог ему подняться: “Ну? Побил я тебя?” “Старый, – сказал Дабл О, – ты прокатил меня на машине времени”. Матч вошел в мифологию сиэттлского баскетбола: “Это было после того, как Старый Индеец обыграл Дабл О. Я был там. О, хоть и играет сейчас за Всадников – а это похуже, чем Вьетнам, – так никогда и не оправился”.
Игра в баскетбол и память о родителях соединены героем не произвольно, связь между ними он не придумал. Один из формирующих моментов его жизни – семейный поход в парк, когда ему было одиннадцать. Он хотел поиграть в мяч с отцом, отец хотел подремать, сказал: поиграй с матерью. Оказалось, в молодости она была заметной фигурой в женской команде. Они с Фрэнком вышли на площадку, она сделала десяток бросков, все промазала, потом стала попадать, стала увеличивать расстояние от щита и почти все время попадать, попадать, попадать. Он хотел плакать, так он любил ее: он вообще легко плакал – главным образом, от восхищения. Он попросил ее показать что-нибудь этакое. Она повела мяч к щиту, прошла под кольцом и с левой руки крюком пустила закрученный мяч в корзину – который, поскакав на ободе, свалился внутрь. Мальчик взмолился, чтобы она повторила. Она повторила это двадцать раз, забросив девятнадцать. Он смотрел и думал, останется ли этот день самым счастливым в его жизни, может ли быть счастливее. Так они играли вдвоем до сумерек, до фонарей, до темноты, которой фонари уже не помогали.
В первую годовщину смерти отца лил дождь, но он все равно взял мяч и поплелся к крытым площадкам в центре города. В хорошую погоду там собиралось по полсотни играющих, но в такой день там находился один Проповедник. Он предпочитал быть сам по себе, делая по двести-триста бросков в день. Раз в месяц он бросал с закрытыми глазами и никому никогда не объяснил, зачем. Фрэнк встал к щиту, чтобы добивать, но у него не заладилось. “Хей, что же случилось, Фрэнк Змеиный Храм? – подначил Проповедник. – Что, к черту, случилось с Бенджаменом Фрэнком Змеиным Храмом? Вот посмотри на меня. Я пенсионер, работяга, рваный плащ на вешалке, и я бью самого Фрэнка Змеиного Храма”. Фрэнку нравился Проповедник, седой негр с большим животом, бывший машинист на железной дороге. Вот он кинул и опять попал. “В настоящей игре такой бросок не прошел бы”, – сказал Фрэнк. “Любая игра настоящая, любая игра настоящая, любая игра настоящая”, – пропел Проповедник, в то время как Фрэнк снова промахнулся. Проповедник метнул мяч плоско, и Фрэнк тоже. “Ух ты, – оценил Проповедник, – какой миленький бросок сделал индейский странник”. – “Я не индейский странник, я Фрэнк Змеиный Храм”. – “Не-а, ты не Фрэнк Змеиный Храм. Я видел, как Фрэнк Змеиный Храм сделал семьдесят семь очков против “Бобров” в 1979-м. Двадцать восемь из тридцати шести с игры, двадцать один из двадцати двух со штрафных, не считая из-под кольца. Девятнадцать подобранных отскоков и одиннадцать снятых с кольца. Я знал Фрэнка Змеиного Храма, он был друган баскетбола, и, поверь мне, ты не Фрэнк Змеиный Храм”.
“Бог может вырвать мне глаза, – продолжал он, – а ты можешь играть с микроскопом, и я все равно тебя сделаю. Мужичок, ты уже привык быть не собой”. – “Нет, я всегда тот же”. – “Ты сейчас и ты тогда абсолютно разные люди. Называй себя хоть Фрэнк Змея, хоть Фрэнк Сосиска, ты просто подгорелый гамбургер, и нет той горчицы, чтобы придала тебе вкус и кто-нибудь согласился тебя проглотить. Ты был юный и свежий, а сейчас ты доисторический человек, часа на два с половиной моложе Большого Взрыва. Я сам старый, от меня пахнет старостью. И от тебя пахнет старостью. Мои броски могут быть уродливы, но твои запутывают хромосомы”. Фрэнк чувствовал жар, и глупость, и горечь, и стыд за собственную слабость, и стыд за то, что ему стыдно. “Возраст ничего не значит, – сказал он. – Я прихожу на любую площадку в городе, и я лучший игрок. Другие быстрее или сильнее или выше прыгают, но я умнее. Я постиг искусство и постиг мудрость”. – “Ты можешь быть самым мудрым сорокалетним игроком города. Ты можешь быть Платоном, Аристотелем и Сократом всех баскетбольных колец Сиэттла, но ты все равно будешь сорокалетним”. – “Ты на двадцать лет старше меня”.
