Опубликовано в журнале Октябрь, номер 9, 2006
“…Мертвая насмешливо взглянула на него, прищуривая одним глазом”…
А. С. Пушкин. Пиковая дама
1
“Нигде карты не вошли в такое употребление, как у нас: в русской жизни карты одна из непреложных и неизбежных стихий”, – свидетельствовал П.А.Вяземский. Он полагал: “Можно бы написать любопытную книгу под заглавием: “Физиология колоды карт”.1
О “физиологии” карточной игры молодой Толстой, этих строк Вяземского не читавший, размышляет уже в первой своей литературной попытке, неоконченном рассказе “История вчерашнего дня”. Он пишет о необходимом в обществе занятии, таком, чтобы и голова, и руки были заняты, при этом равно можно было бы и говорить или молчать. “Такое занятие у нас придумано – карты”.
Карты заменили столь важное средство общения, как разговор: “Не от недостатка ума нет разговора, а от эгоизма. Всякий хочет говорить о себе или о том, что его занимает… Я не говорю о тех разговорах, которые говорятся оттого, что неприлично было бы не говорить, как неприлично было бы быть без галстука”.
“Во время игры можно и поговорить тоже и потешить самолюбие, сказать красненькое словцо, не быв обязанным продолжать на тот же лад, как в том обществе, где только разговор”, – читаем далее. (У Вяземского: “Карточная игра имеет у нас свой род остроумия и веселости, свой юмор с различными поговорками и прибаутками”.) Человек, не способный блеснуть в разговоре во время игры, также не смотрится скучным: “Когда в карты играют… можно молчать не предосудительно”.
В “Истории вчерашнего дня” уже ощутимы особенности толстовского повествования, которые позже получат укоренившееся название – “диалектика души”. Описание игры в карты выявляет сложность, многослойность поведения человека, который подчас одновременно делает одно, говорит другое, думает и чувствует третье, но при этом и одно, и другое, и третье слиты в единое целое, где все – на своем уровне – сопряжено и обусловлено. Герой (рассказ от первого лица) играет в карты с женщиной, которая ему нравится, он любуется ею, может быть, любит, они беседуют о чем-то незначительном, но при этом ведут “другой неслышный разговор”, передающий “таинственные отношения, выражающиеся незаметной улыбкой и глазами, и которых объяснить нельзя”. Ему притом еще кажется, что у него руки нечисты, его мучает “прыщик на щеке именно с ее стороны”.
Эпизод – игра в карты с женщиной, которой сказать о своих чувствах нельзя, но чувства при этом сами передаются в понятном только двоим “неслышном разговоре”, – повторится, написанный с высочайшим художественным мастерством, полвека спустя в “Хаджи–Мурате”. Играют в карты у князя Воронцова: за ломберным столом оказываются ротный командир Полторацкий и красавица-княгиня Марья Васильевна, которая сидит рядом, “касаясь его ног кринолином и заглядывая ему в карты”.
В “Истории вчерашнего дня” Толстой намеревался воспроизвести один день жизни “со всеми впечатлениями и мыслями” (24 марта 1851 года).2 Партнершей Толстого за картами в описанный им день была жена его троюродного брата Луиза Ивановна Волконская. Полагают (С.А. Толстая в этом убеждена), что она стала прототипом “маленькой княгини” Lise Болконской, жены князя Андрея. В “Истории вчерашнего дня” дама, беседуя за картами с героем и при этом ведя с ним “другой разговор”, чертит что–то мелком на зеленом сукне. Эта подробность тоже повторится и в жизни (объяснение Льва Николаевича и Софьи Андреевны), и в литературе (объяснение Левина и Кити).
В раннем незавершенном рассказе, как в семечке, “воспоминания о будущем”: “Война и мир” – “Анна Каренина” – “Хаджи Мурат”.
2
26 марта 1851 года, тогда же, когда пробует воспроизвести на бумаге внешние и внутренние события одного-единственного дня, в частности, платоническую любовь героя (“я ее люблю, но не потому, чтобы она могла принадлежать мужчине”) и столь же “платоническую” карточную игру, Толстой заносит в дневник: “Мне очень захотелось играть. Боюсь, что не удержусь” (46: 56).
За ломберным столом с партнерами мужского пола Лев Николаевич предпочитает другие игры – те, что именуются азартными: банк, штосс, “палки” (модная игра в годы толстовской молодости).
