Главы из поэмы
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 8, 2006
Полностью книга выходит в издательстве “Вагриус”.
Подзаголовок “поэма” звучит претенциозно, особенно если учесть, что один свой роман я уже назвал “оперой в трех действиях”. Тогда мне оставалось только расшаркиваться и оправдываться, повторяя: “Но это, правда, опера!” Во всяком случае, на традиционный исторический роман “Орфография” похожа меньше, чем на костюмное музыкальное представление, а петроградская реальность мая 1918 года не больше напоминала мои декорации, чем настоящая Япония – родину Чио-Чио-Сан. Сейчас мне вряд ли придется повторять: “Но это правда поэма!” – поскольку главные претензии к “ЖД” наверняка не будут касаться жанра. Но насчет поэмы стоит объясниться.
Генетическим, родовым признаком эпической поэмы служит вовсе не то, что она написана стихами. На сегодняшний – особенно детский – слух гекзаметр Гомера или Вергилия – почти проза. Шум моря в конце концов тоже ритмически организован, но это не делает его поэзией. Эпическая поэма – своего рода паспорт нации, ее самоопределение. У истоков каждой нации стоит эпос, чаще всего на две темы – война и странствие. Это два самых древних повествовательных сюжета, наиболее наглядно реализованных в гомеровской дилогии: вот тебе война, вот странствие. Эпическая поэма – национальный символ веры: не потому, что она так хорошо написана (хорошо, плохо – в таких делах категория несущественная), а потому, что нация в ней объяснена. В ней же заложены основные фабулы и повествовательные приемы, которыми национальная литература будет потом питаться не одно столетие (“Божественная комедия” Данте – зародыш всей итальянской литературы, “Дон Кихот” – энциклопедия испанской, “Уленшпигель” – лучшая, по-моему, книга на свете, – заменяет собою голландскую, а “Сто лет одиночества” и “Осень патриарха” – почти всю латиноамериканскую). Великая национальная поэма может быть пародийной, как у Сервантеса, сатирической, как у Гоголя, сказочной и вдобавок музыкально-драматической, как “Пер Гюнт” Ибсена с иллюстрациями Грига, но назначение ее всегда одно: она объясняет нации ее состояние, закладывает основы ее мифологии на новом этапе. Отсюда ясно, почему “Война и мир” вполне соответствует толстовскому определению: “Это не роман, еще менее поэма”… Толстой для этого слишком реалист; и потом, там почти нет странствия. Поэма была у Гоголя, но вечная российская двойственность, незавершенность и неоформленность свели автора с ума, прежде чем он успел выдумать страну заново.
Русская национальная поэма – кроме величайшего в нашей литературе незавершенного образца, оставленного Гоголем, – до сих пор не состоялась. Попытки делались после революции, и ближе всех к идеалу подошел Пастернак. Единственный минус “Доктора Живаго” – недостаточная решительность в разрыве с реалистической традицией, давно уже неактуальной. Из более поздних авторов ярче других выглядит Аксенов. Русская национальная поэма, как мне кажется, была невозможна именно из-за мучительной двойственности самого русского характера и русской государственности, из-за несовместимости двух ликов России и непроявленности третьего, настоящего. Об этом я и написал поэму “ЖД”, которая не претендует сформировать нацию. Это скорее попытка объяснить, почему нация до сих пор не сформирована.
Поэма о двух национальных характерах – варяжском и хазарском – и о том, почему третий, истинно русский, не спешит формироваться. Главная проблема книги – сознательный отказ коренного населения от истории, своеобразная версия исторического бессмертия. Главные темы “ЖД”, как положено, – война и странствие. Война идет между варягами и хазарами за главную спорную территорию – Россию – и происходит в недалеком будущем. Сюжет вертится вокруг четырех странствий: капитан Громов едет в отпуск к любимой, оказавшейся в добровольно-принудительной эвакуации в Махачкале; майор Волохов водит по России свой небольшой отряд, надеясь, как некогда Моисей, “вывести” новую нацию в обоих смыслах слова; губернатор Бороздин, преследуемый властями за связь с туземкой, сбегает из Сибири, где служит наместником; наконец, девочка-подросток помогает бомжу сбежать из Москвы, где на бомжей (называемых в книге “васьками”) начата повальная облава. Встречи и расставания этих людей, пересечения их путей и взаимные подозрения составляют фабулу. Все четыре странствия пролегают через две главные русские деревни, два российских сельских архетипа: деревню Жадруново, где никогда ничего нет (и все исчезает), и деревню Дегунино, где всегда все есть. Именно в Дегунине расположены две главные национальные святыни – печка и яблонька.
Примерно представляю себе, какого рода упреки вызовет моя книга. Хазары наверняка упрекнут в хазарофобии, а варяги – в антиваряжестве. Кто-то сочтет мою книгу безответственной, разжигающей национальную рознь – есть категория людей, которые любят обвинять, потому что не любят думать. Для них замкнутый круг русской истории, которая в ее христианском смысле до сих пор не началась, – оптимальный образ жизни: можно не рождаться и, следовательно, не умирать. Любой, кто пытается разорвать этот круг, представляется охранителю врагом народа…
“Октябрю” предложена условно-варяжская, первая часть романа; за ней следует условно-хазарская, которая наверняка наживет еще больше врагов. Приношу свои извинения всем, чью национальную рознь я разжег.
Если ненависть к автору этой книги объединит хазар с варягами и поможет наконец консолидировать нацию хоть на этой почве – возражать не буду, хотя все мои симпатии не на той или другой, а на третьей стороне.
“ЖД” – роман-наваждение, его ходы и повороты преследуют меня лет двадцать, с тех самых пор, как я на первом курсе начал писать стилизованную пьесу в стихах о бродячих артистах, старике и девушке, скитающихся по некоей условной стране в попытке убежать от столь же условного преследователя. Романы-наваждения хорошими не бывают. Но литература и не обязана быть хорошей, более того – в иные времена ей это вредно. Мне хотелось написать не хороший роман, а такой, какой мерещился. Многое тут сделано на ощупь, гадательно. Думаю, за некоторые догадки и совпадения своих мыслей с моими читатель меня простит.
Нет обязательной для всех расшифровки названия – “ЖД”: железная дорога, жесткий диск, жаркие денечки, жирный Дима, жуй давай, жуткая дрянь, жалко денег, живой дневник, Живаго-доктор. Я придерживаюсь варианта “Живые души”.
Автор
Помню Родину, русского Бога,
Уголок на подгнившем кресте,
И какая сквозит безнадега
В робкой, смирной его красоте.
