Опубликовано в журнале Октябрь, номер 9, 2006
Электрон так же неисчерпаем, как и атом, что уж говорить о человеке с его экзистенциальными схронами и мистериальными безднами! Говорить о нем можно и нужно бесконечно. Но о человеке также можно и нужно говорить кратко. По сути. Чем мы и займемся.
Итак, кто таков прозаик Вячеслав Пьецух, если всего в нескольких словах сказать о нем самое важное?
Пожалуйста, вот одно из возможных определений: это – традиционный, классического стиля, русский мыслитель в крайне нетрадиционной ситуации. Традиционалист до кончиков ногтей – но в каком решительно небывалом, оригинальном повороте!
Лучшие философы России – это, как известно, ее писатели. Вот и Пьецух, как это сплошь и рядом у нас случалось, не разделяет писательство и философствование. Он умеет наблюдать и описывать жизнь. Но сами по себе описательные задачи его не привлекают. Самодостаточная фиксация потока существования (своего ли, в парадигме исповедальной прозы, или чужого, в художественной очеркистике) – не для него. Образ нужен ему как экстракт художественной мысли. Как жизненная концентрация бытийной закономерности.
Причем образ не встает в дидактическую логику поучения, суждения о нравах, а становится средством, инструментом исследования, осмысления жизни в ее сути и приведения ее к некоей почти универсальной формуле. “Литература иначе не работает. Литература – это формулировка”.
Скажут, что здесь нет ничего нового. Что примерно так и выглядят традиционные задачи реалистического письма. Пожалуй. Можно согласиться. Однако нам предстоит в дальнейшем понять, что новое все-таки есть. (Когда-то Пьецуха пытались даже записать в постмодернисты и чуть ли не равняли с литературными хулиганами 90-х годов. Правды в этом было немного, но что-то такое было угадано и здесь; что-то такое, что характеризует своебразие писательского облика нашего героя.)
…Печататься Пьецух начал в 1978 году в молодежном альманахе “Истоки”, а в 1983 году вышла первая книга повестей и рассказов “Алфавит”. Довольно ранняя известность на финише позднесоветской эпохи, вполне, надо заметить, заслуженное признание уже с первыми рассказами. Памятная мне “Центрально-Ермолаевская война”, затем романы “Новая московская философия” и “Роммат”… Публикации в толстых журналах… Но его писательская судьба идет зигзагом. Постепенно и читатели, и критики начали терять интерес к писателю. Он уже далеко не всеми замечаем. И довольно мало отмечен.
Может быть, это повод говорить о творческом кризисе? Может быть, ему не все удавалось? Может быть, и не все. Но кое-что явно получалось вовсе не хуже, чем прежде. А многое и лучше. Писатель рос и прибавлял в зоркости и остроте ума. Основные векторы его творчества вели вглубь, к новым смыслам. Читая Пьецуха, находишь созвучие с собственными мыслями о судьбе России и мира. Его выводы тяжелы. Его аргументы убедительны. Теперь, оглядываясь, кажется, что лишь по какому-то недоразумению высокое качество мысли Пьецуха не общепризнано.
Впрочем, это не так уж трудно объяснить: оценить мысль может только тот, кто сам ее имеет, кто умет пользоваться своим мыслительным аппаратом. А с этим у нас – просто беда.
Кто-то когда-то о ком-то сказал: “Он у нас оригинален, ибо мыслит”. Уж да. Не без того. Да и не только же у нас: даже фатерланд глубокомыслия, Германия, весьма немногим от души радует в последние десятилетия (Слотердайк – и точка!) – однако утешает это наблюдение слабо…
И вот настоящий рафинированный русский интеллектуал не совпал с настроением и климатом момента, когда дала знать о себе тенденция к прагматическому упрощению жизни, к сглаживанию вершин, когда общество начало впадать в злокачественное детство. Не совпал ни по содержанию, ни по факту мысли. Ни по опыту, который многие (кто постарше) просто забыли, а многие (кто помоложе) не удосужились им обзавестись.