В.И. Даль в “Толковом словаре” обозначает азартные игры как случайные, роковые. Если играют честно, в азартных играх ничего предсказать, тем более рассчитать, нельзя: исход зависит от удачно выпавшей карты. Здесь нет искусства партнеров: человек играет со случаем. Рассматривая карточную игру как модель жизни, Ю.М. Лотман пишет: “Азартная игра – модель борьбы человека с Неизвестными Факторами”. Тут же – о “психологической потребности взрывов непредсказуемости”: “И если, с одной стороны, попытки угадать тайны непредсказуемости питались стремлением упорядочить неупорядоченное, то, с другой стороны, атмосфера города и страны, в которых “дух неволи” переплетался со “строгим видом”, порождала жажду непредсказуемого, неправильного и случайного”.3
При этом даже самые отчаянные игроки, постоянно убеждаясь в непредсказуемости случая, дорожа этой убежденностью, пытаются найти систему преодоления случайного. Толстой с его математическими способностями и – в молодые годы – с неодолимым пристрастием создавать своды правил на все случаи жизни, не составляет исключения. В его записях, среди иных, посвященных тому же предмету, находим, например, подробно разработанные “Правила для игры в Москве до 1-го Генваря” (1851 года). В дневнике он помечает: “Все занимался вычислениями для игры в штосс, из которых верных правил нет, но следующие вероятны…” – далее опять-таки следуют подробные правила. Или: “Целый день играл в банк сам с собою. Правила вывел следующие…” (47: 51, 55)
Расчеты, прикидки, предварительные заготовки не помогают ни выигрывать, ни вовремя выходить из игры. Проигрыши Толстого удручающи: “Проиграл сверх того, что было в кармане…”; “Проиграл остальные деньги и проиграл то, чего заплатить не мог…”; “Мне мало было проиграть все, что у меня было, я проиграл еще на слово…” (46: 88; 47: 20–21, 35) Он проигрывает коня, всю сумму, полученную от продажи в безвыходном положении большого яснополянского дома, в котором родился: “Два дня и две ночи играл в штосс. Результат понятный – проигрыш всего –яснополянского дома. …желал бы забыть про свое существование” (47: 35). Но он продолжает играть.
“…три дурные страсти: игра, сладострастие и тщеславие”, – записывает он о себе (46: 93). С тщеславием и сладострастием будет бороться всю жизнь, но в молодости ставит на первое место – игру.
На исходе 1850 года, будучи в трудном материальном положении, Толстой отправляется из Ясной Поляны в Москву “с тремя целями. 1) Играть. 2) Жениться. 3) Получить место”. Свое решение объясняет совершившимся в нем “большим переворотом”: он “перестал делать испанские замки и планы, для исполнения которых не достанет никаких сил человеческих”, “не презирает больше форм, принятых всеми людьми” (46: 52, 38) (“битые дорожки”, как назовет он впоследствии). Померещившийся Толстому “большой переворот” не мог совершиться на деле, поскольку противоречит основным чертам его личности. Но играть он продолжает.
Размышляя о “физиологии” карт, он приходит к выводу, что люди, которые больше проигрывают, чем выигрывают, “не имеют страсти к выигрышу, но получают новую страсть к самой игре – к ощущениям” (46: 94). Об ощущениях в азартной игре читаем у того же Вяземского: “Подобная игра, род битвы на жизнь и смерть, имеет свое волнение, свою драму, свою поэзию”. И здесь же признание известного игрока: “После удовольствия выигрывать нет большего удовольствия, как проигрывать”.
Страх проигрыша, житейские тяготы и душевные страдания, им приносимые, сопрягаются в натуре Толстого с размахом, смелостью, отчаянностью, – это влечет его к волнениям и драмам, которые дарит игра. Он производит сложные расчеты в поисках выигрыша, а брат, Сергей Николаевич, предупреждает его: “С твоим презрением к деньгам ты, пожалуй, там проиграешь что-нибудь значительное”.4 В толстовском дневнике 1851 года обнаруживаем замечательную запись: “…и деньги люблю истреблять” (46: 238).
Это удовольствие истреблять деньги вычитываем в “Двух гусарах”. Старший Турбин, нежданно оказавшийся владельцем тысячи трехсот рублей (других денег у него не имелось), тотчас бросает всю пачку “на гитару” старого цыгана, требуя лишь, чтобы его с песнями проводили до городской заставы…
3
В отличие от азартных – роковых – так называемые коммерческие игры требуют знания порой весьма сложных правил, умения строить игру. Случай, конечно, и здесь, как всюду в жизни, дает о себе знать, но игра ведется не со случаем – с партнером: нужно разгадывать его замыслы, переигрывать не везением, а искусством. В Словаре Даля коммерческие игры толкуются как ровные, расчетные.
В “Двух гусарах” расчетную, коммерческую игру ведет Турбин-младший. Он обыгрывает предложившую ему ночлег простодушную помещицу, когда-то возлюбленную его отца.
Рассказ о противостоянии времен, поколений. Натуры отца и сына Турбинных – двух гусаров – рознятся во всем. В мироощущении. В отношении к людям и отношениях с людьми. В любви (безоглядная любовная авантюра отца – и пакостное, трусливое ухаживаньице сына).
Карточная игра отцовского века – подлинно борьба на жизнь и смерть (как определил князь Вяземский): немереные тысячи на зеленом сукне, проигрыш всего, буйный самоуправный “отыгрыш” (насилием) у шулера, нечистыми приемами обобравшего юного офицера, с которым подружился старший Турбин. Обдумывая образ гусара-отца, Лев Николаевич держит в памяти рассказы о своем двоюродном дяде Федоре Толстом-американце, легендарном дуэлянте и игроке (в полицейском списке московских картежных игроков – под № 1), к которому относится с нескрываемой влюбленностью. Младший Турбин играет “по маленькой”, выигрыш у растерянной партнерши востребует до “полтинки” и приходит под влиянием выигрыша в игривое расположение духа. По сути, он играет тоже “нечисто”: нарочно запутывает правила, его несметливой хозяйке неизвестные и заведомо непонятные.