Фрэнку хотелось сбить его с ног, и бить, и бить, и бить. Проповедник это почувствовал, но то, о чем шла речь, было для него не менее важно, чем для Фрэнка. “Я знаю, что я старый. Это знают моя провисшая мошонка, мои мозги и весь мой рассудок. Мой баскетбольный рассудок того же возраста, что мое тело. А твой рассудок, сынок, завяз в 1980 году, а вся твоя телесная скорлупка здесь, в двадцать первом столетии, и она трещит”. “Мне только сорок”. “Игрочьи годы как собачьи, на самом деле тебе двести девяносто девять”. “Я еще игрок, я играю хорошо и крепко”. “А зачем ты играешь хорошо и крепко?” “Затем, что мне нужно играть”. “А мне нужно раз в полгода проверять простату”. “Хорошо: я играю, чтобы поминать моих маму и папу”.
От смеха Проповедник сел на землю. “Я не шучу, – сказал Фрэнк. – Это вроде миссии или чего-то такого. Мои мама и папа мертвы. Я играю, чтобы почтить их память. Это такое индейское дело”. “Дерьмо, и с расистским запашком. Посмотри, что такое смерть, в медицинском справочнике. Чем это твоя индейская боль отличается от прочих? Ты играешь, чтобы поминать себя. Ты играешь из-за ностальгии по себе. Ностальгия – рак. Она наполнит твое сердце злокачественной опухолью. Ты не больше, не меньше как старикашка, и тебя пучит от заключительной ностальгии”. Фрэнк застонал, повернулся к Проповеднику спиной, зарыдал и стал яростно вытирать глаза.
“Мужик, ты чего? – сказал Проповедник. – Это же я просто говорю”. “Ты говоришь то, отчего рушится моя жизнь”. “Ничего не рушится. Я тебя так отвлекаю. Хочу победить в споре”. “Нельзя лезть внутрь и делать вид, что не лезешь”. “Давай, братишка, пойдем возьмем кофе без кофеина и поговорим”. “Ты отнял у меня это – и уходишь. Ты должен возместить то, что отнял”. “Тогда давай пойдем в церковь”. “Ты сам проповедник”. “Это просто моя фамилия. Я люблю говорить, но я не духовный. Я ничего не знаю. У меня такая фамилия, но это как фальшивая реклама”. Фрэнк стремительно шагнул к нему, тот поднял кулаки, защищаясь, но Фрэнк только сдавил его в объятиях и, привалившись, заплакал в его негритянское плечо. Потом засмеялся, отодвинулся, стал отходить кругами. И все время смеялся. Проповедник навидался психов, но никогда не видел безумия в такой полноте. Фрэнк побежал, хохоча, прочь от него, от площадки, пока не упал на траву, тут же вскочил, побежал дальше.
Он залег дома, не отвечал на звонки, не ел, только пил соки и воду. Он задумал уморить Миссис Смерть голодом. Через три недели тренер проник к нему в дом, разбив окно, и вызвал “скорую”. Еще через год он пришел записываться в Городской колледж. Миловидная блондинка подала ему тяжелую кипу бумаг для заполнения. Увидела в его глазах страх, спросила, сколько ему лет, нашла программу для людей в возрасте – и к ней другую стопу анкет. Фрэнк был подавлен, он пришел в колледж лишь потому, что так посоветовал психиатр. Он сказал, что зайдет позднее. Она повела его к сотруднице, которая занималась “коренными американцами”, индейцами, – повела за руку. “Я не знала, что в твоем вкусе старые и темные”, – по-свойски встретила их та. “Старые, темные и горькие, – ответила блондинка, – как кофе на автобусной станции”, – и поцеловала его в щеку. Он нравился им обеим: большой, ясный, бесхитростно дающий знать, кто он, знающий, кто они. “Вы в порядке, мистер Змеиный Храм?” – спросила вторая. Он ответил “да”, закрыл лицо руками и заплакал. Она обошла стол, встала возле него на колени и проговорила: “Все хорошо, Фрэнк, все хорошо, я здесь”. Он записался на математику, английский, историю, введение в компьютер, физкультуру.