Лев Лосев
Грузно попыхивая, паровоз начал брать поворот,
и они плавно скрылись из виду со своим убогим и вечным терпением, со своей безмятежной недвижностью. С этой готовностью детски неумелой. И вместе какая, однако, способность любить без меры, заботиться о подопечных, надежно их оберегая и обкрадывая, а от обязательств и ответственности отлынивать так простодушно, что и уверткой этого не назовешь.
Уильям Фолкнер
Все идет в одно место.
Экклезиаст, 3:20
ВО СТАНЕ РУССКИХ ВОИНОВ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
К вечеру Громов со своей ротой взял Дегунино. Надо было торопиться: на ночную атаку не хватало сил, люди устали, а если бы со штурмом протянули до завтра, отпуск бы точно накрылся. Следовало любой ценой войти в деревню вечером семнадцатого июля, и он вошел, причем почти без потерь. На глинистом подъеме, на пресловутой шестнадцатой высоте, архитектор Краснов подвернул ногу и пополз к медику, который, наложив повязку, вернул его в строй. Прочие были целы и определялись теперь на постой по давно выбранным местам: Дегунино брали двенадцатый раз, у каждого давно была баба.
Ливень как зарядил три дня назад, так и не прекращался – иногда только ослабевал на четверть часа, собираясь с силами, и тут же опять принимался низвергаться, откуда и бралось. Дресва разлилась и пенилась, тошно было лезть в желтый, мутный поток – в обычное время Громов бы запросто перепрыгнул проклятую речушку, в которой по жаре и выкупаться было нельзя; теперь это было целое форсирование водной преграды. Стоило указать в рапорте. При форсировании отличился рядовой Ганнушкин, неожиданно принявшийся петь и тем поднявший дух войска. “Йэх, он уехал в ночь на ночной электричке!” – заорал ефрейтор дурным голосом, оскользаясь по дну, и дальше спел неприличный вариант про яички.
– Чему радуемся, Ганнушкин? – брезгливо спросил Громов. Настроение было похабнейшее.
– Дак как не радоваться, тыщ старший лейтенант! – оскалился тот. – Сейчас Машку за ляжку да и баиньки!
– Ты смотри, как бы тебя самого… за ляжку! – ругнулся Громов. – Рота, не растягивайся!
В последний раз их выбили из Дегунина неделю назад, когда вдруг нагрянул казачий атаман Батуга со своими орлами – сытыми, тугими ребятами, от которых вечно несло самогоном, мясом и анашой. Казаки прискакали утром, бесшумно сняли дозорных и нагайками погнали сонных бойцов с насиженных мест. Большинство громовских не успели дотянуться до оружия – батугинцы распахивали двери, врывались в дома и за шиворот стаскивали солдат с печей и лавок. Это был позор. Громов не спал – второй месяц мучился бессонницей в ожидании отпуска, который в любой момент могли отменить, – и действовал в том бою героически, при других обстоятельствах непременно получил бы хоть благодарность в приказе, но уж слишком по-идиотски выглядело само дело. Двоих он все-таки уложил, но отойти пришлось. Казаки их не преследовали. Громов окопался в трех километрах от Дегунина, среди ровного подсолнухового поля, и начал готовиться к ответному штурму. Сколько сил у Батуги – он толком не знал. Резерва командование не давало. От роты осталось пятьдесят человек – в принципе, достаточно, чтобы попытаться выбить казаков, но кто его знает, сколько атаман навербовал за последнее время по окрестным деревням. Семнадцатого разведка донесла, что в селе все тихо – пятидневная гульба с пальбой окончилась. “Дрыхнут, кэп, – на правах близкого друга фамильярно доложил Редькин. – Мы их теперь, бедных с похмела, голыми руками возьмем”. Громов, однако, медлил. Ему не нравилась эта тишина. На войне никогда нельзя было действовать по расчету – всегда по наитию. Он понимал, что люди устали сидеть под дождем в окопах, что деревню надо брать, пока казаки не протрезвели, что у него отпуск через три дня, – но еще день проторчал в палатке, играя в подкидного дурака с ординарцем Папатей, и только в двадцать ноль-ноль дал сигнал к атаке. В лиловой полутьме, под толстыми теплыми струями шумного ливня они всползли на шестнадцатую высоту, растянутой цепью подошли к деревне и не обнаружили в ней ни одного батугинца. Вышибать было некого – казаки погуляли и ускакали. Громов рад был, что обошлось без боя, но понимал и то, что Батуга просто так не ушел бы – его ребята явно съели и выпили все, что имелось в Дегунине мясного и горящего, и им не хватило. Теперь, надо полагать, они грабили в Хабарове или Переяслове, а громовцам, стало быть, оставалось сосать лапу. После казаков, как после Карлсона, мало что оставалось.
– Это что же такое, Редькин? – бесконечно усталым голосом спросил Громов злополучного разведчика, с гримасой боли и наслаждения стаскивая облепленные глиной сапоги. Он сидел на лавке в горнице, прямо под портретом толстого усатого мужика, смахивавшего на Буденного.
– Тихо было, товарищ капитан! – от стыда и страха переходя на официальный стиль, оправдывался младший друг.
– Ти-и-ихо… – передразнил Громов. – В бога, в мать, в глушь, в Саратов… Когда воевать научимся, сержант? Так и хочешь всю жизнь в москвачах проходить?
Москвачами дразнили москвичей. Впрочем, остальные воевали еще хуже. На третьем году войны национальная гвардия была в плачевном состоянии – теперь ее обращала в бегство любая банда.
– Государственнички, вашу мать… Разведка доложила точно… Что мне теперь наверх рапортовать? Деревня взята без боя ввиду отсутствия противника?
– Так… трщ-кптн… Доложим, что противник обращен в бегство!
– Давай лучше сразу доложим, что противник обращен в жабу. Скорее поверят. Фу, черт… Иди с глаз моих.
Редькин испарился. У него в Дегунине была красивая, рослая девка с соломенной косой – смешливая и придурковатая. Больше всего он боялся, что за такую разведку Громов закатает его на ночь в охранение и трогательная встреча не состоится, но в охранение Громов закатал Ганнушкина, которого терпеть не мог. Это было несправедливо, конечно, и в порядке компенсации пришлось отметить его в рапорте. Ганнушкин тоже собирался ночевать у своей дамы, именуемой Травка: родительница, наслушавшись опер из приемника еще в советские времена, назвала свою красавицу Травиатой. Ей никто не объяснил, что травиата – не имя героини, а профессия; Травка оправдывала имя, не отказывала никому, даром что собою была нехороша и ходила распустехой. Жила она неподалеку от дегунинского храма – странного архитектурного сооружения, подобного которому Громов не видел нигде: больше всего, вероятно, это было похоже на пень с грибами. Впрочем, кто-то уже называл так собор Василия Блаженного, – но на том по сравнению с этим было гораздо меньше грибов. Этот сарай был сплошь утыкан куполами, покрывавшими его, как опята; ни в одной другой деревне – а их Громов за войну повидал – не было такой смешной и уродливой церкви. Травка имела к ней какое-то отношение – то ли убиралась там, то ли, поговаривали, даже служила в отсутствии призванного в армию попа.