“Два века ссорить не хочу…” – писал Пушкин. Толстой умышленно и резко ссорит два века. Век отца (“времена Милорадовичей, Давыдовых, Пушкиных”), который выразительно и точно определен в единственном (но на целую страницу!) вводном абзаце, и коммерческий, расчетный (по Далю, такая игра еще и – купеческая) век сына. “Он был слишком пылкий человек… – говорит младший Турбин об отце. – Впрочем, все дело времени. В наш век он, может быть, вышел бы и очень дельный человек”.
Дело времени… В “Двух гусарах” Толстой показывает, как время, век, вырабатывает (“делает”) человека по своим типовым меркам. Стала хрестоматийной сцена “роковой” игры Николая Ростова с Долоховым, но там же, в “Войне и мире”, обретут жизнь (через десять лет после “Двух гусаров”) дельные, всегда предусмотрительные Борис Друбецкой и Берг: в век роковых игр они сдержанно, расчетливо передвигают на доске шахматные фигуры. И все же для Толстого это время Турбина-старшего. “Есть характер того времени (как и характер каждой эпохи)… И этот характер я старался сколько умел выразить”, – объясняет Толстой в статье “Несколько слов по поводу книги “Война и мир”.
Лев Николаевич пережил век азартной игры, как в себе пережил с годами азарт к игре, но и в век игр коммерческих, если оказывался за ломберным столом, загорался прежней страстью. Об этом примечательно у Максима Горького: “Как странно, что он любит играть в карты. Играет серьезно, горячась. И руки у него становятся такие нервные, когда он берет карты, точно он живых птиц держит в пальцах, а не мертвые куски картона”.5
4
Повесть “Смерть Ивана Ильича” начинается с того, что собравшиеся в присутственном месте сослуживцы и к тому же карточные партнеры главного героя узнают из газеты о его кончине. Один из них, стоявший ближе других к покойному, товарищ его еще по училищу правоведения, некто Петр Иванович, полагает необходимым исполнить “очень скучные обязанности приличия” и отправляется на панихиду и к вдове с визитом соболезнования. Его томит мысль, что “скучные обязанности” помешают ему привычно и приятно провести вечер за зеленым столом.
В доме усопшего Петр Иванович, названный в рассказе только по имени, встречает еще одного сослуживца, названного только по фамилии (и то, и другое неслучайно, конечно), – Шварца. Выбор фамилии тоже, конечно, неслучаен: Шварц – черный. Цвет живет в сознании большинства людей, как правило, с отрицательным знаком (генетически это восходит к первобытному страху темноты). Черный – цвет карточных мастей, черные карты в гадании часто предвещают недоброе. Но черный, оборачиваясь существительным, еще и нечистый, черт, с его темными искушениями и соблазнами. Толстой всегда обдуманно отбирает необходимую подробность и, найдя, не скупится напоминать о ней. Шварцу сопутствует эпитет “игривый”: игривый характер, игривый взгляд, игривая фигура, играет обеими руками за спиной своим цилиндром. “Игривый”, по Далю, – резвый, пылкий, скорый и разнообразный в движениях тела и ума, также и – охочий играть (все определения, заметим, подобающие и черному – существительному – искусителю, лукавому).
Возле покойника Шварц соблюдает свойственную ему изящную торжественность, не оставляя, однако, и обычной игривости. Он подмигивает Петру Ивановичу, и тот вдруг усматривает в ситуации нежданную “особенную соль”: “Глупо распорядился Иван Ильич; то ли дело мы с вами”. Шварц увлекает Петра Ивановича от ненужных мыслей о жизни и смерти в то обычное и приятное, где “мы с вами”: он желал бы, понимает Петр Иванович, сговориться, где повинтить нынче. Вид мертвеца, “упрек или напоминание живым” в выражении его лица неприятны Петру Ивановичу, но взгляд на игривую фигуру Шварца “освежает” его: “Петр Иванович понял, что он, Шварц, стоит выше этого и не поддается удручающим впечатлениям. Один вид его говорил: инцидент панихиды Ивана Ильича никак не может служить достаточным поводом для признания порядка заседания нарушенным, то есть что ничто не может помешать нынче же вечером щелконуть, распечатывая ее, колодой карт, в то время как лакей будет расставлять четыре необожженных свечи; вообще нет основания предполагать, чтобы инцидент этот мог помешать нам провести приятно и сегодняшний вечер”.
Вдова Ивана Ильича желает побеседовать с Петром Ивановичем, и ему становится ясно, что уйти с панихиды не удастся. Подмигивание Шварца красноречивее слов: “Вот те и винт! Уж не взыщите, другого партнера возьмем. Нешто впятером, когда отделаетесь”, – сказал его игривый взгляд”.