Он пришел в атлетический центр, к баскетбольному тренеру, его возраста. Хочу поиграть у вас в команде, мне сорок один, но я первокурсник, у меня есть право записаться, я вас помню по играм за Вашингтонский университет, а до того за среднюю школу… Тренер всмотрелся и сказал: “Змеиный Храм. Ты был хорош. Нет, ты был высший класс. Что случилось? Ты не похож больше на баскетбольного зверя. Пойдем, я тебе покажу кое-что”. Он вывел его на балкон, под которым десять молодых черных гигантов валяли дурака вокруг мяча с грацией и поэзией. С грацией и поэзией. Фрэнк хотел быть с ними. Тренер крикнул: “Побежали – и сверху!” – Они, смеясь и пошучивая, стали разгоняться и закладывать мячи в кольцо двумя руками: все, включая защитника 170 сантиметров росту. “А теперь как следует!” Лица у них посерьезнели, и они помчались, делая то же самое спиной вперед, с разворотом на 360 градусов, с отскока от пола, от щита, алле-гоп, а один двумя мячами с обеих рук. “Это лучшая команда за последние десять лет, они все для Первого Дивизиона. Ты хочешь состязаться с ними?” Я попробую кое-что показать… В конце концов, подумал тренер, если я верю, что баскетбол религия, почему бы не дать места благотворительности?
Они спустились. “Он ваш хиропрактик?” – спросил один из парней. В черных джинсах, черной майке и белых кроссовках Фрэнк выглядел как официант в кафетерии. Тренер сказал: “Он хочет немного побегать с вами”. Маленький обратился к Фрэнку: “Хей, посланец времен, это что, программа “Загадай-Желание”? Мы твоя предсмертная просьба?” Фрэнк сказал – да, они перестали смеяться, маленький спросил: рак? Это не я, сказал Фрэнк, это отец и мать, они умерли, и я их поминаю. Стало неуютно. Если по-честному, сказал Фрэнк, я немного куку. Дело в том, что не думаю, что был хорошим сыном, когда они были живы, и хочу быть им сейчас, когда они мертвы. Думаю, я могу сделать это, поиграв в вашей команде. “А ты думаешь, что сумеешь?” Фрэнк рассмеялся: ну да, я сейчас толстый, но это значит только, что вам будет особенно неприятно, когда толстый и старый надерет вам задницу.
Самый высокий, тот, что забрасывал два мяча, вышел с площадки. Фрэнк повел мяч и увидел, что защитник стоит от него в двух метрах. Эй, без благодеяний! сказал Фрэнк, твое дело – меня держать. “Я тебя буду держать, когда ты докажешь, что я должен тебя держать”. Фрэнк подпрыгнул и бросил – мяч пролетел мимо щита. Защитник сказал: “Мужик, а мужик, я не должен тебя держать, земное тяготение позаботится”. Он начал дриблинг, Фрэнк хотел его остановить, но он вихрем обошел сзади, лениво набросил на кольцо, и нападающий вколотил мяч. “Я не пойму, – сказал защитник, – ты меня держал или нет? Ты играешь против меня персонально, тебе ясно? Ты вообще знаешь основные-то принципы защиты?” Фрэнк не ответил, он уже тяжело дышал и берег силы. Он постарался выйти на свободное место, но столкнулся с защитником, не удержался на ногах, а пока вставал, тот украл мяч, легко прошел к щиту и забросил. “Эй, тренер, – закричал он, – их пять или четыре? Им нужен еще один”.