Особенно это несовпадение бьет в глаза в последние годы, когда одна за другой вышли несколько книг Пьецуха в “ЭНАСе-Глобулусе” (своего рода собрание сочинений), когда он много и очень интересно публикуется в журналах, прежде всего в “Октябре”, – почти без резонанса. Что ж, писатель видит и сам: в недавних “Письмах к Тютчевой” последними собеседниками героя оказываются либо люди далекого прошлого, либо отчаянные маргиналы. “В конце ХХ века мы (…) обнаружили себя в царстве нового хама, не знающего простейших нравственных норм. Самое обидное, что, возможно, не на время, а навсегда”; а актуальная литература – “потачка дебилу и простаку”, – судит Пьецух. И спокойно делит свое социальное отщепенство с такими же рафинированными писателями-изгоями, вроде, к примеру, Малецкого или Вяльцева.
Но проблема не только в прогрессирующей примитивизации культурного ландшафта в теряющей свой смысл стране. Скорей эта самая примитивизация – симптом более общего кризиса.
Итак, ситуация.
Целокупный органический строй русской жизни ушел в историческое небытие. Заветная плерома рассеялась во мраке. Русская Атлантида канула в мутные воды новейшей истории. Исконные пространства давно заселили гоги и магоги, расставившие по периметру обитания воинственные чучела имперских орлов, – а Русью здесь почти уже и не пахнет, ее обломки встречаются случайно и непредсказуемо (шел – запнулся, наклонился – взял на руки). Ее дух… ее дух витает почти неосязаемо и таится, наверное, в сердцах, верных былому атлантическому зову.
И теперь мы перекликаемся с разных побережий, разделенных метафизическими и физическими пространствами, а также временами, верами, снами и судьбами. Поскольку есть язык – последняя вещественная опора общего бытия, которое вследствие этого поневоле олитературилось.
Мы обнаруживаем, что уже не столько жестами и взглядами, сколько на словах иногда способны понимать друг друга. Хотя даже общие по звучанию и происхождению слова – это еще не обязательно общие смыслы. (Да и происхождение… Как там на недавно появившемся на улицах рекламном билборде? “Участковый – от слова участие”…) Смысловые различия и даже альтернативы стали нормой. Даже на Домодедовском рынке возможно взаимопонимание покупателя и продавца. Но никогда (вы слышите: никогда!) русский евразиец не поймет русского европейца! Странные вокруг люди, и не с песьими головами, а всё как-то не то. Не те. И никогда я не найду слов, чтобы что-то дельное сказать даровитым производителям слов новейшей генерации: Ольшанскому или Голышеву, Межуеву с Чадаевым или, Боже упаси, Крылову с Егором Холмогоровым. Потому что слова-то остались, они есть, а вот общих смыслов между нами уже почти нет; и не предвидится.
Вода точит камень. Незаметно, помаленьку кончается смысл и наступает бред. Но казусы и хаосы, смысловой размыв и речевые патологии еще не достигли того уровня, когда мы вообще и поголовно перестаем понимать друг друга. Слишком силен и прочен изначальный бэкграунд. Великая, что ни говорите, традиция. Ее смыслы и ценности, ее ангелы и демоны, ее когда-то животворные ключи, не иссякшие и посегодня.
И вот, и потому, и затем мы поем гимны (кто прежние, а кто и новые), пишем письма, сочиняем стихи, мы говорим прозой, издаем книги и журналы, публикуем статьи и заметки…
Еще одно вольное определение Пьецуху: последний русский человек.
Сказанное вызывает, может быть, даже оторопь, но – должно было быть сказано. Без этого совершенно не понять, что за писатель Вячеслав Пьецух и какое место он занимает в контексте актуальной словесности и культурной традиции.
Да он, Пьецух, и сам провоцирует на рассуждения такого вот свойства, будучи великим их мастером.
Но дело, собственно, не в самодостаточном мастерстве. Точнее, мастерство как-то просто подразумевается. Оно даже слишком очевидно. Таких блистательных виртуозов русского слова у нас – наперечет. (Можно было бы зафиксировать себе это – и пойти дальше. А все ж отметим, что и блистательная виртуозия Пьецуха – признак искушенной, многознающей финальности сознания.)
С одной стороны: а кто у нас сегодня не последний? В предельно конкретном смысле современный писатель просто-напросто встает последним в ряд, который был начат три с лишним века назад (Аввакумом Петровым? Или еще раньше?.. Сейчас непринципиально.)