– Связь, товарищ старший лейтенант! – Папатя подал ему мобильник.
– Заря, Заря! Я Земля, как слышно? – спросила трубка хриплым голосом полковника Здрока.
– Земля, слышу вас хорошо. Я в Дегунине, товарищ полковник.
– Какого хрена ты там делаешь, Бонапарт долбаный? В войнушку поиграть захотелось? Населенный пункт взяли, ордена ждем? Будет тебе орден святого Геморроя первой степени, в жопу себе его засунешь, и затолкаешь поглубже, и четыре раза повернешь… – Здрока несло и могло нести еще долго, а мобильный у Громова садился, и карточек не подвозили уже неделю. – В Дегунине он сидит! Тебе русским языком сказано, что ты должен в Баскаково выдвигаться на соединение с Волоховым, чтобы совокупным ударом овладеть населенным пунктом Бобры, а они в Дегунине сидят и ордена ждут! (Во гневе Здрок от удовольствия путался в лицах и числах).
– Я не получал такого приказания, товарищ полковник…
– Не получал он… – Здрок медленно выкипал. – Не получал, так получишь, я для того и звоню тебе, чмо красноармейское… Вам надлежит немед-ленно, немед-ленно выдвинуться в населенный пункт Баскаково! Скрытно, под покровом ночной тьмы… Магом шарш… Как понял, капитан?
– Товарищ полковник, ночь на дворе, люди устали, – без всякой надежды возразил Громов.
– Чта такое?! – заорал начштаба. – Ты мне приказы обсуждать? Барр-дак! Регулярная армия… Ты у меня в двадцать четыре часа! Трибунал! Чамора московская! Люди у него устали! На хрена ты на ночь глядя под дождем гнал людей в Дегунино?
– Я имел приказ отбить населенный пункт Дегунино.
– Приказ он имел! Имеют бабу… – Здрок опять выкипел; в последнее время он быстро достигал пика наслаждения, опадал и так же быстро возбуждался вновь. – Три метра люди у него прошли и устали… Я даю вашим квашням полтора часа на отдых! Чтобы через пять часов мне было доложено, что отряд старшего лейтенанта Громова достиг Баскакова и соединился с Волоховым под покровом ночной тьмы!
– Есть, – безжизненно сказал Громов.
Здрок начал было выходить на новый круг, но тут в трубке зашуршало, пошли помехи, и от очередной порции армейского фольклора Громов был избавлен. Он ненавидел Здрока. Именно из-за таких, как начштаба тридцать шестой гвардейской дивизии, и царил в армии бардак, который с начала войны усилился в геометрической прогрессии, и не было никакой надежды, что боевые действия что-нибудь в этом изменят. Таких, как Здрок, никогда не убивали. Этот человек с упорством идиота принимал наиболее бессмысленные решения, и добро бы дело ограничивалось только стратегической их нелепостью – начштаба всякий раз умудрялся сделать так, чтобы людям приходилось особенно гнусно. Создавалось впечатление, что его единственной целью на войне было максимально изобретательное истребление собственной армии: ну как, в самом деле, гнать сейчас роту за пятнадцать километров, ночью, по грязи, на соединение с мифическим Волоховым? Хорошо хоть дождь утих – ослабевая и вновь припуская, он изводил их три дня, а теперь небо стало расчищаться, словно стоило только взять Дегунино, чтобы восстановить в природе благодать и гармонию. Дороги, однако, успело развезти до глинистого месива; Громов выругался сквозь зубы.
– Конышев, дайте Баскаково! – приказал он связисту. Связист был один из немногих приличных людей в роте, все коды держал в голове и быстро набрал двадцать цифр.
– Дежурный по полку слушает, – прозвучал измученный голос.
– Дайте Селиванова.
Дежурный щелкнул переключателем.
– Капитан Селиванов, – хмуро представился громовский однокашник по калашниковским курсам.
– Костя, это я. Скажи, пожалуйста, Волохов у вас?
– С позавчера ждем, – подавив зевок, сообщил капитан. – Должен с кем-то соединиться и куда-то ударить. Задрал уже всех со своими орлами – никогда вовремя не приходит. Все говорят – Волохов, Волохов… Когда и что вообще сделал Волохов? Сроду никуда вовремя не дополз, элита, мля… Теперь он должен тут соединиться, мля… Жопкин хор.
– Это он со мной должен соединиться. Я к вам сейчас приду.
– Ты где?
– В Дегунине. Только что отбил – и вот тебе на.
– А… ну хоть пожрешь. У кого отбил-то? – Слышно было, что там, в баскаковском штабе, Селиванов ковыряет в зубах.
– У Батуги. Знаешь, казак этот?
– Не надо ля-ля! – захохотал Селиванов. – Слышь, Пьер, он там с тобой играет в шахматы! Батуга с утра в Литманове стоит, это от нас следующая станция! Гуди-ит – мама не горюй! Нет, Громов, слышь, про это надо в рапорте написать! Это как же ты у него отбил, что он драпал со скоростью света? Ты у него с вечера отбил, а он с утра в Литманове с Марусей гуляет! Силе-он, силен Громов, победитель пространства и времени! Погнал Батугу впереди собственного визга! – Селиванов долго еще разливался на эту тему, в последнее время в армии вообще очень много говорили.
– Ну ладно, – прервал его Громов. Селиванов уже не острил, а только мерзко хихикал, представляя, видимо, как Батуга бежит из Дегунина со скоростью света, а Громов преследует его на тачанке. – Он тут своих оставил, я ж не говорю, что его лично бил… Короче, я на рассвете выдвигаюсь.
– Выдвигайся, выдвигайся. Отметить нечем, все выжрали…
– Ладно, отбой.