Пока все хихикали, Фрэнк проскочил под щит, забрал отскок и сделал два очка. Защитник повел мяч, меняя руки, но Фрэнк поймал мгновение, выбил мяч, партнер подхватил, вернул Фрэнку, защитник притерся к нему, Фрэнк выставил локоть, оттолкнул и, понимая, что тот бегает в два раза быстрее, подпрыгнул и бросил по кольцу. С десяти метров! И попал! “Три очка!” – завопил тренер. “Ты дважды сфолил, – сказал защитник. – Будешь кидать штрафные?” – “Без надобности”, – ответил тот, финтом ушел вбок и вперед, но Фрэнк успел вытолкнуть мяч сзади, на своих, те элементарно разыграли и забили. “Какой счет?” – крикнул защитник, он рассердился. Тренер сказал: “Пять четыре в его пользу”. Фрэнк спросил: “До скольких играем?” Ему не хватало кислорода, молочная кислота прожигала в ногах дыры. “До одиннадцати, – сказал защитник. – Уважим старого человека, поиграем для него. Потому что его игра уже кончена”.
Он сделал финт влево, финт вправо, у Фрэнка заплелись ноги, он упал, тот проскочил, бросил с трех метров – и промахнулся. Нападающий из команды Фрэнка перехватил отскок. Фрэнк, поднявшись, бежал через площадку на самой низкой в истории баскетбола скорости. Когда он пересекал центральную линию, пришел пас. Ему было не до дриблинга, он просто бросил. Он забросил. “Триии! – заорал тренер, внезапно влюбленный в свой спорт больше, чем когда-либо прежде. – Еще три, и он выиграл!” “Не могу поверить”, – пробормотал защитник, униженный, готовый к мести. Он пошел на Фрэнка тараном, тот отшатнулся, и он смог взять наконец свои три очка. “Время возмездия, бэби”, – сказал он, преследуя Фрэнка по площадке. Фрэнк едва мог двигаться. Руки и ноги сводила боль. Спина болела так, что он решил, что порвал мышцу. Легкие весили, как мешки с камнями. Но! – счастье и восторг.
Он получил пас и поглядел на защитника. “Нет, нет, – произнес тот, – нет, старик, ты эту игру не выиграешь”. Фрэнк улыбнулся, показал головой нырок влево, рванулся вправо, присел для прыжка и завизжал от боли, взорвавшейся в колене. Зажав руками голень, стал кататься по полу. Тренер прижал его к земле, приговаривая: не двигаться! не двигаться! – и осмотрел колено. “Плохо?” – спросил Фрэнк, и тот сказал, что по-настоящему плохо. Фрэнк перекатывался головой со щеки на щеку, бил кулаком в пол, как в барабан, и пел: “Мать, Отец, уай, хай, йо, пока, пока. Мать, Отец, уай, хай, йо, пока, пока”, – снова и снова. “Хей, старик, – сказал защитник, – вообще-то, славно побегали”. “Перенесите его в раздевалку, – приказал тренер, – пока я вызываю «скорую»”. “С тобой все будет хорошо, – убеждал защитник. – Ты меня слышишь, старик? С тобой все будет хорошо”. Фрэнк ответил, что да, он знает.
7
Рассказ кончился на последней странице книги, я отложил ее. Вторую за эту ночь. Пора было вставать. Не пора, но уже можно. Утро стояло толстовско-тургеневское, полное жизненных токов и соков. Ночная тоска вспоминалась жалкой, тревога забавной. На свету, после бессонницы чувствуя себя выспавшимся, даже смешно упереться в самоочевидность того, что сон не сакрален, спать не самоцель. Израиль обойдется. Там живет последняя моя тетя, и родная мне, хотя и троюродная, кузина, и тысячи личностей других, тоже странно родственных, носатых, крикливых, не обращающих внимания на то, какое производят впечатление, считающих себя умными и хитрыми, чей ум и хитрость я понимаю, носатость узнаю, от непереносимой крикливости млею. Их понемногу взрывают арабы-бомбисты, понемногу бьют по ним ракетами, на земле их не любит никто, кроме того малого меньшинства, которое любит или хотя бы терпит, но это всё залог страдательный. Тот, которым на земле живет каждый и повсюду. А есть еще залог действительный: не их, им и ими, а они. Они умеют за себя постоять. Я не решусь сказать, вызывает ли в них необходимость постоять за себя непосильное напряжение, горечь, истерику, отчаяние или приподнятость и хорошее настроение. Не такие уж особенные люди американские индейцы, что могут плакать и одновременно смеяться, испытывать физическую боль и одновременно восторг, а евреи почему-то не могут.