Однако, с другой стороны, общая логика культурных процессов и исторических метаморфоз заставляют Пьецуха (и не только, конечно, его) предположить, что современная ситуация есть ситуация эпилога. Он, эпилог, может быть длинным или коротким, но качественно это – итоговые, последние страницы грандиозного нарратива. За которыми – что-то совсем иное, имеющее очень косвенное отношение к содержанию кончающейся истории.
Его проза поэтому – сильное своей последовательностью, твердостью в заявлении нелестных истин финальное размышление о себе и о мире. Выстраданное, выношенное, твердое, как кремень, убеждение. Проза окончательного, последнего, горького опыта. Последнего – в центральном смысле – как итогового, взявшего у традиции все и осуществившего личный выбор самой главной сути. Это, если искать исторических аналогий, та самая эллинистическая оскомина, которая остается на зубах после того, как кончился античный виноград.
И он знает о себе и мире все. Нет ничего, о чем он не сказал или не может сказать, – по крайней мере в пределах заданного себе направления интеллектуальных и духовных усилий. Широкая эрудиция, разнообразные знания, свободно сопоставленные в процессе художественного осмысления прошлого и настоящего.
Историософия, русская тема; человек, русский человек. Таково средоточие его художественной рефлексии. Вот об этом его можно было бы цитировать абзацами. Можно было бы даже буквально перенести сюда из его текстов все то, что я тут изложил о времени и о месте.
Он научился извлекать максимум творческих возможностей из этой ситуации после. Из своего осознаваемого им положения в эпилоге большого русского романа, на закате великого русского солнца.
Мы живем в невероятную эпоху. В мегаполисах и в сетевых трансформерах современности жизнь человека богата возможностями, как никогда. Однако ж далеко не все из них имеют хоть какое-то отношение к былому. К Пушкину, Толстому, Чехову… К Платонову и даже к вроде б востребованным на ТВ Булгакову и Пастернаку… И с каждым часом эта новая, ткущая себя из пестрых красок повседневности реальность все больше удаляется от прошлого и прежнего.
О, нечуткие к качеству развернувшейся катастрофы люди могут сказать (и говорят): погодите, всё образуется!
Но ВСЁ не образуется.
А что-то, конечно, помаленьку и образовывается. И даже, бывает, неплохо образовывается. Или плохо – …уж по-всякому. Есть очаги России: журналы, издательства, жюри, форум молодых писателей, какая-нибудь пушкинская поляна в Михайловском. Новые карты новой родины.
Есть, скажем, набравшее новое качество в последние года два сетевое пространство Живого Журнала – одна из новых родин. Грандиозная коммуналка XXI века. Место, столь очевидно насыщенное всякой жизнью, переполненное друзьями и врагами, доброжелателями и злопыхателями.
Мы встречаемся на премиальных фуршетах и журнальных юбилеях, в просторах мировой сети и – иной раз – на улицах мегаполисов и в туристских мекках. Мы перезваниваемся по мобильному, общаемся аськой и, воображая себя искрами живого духа, крупицами былой плеромы, перестукиваемся в темницах, истомившись на исторической чужбине, как набоковский Цинциннат. Мы устраиваем праздники поэзии, раздаем чужие деньги, тратим их, подписываем письма за и против Ходорковского, собираем кухонные сходы, зажигаем и гасим звезды, начинаем широко практиковать поцелуй в пупок… Сколько еще осталось жизни! Много! Ее и будет немало. Только будет она – все более другая. Новая, чужая. И однажды поймаешь себя на окончательном диагнозе: шел в комнату – попал в другую.
На фоне этой безграничной свободы, между умножающими мнимости зеркалами и отражающими лишь друг друга контекстами – Пьецух стоит каким-то соляным столпом.
Ей-богу.