Громов с тоской подумал о том, как он будет оповещать людей о предстоящем марше. Рота уже расположилась на отдых, грелась по дегунинским печкам, рассредоточивалась по равнодушно-щедрым, привычным ко всему дегунинским бабам, которые с одинаковой покорностью пускали на постой и в койку все воюющие стороны по очереди; уже, вероятно, доставали из погребов последнее, что удалось там наскрести после батугинской гульбы, – и сам Громов собирался задавить на массу в тепле и холе минут как минимум шестьсот, – но тут у Здрока случился его знаменитый вздрог, и надо было как-то поднимать роту. При мысли о предстоящем сборе, своем сообщении и общем ропоте Громову стало окончательно тошно. Он решил с вечера никому ничего не говорить, а в три часа поднять людей по тревоге. Самому, конечно, ложиться уже не имело смысла – он знал, что подняться в три ему будет трудней, чем прободрствовать пару лишних часов.
– Ладно, – отпустил он связиста. – Укладывайтесь вон в соседней комнате, если что-то срочное – будите. Папатя, скажи там Гале, чтобы чего-нибудь собрала по-быстрому…
Он всегда стоял в этой просторной, приземистой, широкой и плоской избе, у немолодой, такой же широкой и приземистой Гали. Больше всего его изумляла неиссякаемость Галиных запасов: сколько бы армий, банд и орд ни прокатывалось через Дегунино, для всех из подпола извлекались огурцы, квашеная капуста, всяческие соленые травы, которых москвич Громов никогда не пробовал, – чабрец, тимьян, загадочный брандахлыст, – и густая дегунинская сметана, и ледяное молоко, и в печи всегда оказывался чугунок картошки, а то и пирог – “Поснедайте, освободители, как знала, только поставила”. Все это было тем более изумительно в деревне, в которой четверть домов сгорела и уж точно половина получила увечья в боях – где окна выбиты, где целый бок избы снесло; была у Громова даже догадка о том, что все воюющие стороны неспроста так любили брать Дегунино. Несмотря на все лекции московского агитатора Плоскорылова о великой стратегической важности дегунинского района, на все его геополитические рассуждения о клине, которым мужественный Север врезается в женственный Юг в этом именно месте, до которого Гитлер в сорок втором так и не добрался, не то исход войны мог быть совершенно другой, – Громов подозревал, что бесчисленным освободителям Дегунина просто хотелось жрать. На войне это дело не последнее, и ни одна из окрестных деревень не предоставляла такой возможности накушаться, выспаться и понежиться на лежанке с пейзанкой. В разное время за три года войны он брал никак не меньше полусотни населенных пунктов, уцелел под Орлом, четырежды сдавал и отбирал назад Тросно, но нигде не встречал ничего подобного. Последние полгода, околачиваясь в дегунинском котле, громовская рота благословляла судьбу. В иных деревнях их проклинали, в других сдержанно радовались, успевши настрадаться под казачьей, а кое-где и под ЖДовской властью, – но нигде не видывал Громов того спокойного, кроткого удовлетворения, с которым Дегунино, подобно покорной любовнице, встречало новых и новых освободителей. Всех без разбору тут кормили, поили прелестным местным мятным самогоном и укладывали баиньки, – и сколько бы ни ярился Плоскорылов, требуя выявить и прилюдно расстрелять тех, кто сотрудничал с оккупационными властями, призывы его оставались без внимания; даже Здрок смотрел на таковое небрежение сквозь пальцы. В самом деле, где тут разберешь, какая власть оккупационная? А ежели расстреливать всех, кто кормил-поил казаков, ЖДов, братков, партизан и государственников, так в Дегунине скоро вовсе никого не останется, и прощайте наши вкусные постои. Даже советская власть не расстреливала тех, у кого немцы отбирали млеко-курку-яйки; а дегунинские бабы, похоже, и рады были всем давать, причем давать все, что имели. Таково было их предназначение. Громов подозревал (его слегка уже клонило в сон, после Галиной картошки и копченого сала в желудке чувствовалась приятная тяжесть и теплота), что если б даже и осуществился ублюдочный плоскорыловский план тотального расстрела всех дегунинских баб и уцелела бы чудом, спрятавшись в огороде, какая-нибудь одна, – все равно при следующем взятии деревни у этой одной нашлось бы и водки, и сала, и картопли для счастливого победителя, и на печи она бы приласкала всех этих грязных, пахнущих тиной, истосковавшихся по ласке… Спать нельзя было, но он спал, положив голову на чисто выскобленный, крепко сколоченный стол – огромные эти столы, словно рассчитанные на богатырское пиршество, были непременной принадлежностью всякой дегунинской избы, нигде больше он не встречал таких, – и сквозь сон до Громова долетал странный разговор.
Он чувствовал, что это Галя говорит с Паней, соседкой, полного имени которой никто не знал – Паня и Паня, курносая, веселая баба без возраста – ей могло быть и тридцать, и сорок, и больше сорока, – но во сне Паня была другая, грустней и серьезней, чем в действительности. Сквозь сон и Галя казалась моложе, тоньше, словно наедине с подругой, недоступная для чужих глаз, она сбрасывала свое приземистое широкое тело и оказывалась тростиночкой, почти девочкой. Они переговаривались в Галиной комнате, где жила Галя когда-то с мужем, ныне, по ее уверениям, призванным в армию (Ганнушкин, впрочем, уверял, что все дегунинские мужики партизанят в окрестных лесах, а бабы их подкармливают). Теперь она спала там одна, Громов никогда на нее не посягал – что ему было делать с кряжистой сорокалетней бабой, молчаливой, хмуро-доброжелательной и в жизни слова ему не сказавшей, кроме “повечерять” да “попечевать” (так называлось у нее “поспать на печи”)? Сквозь сон он слышал, как Галя и Паня ровными, высокими девичьими голосами (такими же ровными и высокими ему представлялись их волшебно изменившиеся тела) смиренно жалуются на что-то и ласково друг дружку утешают. Говорили, несомненно, по-русски, но разобрать он мог лишь самый общий смысл произносимого – хотя слышал все так ясно, словно их и не разделяла бревенчатая стенка. Он не мог додуматься во сне, в чем была особенность этой речи – необыкновенно ясной и сильной, свободной от паутинного многословия, которым армейские чины все больше запутывали каждую свою мысль. Галя и Паня говорили именно то, что хотели сказать, без вечной приблизительности и путаницы, к которым Громов уже привык за военное и довоенное время, когда никто ничего не мог сказать прямо – из страха перед собой ли, перед начальством, – причем война не только не прояснила, а еще больше запутала положение, добавив к политической и бытовой путанице десятки бессмысленных уставных терминов и конспиративных геополитических построений. Речь, которую слышал сейчас во сне Громов, была, понятное дело, невозможна наяву – ему мерещилась его воплотившаяся мечта, прямой и точный язык