А насчет того, что мне вот-вот умирать, а все у меня в беспорядке, то ну да, беспорядок полнейший, но, если без надрыва и паники, не такой уж. Не ужасный, честно. То есть ужасный, но не такой, чтобы от него, например, умереть. С ним умереть – действительно: не сладко. На кого ни посмотри, у всех дела лучше. Но, возможно, и они, глядя на меня, думают: этот-то как все уладил, хитрованец! – если только не делает вид. Так что допускаю, что беспорядок, даже такой ужасный, как у меня, своего рода норма. И не способен человек, какой он ни есть, по всем счетам расплатиться, все распоряжения отдать, все письма сжечь, гардероб остающийся снести в секонд-хэнд, у мертвых и живых попросить как следует прощенья, перед Богом как следует покаяться, лечь в ящик, сложить руки и преставиться в иной мир – так, чтобы из мира этого осталось его только вынести и зажить по месту бывшей его прописки, изумляясь: вот это порядок! Нет-нет, может быть, совершенно правильно и даже так задумано свыше, чтобы концы не сходились с концами и это мучило и ужасало. Чтобы не пришло мне в голову помыслить, что у меня наконец все или почти все в порядке, и только полное токов и соков сверкающее утро на толстовско-тургеневский манер походя объясняло, что в порядке все у него одного, у утра: солнце, роса, весь вселенский воздух. И какая-нибудь синица свистом, или кузнечик скрипом, или липа вздохом уравновесят и оправдают мое появление на крыльце – помятого субъекта, у которого ничего за душой, кроме невзрачных слов, подающих, однако, намек на то, что не так он зловреден, или несчастен, или погиб, если, проспав три часа, так хорошо себя чувствует.
А если еще выйдет согласно сказочке из “Пропажи невидимки”, и, преставившись в иной мир, субъект будет встречен не обязательно теми, кем был любим, но кого любил сам, все равно, знаемыми лично или из книг, написанных по фактам или из вымысла; и в числе этих более реальных, чем их бывшие тела, призраков – числе, далеко не точном из-за тех, кто ускользает от воспоминания, и все-таки немалом, – будет Николай Серебряный, поэт, и Фрэнк Змеиный Храм, лесничий из штата Вашингтон, и учитель физкультуры Самуил Гольдштейн, до войны игравший в баскетбол за сборную Ленинграда; и у них не вызовут возражений донесшиеся из мира, никем из них не забытого, последние перед смертью слова новопреставленного; то он таинственным и в то же время простейшим путем без слов передаст им, что они были для него, и этим на квант прибавит их знания друг о друге и мирового знания обо всех.
А если ему выделят лужайку рядом с фройляйн Рифеншталь – там ведь своя логика, свои причины и следствия, – то что ж, придется уживаться. Не думайте, что Козлов сердце мое размял, а Шерман Алекси совсем размягчил. В мои уши столько набито внушений про гипнотический шарм Гитлера, и Муссолини, и Сталина, что из ноздрей лезет. Какими людьми были окружены пленявшиеся тем, другим и третьим, хотел бы я знать! Какие книги читали, чтобы эту вульгарность, эту дешевку, эту бесстыжесть, эту торжествующе тычимую в глаза второсортность, это первосортное убожество всерьез взвешивать и обсуждать! Так что наша Лени – в самом деле, “что она – чтобы быть?” Что она, чтобы быть – как создательница, по оценке фюрера, шедевров или фигура страны и эпохи? Но как чья-то дочь, уличная прохожая, пациентка врача, постельная партнерша, одна миллиардная современного ей человечества – чем она отличается от таких же, чтобы не быть? И тем самым не оказаться на соседней лужайке? Ну будет выдавать себя за наивного артиста и невинную жертву, так я-то не за посланца ли Божия себя выдаю, обличая красноречиво ее лицемерие? С каких это пор посредственность, мелочность, даже ничтожность – пороки, а не слабости? И встречно: с каких передставление о собственной дающей право обличать беспорочности – не порок? Почему и нетрудно представить себе, что уживусь я с ней, уживусь. Со ста-то-двухлетней; плюс, не забудьте, вечность. А то как бы не переселили к кому похуже, к возлюбленному ею Адольфу, к почитаемому Бенито – там все может быть.