Выбор, который он раз и навсегда совершил, делает его заложником прекрасного прошлого. По сути, Пьецух попытался аккумулировать в себе качества вершинного типа русского человека, русского европейца (вершинным считает его он сам, и я с этим вполне, признаться, согласен): интеллигента привычной русской складки, а значит – идеалиста, рефлексера, вольнодумца, искателя и странника, в основе – гуманиста и демократа…
Пишешь – и ловишь себя на мысли, что звучит это уже почти дико для многих и многих соотечественников и современников. Гуманист и демократ в век жестоковыйных политтехнологий! Искатель – когда все найдено и сосчитано! Идеалист в эпоху густопсовой прагматики! Вольнодумец в момент, когда свобода уже почти никому не нужна и скоро будет маркироваться в толковых словарях презрительной пометкой “уст.”!..
А все-таки он стоит на своем! Как андерсеновский стойкий оловянный солдатик. Как часовой на посту – в пылающих и гибнущих Помпеях. Стоит так, как если бы в нем одном сконцентрировалась сегодня Россия в ее принципиальном содержании.
И притом он не претендует на героизм или избранность, не демонстрирует избыточного усилия. Он живет и пишет без патетического нажима, почти беззаботно на вид. Его слезы скрыты от мира. Его крик придушен в зародыше.
Отчаяние хорошо уравновешено; трагические разговоры переведены в план остуженного монолога, спокойного рассуждения; надрыв отсутствует в принципе. Зыбь и хаос жизни претворены в неизменно гладкий, ровный, отчетливый, щедрый на мотто “французский” слог. Непринужденная бодрость и регулярная веселость здесь явно доминируют. Перед нами здоровый, трезвый, светлый, позитивно настроенный человек, создавший надежные книги – не для того чтобы запугать, а для того, чтобы пролить свет в мрачные закоулки мира и души.
Что касается направления и качества мысли Пьецуха, то они больше всего напоминают мне XIX век, золотой. Именно XIX век, кажется, милее ему прочих, а не ХХ-й – даже в ранней, серебряной его рамке, не говоря уж о дальнейших граните и бронзе, жести, гипсе и дерьме.
Можно было б, кажется, без большого усилия найти его среди идеалистов 1840-х годов (Грановский, Чичерин, Белинский, Кавелин, да и Аксаковы, Самарин…). Можно – в кругу “Вестника Европы”, среди авторов “Отечественных записок”, гостем Ясной Поляны, в переписке с Чеховым. Даже еще среди самых ранних марксистов, вроде Струве, и меж просвещенных кадетов и земцев типа Милюкова или Шингарева, собеседником Ключевского и Гершензона…
Впрочем, сам он выбрал в наперсницы дум Анну Федоровну Тютчеву, старшую дочь поэта и фрейлину императорского двора (“Письма к Тютчевой”) и объяснил от лица своего героя, почему. Здесь полезна большая цитата, поскольку в ней откроются не всегда так внятно выраженные симпатии автора к человеку определенного типа: “…во внешности Анны Федоровны мне увиделось нечто родственное, даже родное – я вообще питаю слабость к таким хорошим русским лицам, несколько неказистым и акварельного свойства, но прямо-таки светящимся открытостью, внимательным умом и какой-то непривитой, потомственной добротой. Наконец, общение с женщиной (только потому, что она сообщительна) всегда предпочтительней общения с мужчиной, даже и выдающегося художественного дарования, потому что он предсказуем и чересчур безостановочно говорит его измученная душа”.
Пьецух – человек культуры, а не стихии. Он владеет формой, которая именно в XIX веке лучше всего далась русской жизни. И он не ценит вырвавшейся наружу в ХХ веке ревущей стихии и мало ей доверяет, хотя при случае умеет и ей отдать должное. Но уж концептуальный скифский экстаз символистов чужд ему принципиально. Пьецух – антискиф.
Кроме того, у него вообще сильно сглажена экзистенциальная судорога и нет особого вкуса к великому безумию русской религиозной философии, от Соловьева до Лосева. Его горизонт – это горизонт не столько экзистенции, сколько культуры. Абсурд Пьецух заменяет парадоксом; фиксирует хаос, не погружаясь в него. Что ж, имеет право! (Нам-то это не всегда дано, но тем ценнее такие редкие умения! Пусть даже с характерными оговорками типа: “…мыслящий человек всю (…) жизнь проживает как ночь накануне казни и оттого, в сущности, только тем и занимается, что заговаривает, заговаривает, заговаривает смерть”).