Вдова, “расширявшаяся от плеч книзу”, пробуждает в памяти образ карточной дамы, в ее черном платье и черной кружевной мантильи, скорей всего пиковой. Петр Иванович и вдова ведут предопределенный правилами игры для подобных случаев разговор, который, как и карточные робберы, перемежается денежными подсчетами (обсуждаются цены за место на кладбище, возможность получить в связи со смертью мужа денег от казны). Слушая рассказ вдовы о предсмертных страданиях Ивана Ильича (“Ах, что я вынесла!”), Петр Иванович на мгновение упускает игру из рук – примеряет услышанное на себе: ему становится страшно. Но вспоминает лицо Шварца и тотчас возвращается к игре: с интересом расспрашивает подробности, “как будто смерть была такое приключение, которое свойственно только Ивану Ильичу”…
Хотя и с некоторым опозданием, Петр Иванович отправляется все же повинтить и удачно успевает вступить в игру.
5
Сын Толстого, Сергей Львович, вспоминает разговор с отцом: “Однажды он сказал мне: “Каренон – у Гомера – голова. Из этого слова у меня вышла фамилия Каренин”. Не потому ли он дал такую фамилию мужу Анны, что Каренин – головной человек, что в нем рассудок преобладает над сердцем, то есть чувством?”6 Фамилия Ивана Ильича – Головин.
И.И. Головин, в отличие от А.А. Каренина, человек весело-добродушный и общительный, но так же, как у Каренина, вся его жизнь, без остатка, обусловлена совокупностью определенных правил и приемов, которым он неукоснительно следует. “Самая простая и обыкновенная жизнь” Ивана Ильича потому и “самая ужасная”, что это – не настоящая жизнь, предполагающая свободу мысли и развитое нравственное чувство, а подчинение себя своду составленных кем-то правил и приемов. Но именно так, как занятие, обусловленное правилами и приемами, принято определять понятие игры. (Не поленимся еще раз заглянуть в словарь к Далю: игра – “забава, установленная по правилам”.)
Жизнь как игра (игра еще и лицедейство) обнаруживает себя в смене масок, непременно сопутствующей каждому перемещению героя по службе. Всякое место предлагает тому, кто его занимает, опять-таки предусмотренное самоощущение и, соответственно, поведение, которые Иван Ильич без труда, с непосредственностью чувства и убеждения “натягивает” на себя вместе с новым, впору сшитым мундиром.
Не просто заученное – впитанное с правилами игры, непринужденное, как бы естественное приноровление к обстоятельствам столь же непринужденно сопрягается с приноровлением обстоятельств к задаче сделать жизнь “легкой, приятной и приличной”. Иван Ильич постоянно ограничивает мир вокруг, устраняя из него все, что вмешивается в ход игры, нарушает ее правила, мешает исполнению задачи. Когда вскоре после женитьбы он замечает, что семья “не содействует всегда приятностям и приличию жизни”, он “ограждает себя от этих нарушений”, “выгораживает свой независимый мир”. Этот “независимый” мир оказывается в конечном счете поделен на две равные части, сходные и продолжающие одна другую, как две половинки игральной карты: мир игры служебной и мир карточной игры.
На службе дело у Ивана Ильича идет не просто “легко, приятно и прилично”, но того более – виртуозно (Толстой несколько раз подряд выбирает это нечастое у него слово, обозначающее высокое качество игры). Он возвращается домой “с чувством виртуоза, отчетливо отделавшего свою партию, одну из первых скрипок в оркестре” (опять вводится элемент игры), чтобы с таким же приятным чувством сыграть карточную партию, которые Иван Ильич тоже умеет “отделывать” виртуозно. За зеленым столом он быстро соображает, играет очень тонко и, как правило, остается в выигрыше. С первых шагов на служебном поприще Иван Ильич так же тонко и сообразительно научился отделять “служебное” от “человеческого”. “Человеческое”, каким представляется оно Ивану Ильичу, всего полнее чувствуется им в перепетиях карточной игры, поэтому радость хорошо удавшейся игры, радость выигрыша (маленького: “большой – неприятно”) оказывается для него самой полной, самой настоящей радостью (“Радости служебные были радости самолюбия; радости общественные были радости тщеславия; но настоящие радости Ивана Ильича были радости игры в винт”).
Иван Ильич пристрастился к картам на пятом году службы. Сначала мы читаем, что он играет в вист, потом, что – в винт. Это не авторская прихоть, тем более не описка: Толстой точно следует хронологии карточной игры в России. В семидесятых годах XIX века прежде широко распространенный вист начал быстро уступать место винту, игре на основе виста, но более энергичной, с более сложными правилами. Винт – русское изобретение, поначалу он даже именовался “сибирским вистом”; в конце семидесятых он повсеместно почти полностью вытеснил вист. Служебная деятельность Ивана Ильича приходится на 1859–1882 годы. Винт появляется в повести соответственно на рубеже восьмидесятых годов.
6
Карты в колоде практически ничего не значат до тех пор, пока неизвестны правила игры. Только игра “устанавливает порядок”. Более того: “она сама есть порядок”. Порядок этот непреложен: “малейшее отклонение от него мешает игре… лишает ее собственной ценности”.7 Лишь в игре по объявленным правилам картонные листки с изображением фигур или очков обретают цену. При определенных условиях шестерка дороже короля, нужная карта в комбинации важнее большей, став козырной, карта обретает иной вес и иные возможности.