В общем, тревоги мои, ночные и все, какие есть, они ведь о будущем. Все на свете тревоги – о будущем. А сейчас и идеи почти все, и наблюдения самые проницательные, и соображения самые острые – о нем же. Какое оно будет. И всегда получается, что не просто плохое, а кошмарное. Я, например, тоже думаю: а какому ему еще быть, как не хуже того, что нынче? Но если так, то это все равно, что ночью думать, какой невыносимый надвигается день, а утром, легким, свежим и сияющим, – что ночь в конце суток опять будет удушать бессонницей и, неровен час, реально удушит. Ребенку пятилетнему ясно, что это неправда, что так нельзя, что тут химия депрессивная и серный дух владыки преисподней. Короче говоря, что рассуждать о будущем нам подсунуто единственно для того, чтобы пропустить настоящее. Которое не что иное, как слезы, и сменяющий их хохот, и сменяющая его экстрасистола, и сменяющий ее детский мячик.
Где-то за спиной невидимый шмель промчался мимо – с тем же воем, что ночной мотоциклист перед той немыслимой минутой, когда я, проснувшийся, еще мог заснуть. Собственно говоря, оба и были только воем, который возник и пронесся. Я хочу сказать: вой не плох, вой хорош, вой чарует, когда ему отпущено лишь возникнуть и пронестись.
Глориа люци целести! Глориа литтерис! Глориа инсомниа!
Помните, я подбросил в начале, что имел некоторые материальные причины ехать в Кашин и некоторые духовные. И не просто не открыл, что это значит, а неоткрытием скрыл. Теперь, когда шмель искупил мотоциклиста, могу объяснить: не хотел случайным людям, незнакомым, которые заглянут в этот рассказ, выкладывать то, что считаю личным. Ведь это мое исключительно личное, что, как и те, кого обещал взять с собой, я по воскресеньям покупаю на кашинском рынке недельный харч. Парную телятину, сметану снятую, обезжиренный творог, яйца с птицефабрики “Кесова гора”, угличское крестьянское масло и сыр “Эдам”, судака, если повезет, или линя, еще вздыхающих, зелень, овощи, привозную бакалею. Материя, согласитесь, материальная. После чего, слава свету, и литературе, и бессоннице, захожу в храм, отстоящий метров на двести от торга. Материя духовная – нет базара.
Пока мы – я и те, кто по воскресеньям приезжает со мной, – идем от машины до паперти, цементная пудра и дым с разогревающего вар костерка летят от стройки. Ей уже третий год, если не четвертый: говорят, строят офис Газпрома, говорят, налоговую инспекцию – ночной ресторан, мечеть для азеров с рынка. Приближающаяся церковь и налетающий вихрь праха колеблют картинку уютного перехода отсюда туда, предложенную козельчанином Козловым. Изнутри доносится “отца-и-сына-и-святаго-духа”, это мужской и женские голоса начинают приготовления к царству, категорически не похожему на простодушный элизиум теней.
Мутное облачко как раз похоже! Но только внешне и всего лишь на мглу, из которой эти тени выпрастываются. Шевелящейся, меняющей очертания, среди которых мимолетно проскакивают пугающие образы, ей, как пыли и гари в легкие, удается проникать в мозг вне звука и вида и оттискивать на нем черт знает что – ему, однако, внятное. Первичные формы того, как сообщается сегодня дух Горация с духом Боратынского.
Послание не послание, скороговорку не скороговорку – этот эфир проглатываю и я. В нем простое уведомление, не злобное едкое, как можно ожидать от этой породы, а добродушное, как от существа, во всем преуспевшего, существу, все проигравшему. С чего, болбочет оно бессловесный вопрос, так печатной продукцией-то увлекаешься, библиофильская ты имперфекция?
А я тем же манером, в том же духе, подлаживаясь: так ведь по полночи, бывает, не сплю, дислексная твоя субстанция!