без плоскорыловской водянистой, одышливой многоглагольности, без грязного солдатского трепа и развесистой казенщины рапортов; дегунинские крестьянки во сне говорили так, словно русский язык был им более родным и они владели им с рождения в совершенстве, позволяющем всякую вещь назвать ее истинным именем. Некоторых слов он не понимал, о смысле других догадывался – настолько точен был звуковой образ предмета: называть ухват луницей, а курицу – коченькой было отчего-то до того удобно и естественно, что он и сам не понимал, как не додумался до этого раньше. Из ухвата уходила неприятная ухватистость, зато появлялась радостная готовность подать к столу тяжелый чугунок, на котором так и отсвечивал лунный луч. В курче-коченьке тоже была особая ласковость. Иные слова были ему знакомы, но употреблялись в странном, несвойственном им значении – он улыбнулся во сне, услышав, что строй солдат называют почему-то задницей… Вместе с тем он не мог себе уяснить, о чем шел разговор: ясно было только, что и Гале, и Пане несладко, и сейчас, изливая друг другу душу и бережно друг друга утешая, они словно набираются сил перед новыми бесчисленными сдачами и захватами Дегунина. Громову казалось, что обсуждается также способность земли родить себе и родить, когда ей никто не мешает: работать некому, война, а она – вот тебе диво! – родит лучше, чем при усиленной обработке, при всех властях, которые уродовали ее пахотой, мучили химией, а беспрерывными спорами и командами отбивали всякую охоту плодоносить. Во сне Громову это показалось так просто – конечно, не надо ничего делать, и она будет родить сама, тяготясь избытком, как печка, как яблонька, – поешь моих пирожков, сорви моего яблочка, – и разговор об этой неутомимо плодоносящей земле сам собою перерос в песню, смысла которой Громов не понимал уж вовсе. Понятно ему было только настроение радостной тоски, словно перед долгой разлукой, за которой будет встреча – непременно будет, но совсем не та, какой ожидаешь; мелодию вела Галя, а Паня сплетала и расплетала вокруг нее вторую тему, и выходила косичка. В этой песне столько было неизбывной тоски и неразрешимого счастья, что душа Громова, счастливая своим долгом и ненавидящая его, ходила за мелодией, как подсолнух за солнцем. Можно было различить отдельные слова, все трехсложные, с ударением на И, – кручина, рябина, крапива, – и от упоминания рябины и крапивы все перед глазами Громова было зелено, вся песня была как заброшенный, разросшийся церковный сад, распирающий ограду, как глухой парк, какие он часто видел в освобожденных среднерусских городах. Резун-трава, лопух, крапива, белена, бузина – все радостно перло из земли и грустило от того, что никому уже не было нужно. Грустно-радостный, густо-зеленый свет шел от песни, окутывал Громова, баюкал его, лечил изможденные больные глаза – и хотелось ему одного: чтобы рябина, крапива и кручина все сплетались в косицу, все не кончались; всю вечность проспал бы он под такую песню, но уже тряс его за плечо денщик Папатя, и с каждой новой встряской прекрасные, единственно правильные русские слова вылетали из громовской головы. Проснулся он, помня только, что Папатя – как раз и есть правильное название чабреца… потом встряхнулся, окончательно сбросил сон и глянул на часы. “Командирские” показывали без десяти минут три.
– Объявляйте тревогу! – бросил он вестовому и пошел в сени ополоснуть лицо ледяной водой из бочки.
– Тревога! – радостно заорал вестовой, предвкушая увлекательное зрелище. Папатя, в соответствии с уставом, весело носился по главной дегунинской улице, производя беспорядочные выстрелы в воздух. Вестовой забегал в избы с оглушительным воплем “Подъеоом!”, и громовская рота, живо помнившая недавний позор с нападением Батуги, слезала с печей и лавок, – не наматывая портянок, прыгала в сапоги, ибо не желала вторично обращаться в бегство под нагайками. Громов ждал перед сельпо, где всегда происходили построения. Через пять минут – ну если быть вовсе точным, то через шесть, но для его орлов и двойное превышение трехминутного норматива было большой удачей, – заспанная, кое-как заправившаяся рота стояла перед ним в две шеренги. Небо расчистилось, и лишь пять-шесть дымных клочков разогнанной тучи растерянно висели над крышами. Пахло землей, травой, дымком – век бы не уходить отсюда; Громов вспомнил дачу, детство и подивился власти запахов над памятью. Столько всего было, одной войны три года, – а вспоминалась ему все равно дача, блаженная, радостная грусть при виде звезд в окне: вот он, пятилетний, с только что вымытыми босыми ногами, исхлестанными крапивой и искусанными подмосковным комарьем, стоит на коленях на старом венском стуле у открытого окна, и те же звезды, и так же пахнет, и сейчас мать почитает ему на ночь – он даже ощутил вдруг под ступнями прохладный дачный линолеум, по которому дунет в постель, чтобы его не застали так поздно глядящим в окно, тогда как давно уже пора под одеяло… Нельзя было позволять себе думать об этом, и Громов рявкнул:
– Рры-ота!
Все подобрались и вытянули руки по швам.
– Бар-р-дак… – с отрепетированной усталой брезгливостью, дабы не распускать людей, сказал Громов. – Воронин, как стоите? Воротник застегните… Баранников, команда не для вас подана? Огуреев, почему вы не нашли времени привести сапоги в приличный вид? Два наряда на службу! (“Есть два наряда на службу!” – хрипло ответил нескладный верзила Огуреев и закашлялся.) Даю установку. Через два часа нам предписано в районе деревни Баскаково соединиться с ротой капитана Волохова и объединенными усилиями нанести удар по противнику на указанном направлении, которое нам укажут в указанное время. Тьфу, блин… Вы, вероятно, спросите – с каким противником? А хрен его знает, с каким противником! Касающиеся люди вам доведут в указанное время! – издевательски отбарабанил он обязательную уставную формулировку. – До Баскакова переть пятнадцать километров, дорога раскиселилась на хрен, идти бойко, прытко, тяготы переносить стойко, смотреть кротко, в случае непредвиденной скользкости падать попко… в смысле на попку, дабы не измарать лицевой вид! Доступно ли я изложил, орелики комнатные?
Рота дружелюбно посмеивалась. Громова любили – он был, что называется, зубец, но не зверь.
– Нале-е-э… – с наслаждением потянул он и звучно выпалил: – Во!
Рота повернулась и колонной по два двинулась в сторону Баскакова под покровом ночной тьмы.
– Араз! Араз! Араз-дво-три! – привычно командовал Громов. Он с удовлетворением замечал, что противогазные сумки у ореликов раздулись – хозяйки понапихали постояльцам сальца, хлебушка и яблок от щедрот своей бесхозно родящей земли. Шли поначалу резво. Далеко, на востоке, густая ночь уже начинала мутно разбавляться – как медленно прочищается заложенный нос, когда перевернешься на другой бок.