Повесть Толстого, едва приступаешь к чтению, несколько удивляет упоминанием, некоторым даже нагромождением имен, носители которых никак не охарактеризованы ни внешне, ни внутренне. Просто: Иван Егорович Шебек, Федор Васильевич, Петр Иванович (последние двое без фамилии). Тут же, следом: Алексеев, Винников, Штабель (без имени и отчества). Все это сослуживцы и карточные партнеры Ивана Ильича и вместе с ним карты одной колоды, которые (которыми) с началом повести начинают игру. Нам совершенно незачем знать их индивидуальные особенности: на примере “обыкновенной жизни” Ивана Ильича мы поймем, что таковые значения не имеют, – особенности каждого возникают в процессе игры, в зависимости от характера участия в ней. Игра создает человека, поскольку человек подчиняется ее правилам.
Про отца Ивана Ильича, видного чиновника, в повести сказано: “ненужный член разных ненужных учреждений”. Но для людей, проживающих жизнь Ивана Ильича, для Петров Ивановичей, Иванов Егоровичей, для Винниковых, Штабелей, Алексеевых, ощущение собственной нужности, то или иное самосознание, самоощущение возможны только в ролях партнеров или контрпартнеров, собравшихся для игры в стенах созданных по игровым правилам учреждений или, если по-другому взглянуть, в предназначенной для каждого роли той или иной карты в колоде, распечатанной для игры.
Умирая, Иван Ильич вспомнит некогда зазубренный силлогизм из учебника логики: Кай – человек, люди смертны, потому Кай смертен, – силлогизм, всю жизнь казавшийся правилом, непреложностью, – и восстанет против него. Нет, он – не отвлеченный Кай, он – Иван Ильич с собственными чувствами и мыслями, радостями, горестями, воспоминаниями!.. Трагизм здесь не только в естественном нежелании человека умирать, но еще более как раз в том, что прожитая жизнь с нажитым виртуозным умением отделять “служебное” от “человеческого”, заменять все “сырое, жизненное” основанными на расчете правилами игры превратила Ивана Ильича в отвлеченность, в Кая силлогизма, в игральную карту, и такими же отвлеченностями, Каями, картонками с назначенным правилами игры значением, были его партнеры и контрпартнеры, Петры Ивановичи, Иваны Егоровичи, Винниковы, Штабели…
Игра начинается первым сделанным ходом, который предлагает возможность наметить тактику, рассчитывать варианты. Таким первым ходом в повести становится известие о смерти Ивана Ильича. Теперь на его место может быть назначен Алексеев, на место же Алексеева – Винников или Штабель. “Так что, услыхав о смерти Ивана Ильича, первая мысль каждого из господ, собравшихся в кабинете, была о том, какое значение может иметь эта смерть на перемещения или повышения самих членов или их знакомых”. Каждый из партнеров тотчас прикидывает свой план игры. Федор Васильевич предполагает пересесть на должность Штабеля или Винникова (что дает ему выигрыш в восемьсот рублей прибавки), Петр Иванович желал бы на одно из освобождающихся мест перевести шурина из Калуги.
Партия, начатая смертью Ивана Ильича, останется за пределами повести, которая смертью его заканчивается. “Расклад карт”, открывающий повесть, заблаговременно осведомляет нас, что прожитая жизнь героя повести лишь одна из сыгранных партий, что “инцидент” его смерти не может помешать оставшимся пока в живых играть дальше (может быть, точнее – участвовать в продолжающейся игре), о чем им – живым – всем своим видом, самим своим появлением в повести напоминает игривый черный Шварц.
7
Иван Ильич умеет вести умную игру, но и контрпартнеры кое-чего стоят, и ошибаться (иногда), конечно, случается, и карты выпадают не всегда, как хотелось бы.
В сложной партии, где ставкой место председателя (чего-то) в университетском городе (географические названия в повести, при том, что Иван Ильич, получая новую должность, пять раз переезжает с места на место, также отсутствуют: география здесь тоже – отвлеченность), противником Ивана Ильича отказывается некто Гоппе – ни имени и отчества, ни должности, ни каких-либо отличительных черт. Да оно и не нужно: просто – “Гоппе”, единожды упомянутый, некто или нечто, хитрый ход карты, взявший ставку, которую, казалось поначалу, возьмет Иван Ильич (или которая возьмется Иваном Ильичом): “Гоппе забежал как-то вперед и получил это место”. Иван Ильич едва ли не впервые в своей игре делает существенные промахи, теряет самообладание, ссорится с Гоппе, с ближайшим начальством, партнеры перестают его поддерживать, он проигрывает еще роббер: “в следующем назначении его опять обошли”.
Иван Ильич решает сменить партнеров, начать новую игру за новым столом – стать картой в другой колоде. Он отправляется в Петербург за новым назначением. “Он уже не держался никакого министерства, направления или рода деятельности. Ему нужно только было место, место с пятью тысячами, по администрации, по банкам, по железным дорогам, по учреждениям императрицы Марии, даже таможни…” (Помним: в “Анне Карениной” с намерением взять подобную ставку – получить некое отвлеченное “теплое взяточное место” члена от комиссии соединенного агенства кредитно-взаимного баланса южно-железных дорог и банковских учреждений – стать “ненужным членом ненужных учреждений” – едет в Петербург Стива Облонский.)