Нечего и говорить, Пьецуху инородны революционный экстаз, футуристическая экстрема. Неприятны они ему до такой степени, которая делает его последовательным противником любых насильственных актов, своевольных потрясений и, пожалуй, любых форм групповой социальной инициативы (фронды). Как-то так: “Революции губительны (…) поскольку они только меняют вещи местами”; “Благословенна эволюция, органическое развитие общественных отношений”. И так: “Октябрьская революция произошла по той причине, что в России по преимуществу работать не умеют и не хотят”… “Всякая политическая борьба против существующего порядка вещей, от терроризма до робкого диссидентства, есть в лучшем случае продукт детского недомыслия, а единственно действенный способ изжить социальное неустройство – это жить по совести и трудиться на совесть”…
Мысль не нова. И вполне тем не менее актуальна. Не слишком ли сильно ограничены ею возможности активного действия в истории? Об этом можно спорить. Спорить сейчас, когда и в литературе, и в жизни возникают импульсы революционного свойства, когда по обществу пробегает первая судорога и молодые прозаики (Ключарева, Прилепин, Кошкина, Свириденков и др.) приступают к анализу потенциала бунта и взрыва.
Может быть, это еще и дело привычки? Дело смирения? В конце концов длинный опыт показал, что в России общая жизнь, как ни крутись, не делается лучше, а человек здесь наделен извечными несовершенствами: “Народ наш, как известно, безобразник, мечтатель, пьяница и долдон”.
Но Пьецух сразу добавляет к этим банальностям еще один, принципиальный штрих. “Живя в этой стране, в сущности, для жизни не приспособленной, только и остается, что пить мертвую да безумно ее любить”. Любовь к родине, любовь к человеку оказывается у него чем-то таким, что в принципе не зависит от удобств и радостей. “Почему мы верим в эту страну, за что любим? Ведь и питает она нас впроголодь и вечно обманывает ожидания”. “Но любовь к России объясняется тем, что мы-то ее любим, а она нас нет, а это любовь самая острая, самая злая, не проходящая никогда. Потому нам желательно жить в России, как рыбе желательно жить в воде”.
“Так уж устроена психика истинно русского человека, что он принимает свою родину всякой, и нищей и обильной, и могучей и бессильной, как всякими принимают у нас матерей”. Есть для писателя великая истина в пословице “Россия, что мать родная, какая есть, такая и слава богу”.
Точно так же и человек у Пьецуха любим – не за что. Просто так. Удивительно, что он не умеет презирать героя. Терпимость и интерес к людям у писателя вырастают в иной масштаб – масштаб человеколюбия, всепонимания, сердечности.
Наговорив эпохе и своим читателям кучу неприятных для самолюбия вещей, Пьецух не теряет надежды. Нет, он не патологический бодрячок-оптимист. Но он верит в тайну, в замысловатые, непостижимые пути Провидения, в небесную высшую математику, в глубины человеческого сердца, иррационально отзывающегося на высокий зов, когда для того, кажется, нет никаких условий и предпосылок. И потому, приговорив иной раз и Россию, и человека, в другой раз Пьецух обнадежит нас упованием, указанием на тайные силы и какие-то перманентные средства обновления вечной жизни.
Как-то вот так: “Мы каждые 70 лет оказываемся на краю культурной, государственной, этнической и еще какой-нибудь катастрофы”; “Мы свидетели затуханий культуры, национальности, страны”; “Явись сейчас новый Лермонтов, его и не заметили бы”. Но, с другой стороны, – “Мы, русские, плохие, но лучше прочих”; “Бедность, анархия, пьянство и воровство не врожденное наше состояние, а некоторый промежуточный итог исторического пути”.
Наконец, писатель присоветует еще и отдать себе отчет, что жизнь-то прожита, и причем в замечательной стране, среди замечательных людей, может, даже слишком замечательных, чересчур (так сказано в предисловии к его книжке “Жизнь замечательных людей”). Может быть, “несмотря на тысячелетнюю школу рабства, русский человек не до конца изжил в себе европейца”.
Легко поймать Пьецуха на противоречиях. Но эти рассудочные противоречия он видит сам. Видит и пренебрегает ими. Его спокойствие на сей счет основано на иррациональном, мистического характера доверии к универсальному порядку вещей, к непостижимой, не всегда легко удостоверяемой, но, несомненно, проявляющей себя воле божьей в истории и в жизни человека. Тут нет места ни фатализму, ни авантюризму.