2
– Паня! Паня! – сипло позвал родной голос. Паня, только пришедшая от Гали и прилегшая было на лавку, вскинулась и подбежала к окну.
– Миша! – ахнула она.
– Впусти, Панечка.
Она метнулась к дверям, торопливо откинула засов. Муж сгреб ее в охапку, обнял и от избытка чувств хрюкнул.
– Ах, Миша! А я и баньки не топила…
– Да что банька… – шептал муж. – Повидать хоть тебя, доню моя… Ушли эти-то?
– Ушли, все ушли! – радостно кивала Паня. – Казаки еще когда ушли, а эти сегодня в ночь…
– Я вчера хотел, – объяснял Миша, не выпуская жену из объятий, – но вчера не рискнули. Погодь, маленькая, я отсигналю…
Он выскочил на улицу и три раза шмальнул из огромной ракетницы, висевшей у него за поясом. Вскоре из ближнего леса, подковой окружавшего Дегунино с трех сторон, стали медленно выкатываться бородачи в ватниках. Они походили на гигантских ежей. То было мужское население Дегунина, быстро расходившееся по избам. Возвращаться к родне они могли лишь тогда, когда деревня была свободна от постоя, и при появлении новых гостей стремительно бежали назад в свои землянки.
Партизанство дегунинских мужиков сводилось к стойкому уклонению от армии. Каждый отряд освободителей, прокатывавшихся через деревню, норовил мобилизовать местное население, но бабы всем говорили, что мужики давно мобилизованы. Если иных интересовало, отчего молодайки брюхаты, молодайки стеснительно объясняли, что освободителей много, есть среди них антиресные, не всякому и откажешь. Вербовщики плевали и махали рукой.
– Да привыкли уж, Панечка, – говорил муж, хлебая лапшу. – Как и родился в лесу. Кабы с тобой, так вовсе бы рай.
– Скучаю я, Мишенька, – улыбалась Паня.
– Ой, доню моя, – вздыхал Миша. – Ладно, сейчас на печеньку – и баиньки. Утречком самый сон…
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
Генерал-майор Пауков был горд, что у них с его кумиром родственные фамилии. Сходство по признаку насекомости казалось ему ничуть не забавным и даже символическим. В разнице же фамилий сказывалась новая тактика современной войны: великий предшественник, как жук, катил на сияющую вершину победы навозный шар солдатской массы, – генерал Пауков, как паук, сплетал и раскидывал по стране хитрую паутину коммуникаций и ловил врага в сети неисследимых дозоров. Нынешний враг был коварен, и весь он был внутренний. Внешний давно не совался в это заколдованное пространство, опасаясь, должно быть, паутины. Внутреннего врага следовало вычленять, окружать, оплетать, караулить, обездвиживать и размозжать. Так формулировались шесть пауковских пунктов – главных правил, сформулированных им в новом боевом уставе. Сейчас они с Плоскорыловым доводили этот устав до ума.
Двадцатисемилетний пухлый, одышливый капитан-иерей Плоскорылов был, с точки зрения Паукова, идеальный политрук. Он понимал священное – или, как он любил говорить, сакральное – значение каждой буквы в уставе. То, что могло неармейскому человеку показаться бессмыслицей, на самом деле бессмыслицей и было, но эта великая тайна не для всех. Могучую, системообразующую силу бессмыслицы – ибо все смыслы могут когда-нибудь оказаться неверны, бессмыслица же никогда, – понимали по-настоящему только военные люди, и Плоскорылов был, несомненно, военная косточка при всем своем штатском виде, ласковом голосе и патологической неспособности к стрельбе. Дед его был штабист, прапрадед – белый генерал, перешедший на сторону красных. Он благополучно пережил террор и погиб на охоте, от клыков кабана – “идеальная офицерская смерть”, говорил Плоскорылов. Он считал неприличной гибель в бою: генералов не убивают. Кроме того, Плоскорылов знал Философию Общего Дела. Эта высшая штабная дисциплина, преподававшаяся только на богословском факультете военной академии, была Паукову недоступна, но Плоскорылов уверял, что генерал постигает ее интуитивно. Все распоряжения Паукова столь явно служили Общему Делу, что Плоскорылов, попросившийся к нему в штаб после выпуска, теперь постоянно благословлял свою дальновидность. Несомненно, в армии был сегодня только один блестящий русский генерал, и этот генерал был Пауков.
Пауков был блестящ, о, блестящ! Сладостен был запах “Шипра”, исходивший от него; квадратный, топорно топорщащийся, это самое, китель нескладно облегал его скособоченную, словно обрубленную фигуру. Пауков говорил резко, отрывисто, команды подавал с такой яростью, словно от рождения ненавидел всех своих офицеров и солдат, – в этом смысле он был истинный варяг, природный северянин, чья генеральная цель – не столько захват земель или обращение в бегство противника, сколько максимально эффективное истребление собственных войск. Плоскорылов, будучи младше комдива двадцатью годами и лишь недавно получивший капитан-иерейские звездочки, чувствовал даже некоторую неловкость от того, что знал больше. Но Пауков, казалось, догадывался обо всем – даже и о том, чего сам Плоскорылов на своей шестой ступени еще не постиг.
Седьмая ступень окончательного посвящения считалась в армии большой редкостью. Она и на высших этажах государственной службы была не у всех. Коротко знаком Плоскорылов был только с одним ее носителем – военным инспектором Гуровым, нет-нет да и посещавшим штаб тридцатой дивизии с личной проверкой. Гуров явно выделял Плоскорылова, был с ним откровенен и при встречах цаловался. Как все тевтонцы седьмой ступени, инспектор был наголо брит, носил очки, френч и отпустил небольшую клочкообразную бородку. Плоскорылов уже предвкушал, как сам заведет такую же, – пока, в капитан-иерейском звании и на шестой ступени, борода ему не полагалась. Гуров обещал устроить ему инициацию в начале августа, и Плоскорылов думал об этом дне с радостной детской тревогой. Он не знал, в чем заключалась инициация, но ждал чуда. Ему представлялось, что весь мир хлынет в его распахнутую грудь и одарит своими тайнами, которые после раскрытия не покажутся простыми и бедными, о нет! – а лишь яснее выявят свою звездоносную мистическую глубину. Иглы мирового льда представлялись ему; острые кристаллические грани; полярное сверкание, скрежет и хруст, фиолетовая бертолетова соль. Далеко, на истинном полюсе, куда сходились силовые линии мировых судеб, воздев к черному небесному бархату лопаты ладоней, застыл Верховный Жрец, отец народов Севера, звездный тевтон с картины Константина Васильева; покорить ему моря и земли, сложить к его ногам пестрые флаги мира, заменив их одним, черно-голубым, доложить ему о Конце Концов, с которого начнется новая эпоха титанов… о, Плоскорылов знал, что доживет до этого черно-голубого дня.