Но уже в поезде отчаявшийся было Иван Ильич вдруг получает козырную карту (или: узнает, что его масть стала козырной). К нему в первый класс подсаживается некто (нечто) “Ф.С. Ильин, знакомый” и сообщает про ожидаемый переворот в министерстве: на место Петра Ивановича назначают Ивана Семеновича. (Замечательный персонаж – поди найди еще такой в литературе! – этот “Ф.С. Ильин, знакомый”, поименованный будто в списке действующих лиц, или в служебном списке, или, того более, на этикетке! Как “Гоппе”, карта, брошенная на зеленое сукно для того лишь, чтобы обозначить проигрыш Ивана Ильича, так “Ф. С. Ильин, знакомый”, выкладывается картой, возвестившей его выигрыш. Может быть, неслучайно: Иван Ильич – Ф.С. Ильин – знак одной масти?) “Предполагаемый переворот, кроме своего значения для России, имел особенное значение для Ивана Ильича тем, что он, выдвигая новое лицо, Петра Петровича и, очевидно, его друга Захара Ивановича, был в высшей степени благоприятен для Ивана Ильича. Захар Иванович был товарищ и друг Ивану Ильичу” (четко определенная комбинация). Уже через неделю Иван Ильич телеграфирует жене: “Захар место Миллера при первом докладе получаю назначение”.
Иван Ильич тотчас начинает игру по правилам, предписанным новым положением. Он переезжает “из провинции” (сказано в тексте) в Москву (Москва в окончательной редакции не названа, но несколько раз упоминается в черновиках) и отдается устройству квартиры, соответствующей игре согласно этим правилам: “Запнувшаяся жизнь приобретает настоящий, свойственный ей характер веселой приятности и приличия”.
Чтобы человеку, живущему “самой простой и обыкновенной жизнью” Ивана Ильича, открылась вся неистинность проживаемой жизни (“самая ужасная”), необходим совсем иной переворот, нежели назначение Ивана Семеновича на место Петра Ивановича. Вознесенный на значительную высоту служебной лестницы, Иван Ильич разом оказывается на две степени (ступени) выше своих товарищей. Но, избежав падения на лестнице служебной, он срывается с обыкновенной лесенки, на которую взобрался, чтобы показать обойщику, как повесить гардину в новой квартире. Событие незначительное, воспринятое поначалу не более как забавный кунстштюк (рассказывая о нем домашним, Иван Ильич представляет – разыгрывает – сценку в лицах), оборачивается роковым. Но выигрыш не оборачивается проигрышем. Он оборачивается презрением.
8
Болезнь не желает подчиняться принятым правилам, разрушает игру. На службе, в суде, когда Иван Ильич с привычкой виртуоза ведет дело, вдруг появляется боль и начинает “свое сосущее дело”. И, когда садятся повинтить и на руках хорошие карты, когда игра складывается удачно и ясно уже, что противник без взяток – большой шлем, в игру вдруг вмешивается боль, начинает винтить, – радость угасает. Партнер (Михаил Михайлович) подвигает к нему поближе взятки, чтобы не утруждал себя, Иван Ильич сердится (“Что же он думает, что я так слаб, что не могу протянуть далеко руку?”), ошибается и проигрывает шлем. Игривый Шварц особенно раздражает Ивана Ильича, потому что напоминает ему его самого, прежнего, напоминает, что игра продолжается, будет продолжаться. Иван Ильич не любит игру впятером, когда по очереди надо пропускать партию (“уж очень больно выходить” – не пропустим это: больно – не играть), не любит оказываться лишним; с развитием болезни его все чаще угнетает мысль, “что к нему приглядываются, как к человеку, имеющему скоро опрастать место” – на службе, за карточным столом, то есть в жизни.
Самое страшное разрушение, производимое болезнью, в том, что он все резче отличает игру от жизни, все острее – болезненнее – замечает повсюду игру, по правилам которой выстроена система принятой им жизни, все яснее сознает, что жизнь по этой системе – не подлинная, ложная жизнь. Понятие ложь как синоним игры-жизни чем ближе к концу, тем энергичнее возникает в тексте.
Игру, ложь он с ужасающей очевидностью угадывает в каждом жесте, в каждой фразе колдующих над ним врачей, в их напускной игривости и напускной учености, в плетении словес там, где ждет от них ясного ответа на единственный и главный вопрос – о жизни и смерти. Как в зеркале видит он в докторах себя самого, разыгрывающего свою роль, видит маски, какие он сам натягивал на себя в зависимости от роли, которую случалось играть (чиновника особых поручений, следователя, прокурора), в зависимости от дела, которое выпадало разбирать; докторские умопостроения – “взвешивание вероятностей” – та же игра ума, то же взвешивание вероятностей, которое заполняло его жизнь, служебную, карточную.