Будущее нам неведомо. Однажды Пьецух призадумался над известной формулой Гоголя “Русь, куда ж несешься ты? Дай ответ”. Уроки и опыты заставляют его придти к такому решению на сей счет, которое оставляет горизонт будущего открытым: “Она не дает ответа, и не дает потому, что ответа нет”. Альтернативы полярны: “Русь несется к цивилизованным рыночным отношениям или к гражданской войне”.
Но, может быть, все-таки не в тартарары катится эта несчастная страна, где “все существует шиворот-навыворот”. Может быть, не изжил себя этот народ, превратившись в население. Может быть. Вектор мысли Пьецуха чужд прямолинейной эсхатологии, грубого апокалипсизма. Вообразите европеиста, который вдруг оборачивается к нам ликом какого-нибудь Ивана Киреевского и извещает: “Европа исчерпала поступательные возможности в сфере духа”; “Культура Запада дошла в своем развитии до самоотрицания, до абсурда”; “Россия в силу болезни роста остается едва ли не единственной хранительницей европейских начал в культуре”.
Наш автор даже допускает, что прогресс человеческого рода – не фикция. И пишет, прежде всего о себе, к примеру, так: “Всякий писатель по своим убеждениям социалист-революционер, то есть существо, понимающее, (…) что люди со временем придут к идеальному общежитию, но все упирается не в соотношение базиса и надстройки, а именно в человека, который до обидного медленно прогрессирует из поколения в поколение”.
Вообще и типы жизни, к которым привязано внимание Пьецуха-художника, – это вовсе не простые марксистские суммы социальных отношений и обстоятельств. Если и есть какая-то детерминация такого типа, то она основана на иных, парадоксальных началах – едва ли до конца понятных человеку в принципе.
Еще один наш писатель культурного заката, Маканин, в последние годы претворил эту закатную тему в цикл затейливых историй из жизни анекдотического старикана, главное достоинство которого заключается в том, что только он в этом мире сохранил способность к любви. Читателю предоставлено право угадать, какой личный опыт претворился в ткань этого повествования.
А вот Пьецух не склонен фокусировать внимание на одном-единственном персонаже. Он чем дальше, тем больше просто говорит от первого лица. Проза его эволюционирует к эссеистике. Рассказ перетекает в эссе.
Впрочем, и в этом случае работа автора является не просто упражнением большого ума. Средства Пьецуха – по-прежнему не понятие как таковое, а образ, афоризм, парадокс.
Это движение к эссе можно поставить в связь с финалистским мироощущением, о котором было здесь сказано. Писатель и сам немало говорит об изношенности и исчерпанности старых художественных средств. Ему кажется уже слишком наивным и не весьма достойным современного автора – тщательно живописать, щеголять внешними характеристиками, простыми описаниями, пейзажными зарисовками…
Похожее по своей сути самоограничение мы в последнее время можем найти у Юрия Малецкого. Малецкий идет отсюда к изысканно-индивидуализированной “физиологии духа” (так и называется его последний, замечательный роман). Пьецух же – скорее к общей неоклассической анатомии культуры и к глобальной аналитике ментальности через ее наиболее рельефные выражения, наиболее характерные гримасы.
Поздние слова – самые точные, но и самые слабые. И мы различим, пожалуй, среди интонаций Пьецуха ноту тихой тоски об утраченной силе слова.
С этим связана еще одна принципиальная для писателя метатема. Литература для него суть главное в России. Суть главная Россия: “Литература продолжает дело сотворения человека”; “Это религия, способная из млекопитающего отряда приматов сделать человека”. И еще, из недавнего интервью: “Я вообще думаю, что смысл жизни для каждого нормального добропорядочного, психически нормального человека – это приращение красоты, и уж не знаю, что остальное, а литература – это настолько прямое приращение красоты, что каждый человек, который ей занимается, занимается прямым человеческим делом на земле”.