Пока же политрук тридцатой дивизии читал офицерам лекции, в которых осторожно намекал – не проговариваясь, конечно, прямым словом, – на истинную цель войны и сверхзадачу армии; тех, кто догадается, следовало выделить и незаметно продвинуть в академию. Увы, истинных варягов было в армии немного, и не то чтобы всех перебили в первые три года войны – варяги были не дураки бросаться в гущу боя. Элита не гибнет, она не вправе отступать от высшего долга – командования жалким, не понимающим своего назначения мясом. Даже и в критической ситуации офицер обязан был первым делом думать о спасении собственной жизни, а уж потом – о своих людях; людей много, офицер один. В этой формуле – тайном варяжском девизе “Вас много, я Один” – отражалось классическое соотношение оккупационных войск и коренного населения; правильное ударение в имени верховного божества было, конечно, на втором слоге, – не зря с этого имени начинался варяжский счет. Бог наш Один, он же Влес, и другого не дано; “велик Один наш бог, угрюмо море”. Собственно, в классическом языке древних россов было всего два числа – Один и Много, то есть вождь и остальные. Варяг, рожденный повелевать массой, попросту не имел морального права рисковать собой. На лекциях перед офицерским составом изобретательный Плоскорылов пояснял это так: “Представьте себе, что мать с ребенком крадется ночью через лес, полный опасностей. Напали волки. Что делать? В идейно сомнительном рассказе для детей, выдержанном в антирусской гуманистической традиции, мать отдается на съедение волку, а ребенка заставляет бежать к людям через лес, полный опасностей. Разумеется, ребенок, оставшись без надзора, немедленно погибнет в лесу, полном опасностей, а если даже и спасется, то неизвестно, кем еще вырастет без матери. Тогда как, отдав на съедение волкам ребенка, сама мать еще могла бы спастись в лесу, полном опасностей, и впоследствии послужить Родине. Так и офицер, как истинная мать, не имеет права оставлять солдата одного в полном опасностей мире, а должен прежде всего озаботиться собственным спасением, чтобы сохранить в неприкосновенности офицерский корпус. Подумайте, сколько сил потратило государство на воспитание истинного офицера – и каким возмутительным разбазариванием средств была бы ненужная самоотверженность, навязанная нам хазарскими извращениями христианства!” О том, что христианство – вообще подлая хазарская выдумка, запущенная в мир для его погубления, говорить пока не следовало: даже на богословском факультете это сообщали только на третьем курсе.
Нет, причина падения боевого духа была не в том, что варягов убивали. Во всех войнах, которые вела Россия, популяция северян оставалась почти нетронутой: варяг как истинный воин Одина мог погибнуть на пирушке, на охоте, на бабе, как славный генерал Скобелев, но умереть в бою было бы для него еще постыднее, чем околеть за плугом или, не приведи Один, шитьем. Увы, слишком долго и безответственно сходились воины Севера с дряблым коренным населением; податливость и безволие проникли в кровь северян. Актуализация древнего зова удавалась не всегда. Обычно нацию очищали и обновляли войны, но эта новая война радикально отличалась от предыдущих. Все вырождалось. Офицеры не только с трудом, чуть ли не пинками поднимали солдат в бой, но и сами шли в атаку без особой охоты. Плоскорылов, наблюдая за боевыми действиями с почтительного расстояния через стереотрубу, приходил в отчаяние. Не самому же политруку с высшим военно-богословским образованием было хвататься за оружие! Все попытки поднять боевой дух войска регулярными расстрелами перед строем заканчивались ничем: в первый год войны Плоскорылов мог собой гордиться – от рук его расстрельной команды пало в полтора раза больше народу, чем государственники потеряли в столкновениях с хазарами и горцами. Наглая ЖДовня в разлагающих листовках приводила чудовищные факты – солдаты русской армии гибли главным образом от рук соплеменников; Плоскорылов лишь усмехался – знали бы они истинные цифры! Женственный Юг, ценивший комфорт и уют, дрожавший за жалкую человеческую жизнь, – как мог он воевать с титанической варяжской армией, для которой физическое бытие солдата было не дороже ячменного колоса! Но в последний год осуществлять варяжскую стратегию было затруднительно – солдат не хватало даже на кухонный наряд; не самому же Плоскорылову в конце концов было становиться на раздачу пищи! Расстрелы приходилось производить лишь по праздникам, в дни особенно почитаемых святых, – и боевой дух войска неуклонно падал. Стрелялись и вешались чуть не вдвое реже, чем в мирное время. Армия была не та и с каждым днем становилась все более не той. Только Пауков воплями и разносами мог еще внушить войскам священный ужас, но и он в последнее время как будто был не прежний.
2
Генерал-майор Пауков и точно был не прежний, хотя порывался еще сохранить обычаи и манеры блестящего офицера в лучших традициях варяжского генштаба. Утром девятнадцатого июля он встал, по обыкновению, в половине седьмого, приказал окатить себя ледяной водой из баскаковского колодца, сделал легкую гимнастику по офицерскому руководству, приложение пять, – двадцать наклонов влево, двадцать вправо, “ласточка”, “крылышки”, пятнадцать приседаний, – побрился тупой бритвой “Нева”, обрызгался “Шипром”, облачился в отутюженную ординарцем форму и направился с обычным утренним визитом к актрисе Гуслятниковой.