Болезнь побуждает его обдумывать свою жизнь не так, как привык, – рассчитывая вероятности наперед (Петр Ильич вместо Ивана Семеновича, Захар вместо Миллера), но устремляясь мыслью в обратном направлении, все дальше (глубже) шаг за шагом ощупывая памятью прошлое, отделяя истинное от ложного, от игры (“Начиналось всегда с ближайшего по времени и сводилось к самому отдаленному, к детству, и на нем останавливалось”). И все несомненнее, что немногое истинное – это запах кожаного с полосками мячика, шуршание шелка материнского платья, осязание сафьяновой кожи отцовского портфеля, особенный вкус французского чернослива, который ел ребенком, ну еще какой-то смешной бунт в Училище правоведения, какая-то юношеская влюбленность… – то, что потом отброшено, как “сырое и жизненное”, заменено игровыми правилами легкой, приятной и приличной жизни: “И что дальше, то мертвее. Точно равномерно я шел под гору, воображая, что иду на гору”.
Оборудование квартиры, призванной как бы материально воплотить – опять же в согласии с принятыми правилами игры – завоеванную в таком “обратном” движении вершину (в квартире было “все то, что все известного рода люди делают, чтобы быть похожими на всех людей известного рода”), становится началом конца Ивана Ильича, или, может быть, возвращением к началу (как взглянуть), рубежом, откуда, мучительно прозревая, он начинает подлинное восхождение.
“Ложь, ложь эта, совершаемая над ним накануне его смерти, ложь, долженствующая низвести этот страшный торжественный акт смерти до уровня всех их визитов, гардин, осетрины к обеду”, делает самую смерть живее омертвелого существования, освобожденного от всего “жизненного”.
Семейство, оставляя умирающего Ивана Ильича, отправляется в театр – гастролирует знаменитая Сара Бернар. Театр – совершенная условность, условность по определению (Толстой ее остро ощущает – об этом еще в “Войне и мире). Театр определяется понятием “игра”, взятым не как замена сущности, а как сама сущность. Текст, повествующий о том, как супруга, дочь, жених дочери, сын-гимназист перед отъездом в театр заходят к умирающему Ивану Ильичу, смотрится, как театральная сцена. Помечен внешний вид действующих лиц, костюмы. Реплики призваны скрыть истинные чувства и потому с особенной очевидностью их обнажают. Иван Ильич думает о смерти, домашние хотят не замечать этого и, лицедействуя, рассуждают о лицедействе: “Начался разговор об изяществе и реальности ее игры – тот самый разговор, который всегда бывает один и тот же”. Остающимся в живых хочется поскорее в театр, но приходится соблюдать правила игры. Жизнь, превращенная в театр, в игру, не останавливается: абонированная ложа, посещение спектакля, заезжая знаменитость и разговоры о ней – такая же часть игрового действа, как визиты, гардины, осетрина к обеду, прощание с умирающим…
Когда близкие покидают комнату, Ивану Ильичу кажется, что с ними ушла ложь. Он просит прислать ему Герасима.
9
Первый эпитет, сопутствующий появлению Герасима в тексте, – “легкий”: он входит в повесть легкими шагами. И после, появляясь, ступает непременно легко. Что ни делает Герасим, он делает все быстро, ловко, мягко, действуя своими сильными руками “так же, как он легко ступал”. Он распространяет вокруг себя приятный запах дегтя от сапог и свежести зимнего воздуха. Назначенный исполнять при умирающем самую грязную работу, он исполняет ее с необыкновенным достоинством, с приличием, не в принятом, а в изначальном смысле слова (сообразно). Процесс умирания, который как нечто, не предусмотренное правилами игры, низведен окружающими “на степень случайной неприятности, отчасти неприличия”, – для буфетного мужика достойное, венчающее дело жизни. Ивану Ильичу неприятно, что Герасим убирает за ним нечистоты, но для Герасима это обыкновенная, серьезная обязанность в ряду других серьезных обязанностей жизни. “Все умирать будем. Отчего же не потрудиться?” – отвечает он на извинения Ивана Ильича, “выражая этим то, что он не тяготится своим трудом именно потому, что несет его для умирающего человека и надеется, что и для него кто-нибудь в свое время понесет тот же труд”. “Низкая” и неприятная бытовая обязанность оборачивается явлением достойным, всеобщим, бытийным. Не правила игры, а начала истинной жизни определяют ход мысли и поведение Герасима. И с каждым шагом к смерти, понемногу, на ощупь, пробиваясь из условного существования к подлинному, Иван Ильич начинает понимать – может быть, даже больше чувствовать, ощущать, – что не кто иной как буфетный мужик Герасим и живет подлинно легкой, приятной и приличной жизнью.
Боль у Ивана Ильича стихает, когда Герасим высоко поднимает и кладет к себе на плечи его ноги. Это не только своеобразное воспроизведение мифа об Антее, обретающем утраченные силы, когда прикасается к Земле. Это еще и странный, почти зримый образ игральной карты: две сложенные воедино полуфигуры с головами в разные стороны. Но если в картах, которыми всю жизнь играл Иван Ильич, полуфигура на противоположной части листа без труда и равноценно заменялась любой другой (Иван Семенович вместо Петра Ивановича, Захар вместо Миллера, теперь же и вовсе Алексеев вместо самого Ивана Ильича, а вместо Алексеева или Винников, или Штабель), то эта карта для игры не годится. Герасим все делает ловко, по народному определению – играючи, но он занят жизнью, а не игрой.