Писатели – главные, основные русские люди (именно поэтому о них Пьецухом написано много больше, чем о любых и всяких мореплавателях и плотниках, – и, как правило, интересно). “Высокий талант – инструмент редчайший, беспристрастный, как время, и абсолютно точный, как ватерпас”; “Талант – способность превращения объективной реальности в драгоценность”; “Талант своими нервными точками совершенно совпадает с нервными точками бытия”. Может быть, писатели – даже единственные настоящие русские люди, вполне достойные и уважения, и даже восхищения. “Серьезные писатели суть все дети Божьи, как Христос”.
Мне близка эта логика, мои тезисы подобного свойства не так давно публиковались и в “Октябре”. Глупей всего видеть здесь скрытую саморекламу или форму социальной компенсации за обиды и невнимание. Это слишком мелко и не слишком справедливо. Гораздо более точно и правильно считать, что именно таким сложился последний вывод писателя по итогу размышлений о драматической динамике отечественной истории последних веков.
Оказалось, что именно литература случилась как самое главное и важное событие России; “работать на литературу – единственно высококачественный продукт, который делают на Руси”. “Потому что чем безобразнее действительность, тем рельефнее прорезается гениальность – недаром Россия дала миру такую многочисленную плеяду великих художников”.
По этой же логике, литература в России не столько отражает жизнь, сколько предваряет и опережает ее, становится ее алгоритмом и матрицей. “Первая русская революция, может быть, больше спровоцирована “Песней о буревестнике” Максима Горького, чем невыносимым положением рабоче-крестьянских масс”. Собственно, когда-то о чем-то подобном была написана еще “Новая московская философия”. Рассказчик там рассуждал так: “Скорее всего литература есть, так сказать, корень из жизни, а то и сама жизнь, но только слегка сдвинутая по горизонтали, и, следовательно, нет решительно ничего удивительного в том, что у нас куда жизнь, туда и литература, а с другой стороны, куда литература, туда и жизнь, что у нас не только по-жизненному пишут, но частью и по-письменному живут…” А реальность 1988 года строилась на основе сюжета “Преступления и наказания” Достоевского (с той лишь поправкой, что там пошлая жизнь у Пьецуха обедняла, опускала литературу).
С учетом всего этого делается более понятна старинная симпатия Пьецуха к Лескову, искавшему идеальные начала жизни. Более понятна и стоическая музыка терпения, смирения и веры, которой пронизан мир Пьецуха. Он, кажется, верит, что, даже несмотря на изнурение словесной силы, Польска не сгинела, дело литературы не проиграно ни на суде истории, ни на Страшном суде, а значит – мир не сдан без боя злу и гнусу.
Его ободряющая проза, его душевная терапия, его духовное взыскание являют нам неслучайный образец достойного и правильного в той среде, где эти понятия оказались сугубой экзотикой. Он знает о старой родине сердца, о России духа. Может быть, не однажды отзовутся завтра эти знания, этот сложный и тонкий опыт, этот безотказный аппарат мысли, гуманный вкус, нежный и любящий взгляд. Может быть, они уже отзываются.
Что ж, да: будущее нельзя предсказать с последней точностью. Когда в новом веке мы живем, не зная куда, мы и приплывем не туда, куда хотели, думали и ждали. Народ без литературы, без писателя превращается в России в стадо баранов. Или в стаю волков. И вот они.
Но есть другие пути и другие выборы.
Я не думаю, что возможен глобальный литературный и духовный ренессанс на выстуженных просторах Русской равнины. Но верю: не может быть и не будет обронена и потеряна человечеством Россия как литература, как привилегированное пространство свободного, алчущего и страждущего духа. Эта, такая Россия – не сепаратная, не местечковая тема. Не повод для тупой ксенофобии или суетливого гешефтмахерства на нефти и газе. Она – явление универсального характера и масштаба. Возможно – главный и последний приют человека в его земной юдоли.
Вячеслав Пьецух самим фактом своего писательского существования и самореализации дает этой вере опору и аргумент. Уже хотя бы потому, что без него было бы еще страшнее, еще отчаянней бедовать в этих покуда не обжитых, вполне бессмысленных, диких краях за перевалом тысячелетия.
И уж коль скоро мы все-таки вышли в этот долгий и трудный путь – так берем его в спутники и идем вперед. Без страха и сомнения.