В противоположность игривому, черному Шварцу Герасим – веселый, ясный. Сопутствующие эпитеты: чистый, свежий. Единственная настоящая радость для карты из “колоды Шварца” – радость игры. Герасим сияет радостью жизни. Отрывая ноги от привычного паркета и положив их на плечи Герасима, Иван Ильич начинает отличать жизнь от игры, истину от лжи, начинает искать и ценить жизненное, человеческое, которое так долго исключал из своих отношений с самим собой и с миром вокруг. Перед смертью в душе Ивана Ильича пробуждается любовь. Последние его мысли – о любви. И последние слова – тоже.8 На краю смерти Герасим в душе его побеждает Шварца (или: в борьбе за душу его побеждает?) “Вместо смерти был свет”…9
10
Повесть кончается смертью Ивана Ильича. Но знаем ее продолжение. Оно – в начале повести. Можно еще раз прочитать текст уже как жизнь (смерть) Петра Ивановича, Ивана Егоровича, Ф.С. Ильина.
В трактате “О жизни”, где находим своего рода философское обоснование и развитие повести, Толстой пишет, что духовное рождение – уяснение нравственной истины, любви как смысла жизни – освобождает человека от страха смерти и от самой смерти. Трактат поначалу озаглавлен “О жизни и смерти”, но по мере работы над ним, осознавая жизнь не только как навсегда данное, ныне принятое отношение к миру, но и как установление нового отношения к миру благодаря возможности все большего подчинения животной личности разуму и все большего проявления любви, Толстой оставляет в названии лишь – “О жизни”.
Повесть о жизни героя, из которой с вовлечением в условия игры все более уходила жизнь (“Одна точка светлая там назади, в начале жизни, а потом все чернее и чернее”) и в которую с болезнью, с выходом из игры все более проникало прозрение (“вместо смерти был свет”), повесть, где с последним вздохом героя в душе его ясно отзывается: “Кончена смерть. Ее нет больше”, – Толстой озаглавливает “Смерть Ивана Ильича”.
В раздумьях Толстого постоянно повторяется мысль о вечности жизни: смерть, нами проживаемая, есть пробуждение от жизни, пробуждение в жизнь.
Возле гроба буфетный мужик Герасим, “всегда веселый, ясный”, ступая легкими шагами, посыпает чем-то пол, чтобы устранить запах смерти.
Искуситель Шварц, игриво подмигивая, приглашает живых забыть о смерти, продолжать игру. Сослуживцы и партнеры, щелконув, распечатывают колоду, сдают, берут взятки, выигрывают и проигрывают, пересаживаются с места на место, рассчитываются, меняют партнеров, кажется, предполагая, что затеянная игра продолжится вечно.
У Пушкина в набросках к замыслу о Фаусте:
– Молчи! Ты глуп и молоденек.
Уж не тебе меня ловить.
Ведь мы играем не из денег,
А только б вечность проводить!..
Мог ли Пушкин не чувствовать глубокой многозначности слова?..
Вечность не проводишь.
Не проведешь.
Нет, не проведешь…
1. Вяземский П. А. Старая записная книжка.– М., 2000. С. 42–43. Далее все цитаты из П. А. Вяземского – там же.
2. Полное собрание сочинений Л.Н.Толстого: В 90 т.- М.; Л.: Худож. лит., 1928-1958. (Юбил. изд.). Т. 57. С. 161. Далее ссылки на это издание приводятся в тексте: в скобках указываются том и страница. Цитаты из художественных произведений приводятся без ссылок.
3. Лотман Ю. М. Карточная игра.– В кн.: Лотман Ю. М. Беседы о русской культуре.– СПб, 1994. С. 141,143
4. Переписка Л. Н. Толстого с сестрой и братьями.– М., 1990. С. 43.
5. М. Горький. Лев Толстой.– В кн.: Л. Н. Толстой в воспоминаниях современников.
В 2-х т. Т. 2.– М.,1978. С. 476.
6. Литературное наследство. – М.: Изд-во АН СССР, 1939. Т. 37/38, кн. 2. С. 569.
7. Хейзинга Й. Homo Ludens. Статьи по истории культуры.– М., 1997. С. 21, 29.
8. Своеобразная “каренинская” ассоциация. Перед смертью, в минуту высокого душевного напряжения, Иван Ильич хочет сказать жене: “прости”, но ошибается и, не в силах поправиться, говорит: “пропусти”. Помним: во время объяснения с Анной, волнуясь, Каренин никак не может выговорить “перестрадал” и произносит в конце концов: “пелестрадал”.
9. Вскоре после завершения “Смерти Ивана Ильича” Толстой обдумывает замысел легенды “Разрушение ада и восстановления его”. Персонажами ее выступают дьяволы самого различного облика, которые, искушая людей, “заведуют” всеми отраслями человеческой деятельности и способами времяпрепровождения.