Сорокалетняя толстеющая актриса Гуслятникова сохраняла следы былой красоты. Она оказалась в Баскакове с актерской бригадой. Пока на фронтах была передышка, в штаб тридцатой дивизии постоянно наезжали столичные гости в рамках программы политического воспитания войск. Сначала нагрянул “Аншлаг”, распотешивший солдатню до звонкого солдатского пуканья; особо знатно изображали ЖДов – жирных, с портфелями. Потом невесть с чего нагрянули писатели – тоже целая бригада, прикомандированная отчего-то именно к Паукову; писатели задержались до сих пор – из Москвы их забирать отказывались, мотивируя отказ необходимостью своевременного освещения армейских будней в печати; тщетно объяснял Пауков, что не у него одного армейские будни, что писателей можно бы откомандировать и в другую дивизию, вон в Чехвостове стоят танкисты, а под Трухиным десантники; из Москвы упорно долдонили, что Пауков – знаменосец, орденоносец, а потому и писатели должны кантоваться у него, регулярно встречаясь с бойцами и отправляя отчеты в “Красную звезду”. Пауков не знал, что делать с писателями. В конце концов ему надоели гражданские очкарики в плохо пригнанной, давно не стиранной форме, осточертели их виноватые улыбки и все более откровенные вольности в разговорах с солдатами и в спорах с политруком, и он принял решение поделить их день на две части: в первой половине дня писатели, как положено военным, занимались строевой подготовкой под руководством сержантуры, наводили порядок в расположении и зачищали картошку вместе с нарядом, а во второй – встречались с теми же солдатами уже как писатели, то есть отвечали на вопросы, задавали в ответ собственные, вели пропаганду и сочиняли очерки об отличниках боевой и геополитической подготовки. С писателями, таким образом, он разобрался, но тут на него свалились гастроли Нижегородского театра Русской Армии. Это получалась уже не служба, а одно бесконечное культмассовое мероприятие; может, им еще и бордель из Москвы привезти? И так уже не осталось во всех окрестных деревнях девки неотжаренной; и так подворотнички не меняли по три дня, забыли солдатскую гигиену, ходят в чирьях, – нет, им прислали театр с обязательным предписанием смотреть спектакли и все это время кормить артистов. Артисты приехали в самом деле голодные – в Нижнем, как и в прочей провинции, театры давно закрывались за ненадобностью, единственный шанс выжить во время войны был именно давать концерты в войсках; но и концерты у них были, прямо сказать, псивые, не то что “Аншлаг”. Одно название, что театр. Сначала читали какие-то басни, изображали медведя и лису, потом показали солдатам отрывок из сказки “Колобок”, с переделанным про ЖДов текстом, потом разыграли целое действие из пьесы “Солдатская мать” – про дезертира, который сбежал под мамкину юбку, а мамка его заложила военкому и закатала обратно на фронт; пьеса была хороша в политико-воспитательном отношении, особенно выразительна была солдатская мать – тугая, сочная женщина. У солдат это вызвало нездоровые реакции – среди рядового состава многие неприлично громко обсуждали, что хотели бы иметь такую мать и показали бы ей много интересного; в целом пьеса не вызвала нужных эмоций. Артисты отыграли три концерта и должны были наконец свалить, но захотели остаться – в Нижнем, говорили они, давно жрать нечего, а тут все-таки войсковое довольствие. Особенно нагло вел себя нерадивый сын солдатской матери, он же постановщик пьесы – уминал, сволочь, тушенку так, что ряха трескалась; Пауков побежал к политруку, тот запросил Москву, но Москва подтвердила, что артистов надо принимать, иначе сорвется план воспитательной работы. Артисты харчились у них еще неделю, переиграв весь классический репертуар. На прощание – от радости, что свалят наконец, – Пауков приказал всем выдать по стакану спирта и сам выпил, а выпив – принялся почему-то гусарить. Стыдно вспомнить. Блестящий русский офицер. Пил спирт из туфельки (не очень чистой, тридцать девятого размера). Чуть не задохся от натуги, поднимая на руки солдатскую мать Гуслятникову, и даже встал перед нею на одно колено, а уж каблуками щелкал так, что сбил набойки к чертовой бабушке. Сулил поставить на все виды удовольствия. Читал стихи – сначала из “Офицерского письмовника” (“Жасмин хорошенький цветочек, он пахнет очень хорошо”), потом, по просьбе артистов, – из “Офицерской азбуки”: “Давид играл на арфе звучно, дрочить в сортире очень скучно”. Распустил хвост, показал настоящий армейский шик – было бы перед кем метать бисер! В ту же ночь Гуслятникова ему отдалась, а когда все уехали – осталась.
Паукову поначалу льстило, что настоящая артистка, хоть и из Нижнего Новгорода, будет жить теперь при нем в расположении его штаба и у него, вот уже три года как оторванного от родной семьи, толстой жены и двух уродливых дочерей, будет своя полевая спутница, как и положено на настоящей войне. Он что-то читал подобное. Гуслятникова вызвалась каждый день декламировать стихи по деревням, где были расквартированы солдаты из его дивизии, и, в самом деле, надев единственное концертное бархатное платье, терзая потный платочек, читала солдатам по вечерам вместо телепросмотра информационной программы:
Касаясь трех великих океанов,
Она лежит, раскинув города…
Солдаты уже не решались отпускать шуток про то, как она лежит и как бы хорошо ей всунуть пушечку куда-нибудь в Кушечку, потому что Гуслятникова была теперь уже не приезжая артистка и не солдатская мать, но полевая жена генерала Паукова, отнюдь не любившего шутить. Программа “Время”, конечно, была бы интересней. Все-таки краешком глаза посмотреть на гражданскую жизнь – тетки в летнем, мороженое… За месяц актриса успела не по одному разу выступить во всех деревнях вокруг Баскакова. В услужение ей Пауков назначил солдатика – по рекомендации собственного ординарца, который обрадовался возможности пристроить земляка. Первую половину дня Гуслятникова проводила в избе, томно нежась, ежась, красясь, жалуясь на судьбу то хозяйке, к которой ее определили на постой, то денщику Тулину. Пауков с нею уже две недели не ночевал – при трезвом рассмотрении солдатская мать оказалась толстой, неловкой и совершенно ненасытной. Паукову в сорок восемь лет было трудно удовлетворять ее прихоти, да и перед офицерами неудобно было постоянно ночевать у сомнительной бабы. Поэтому спать с ней Пауков не желал, а лишь иногда навещал. Сначала это казалось Гуслятниковой проявлением особого армейского шика. Пауков в ее глазах обрастал новыми совершенствами. Потом ее это насторожило и даже обидело. Теперь, после двух недель раздельного проживания, она говорила с ним низким, грудным голосом, с многозначительно-трагическими интонациями, выкатывая коровьи сливовые глаза – и так, словно он ее соблазнил и бросил. Паукову страшно хотелось послать ее подальше, но блестящий офицер не мог кричать на женщину и отказывать ей в приюте. Он проклинал день и час, когда под действием спирта пристал к солдатской матери. Он уже не знал, куда от нее деваться, а она и не думала съезжать из Баскакова.
Утром девятнадцатого Пауков зашел к ней, как всегда, – деликатно постучавшись согнутым пальцем.
– Ах, минутку, я не одета! – простонало из горницы.
Пауков пять минут прождал у двери.
“Что она там, химзащиту надевает, что ли?” – буркнул он про себя и постучал снова.
– Да, войдите, – ответила Гуслятникова, чем-то шурша.
Пауков вошел. Гуслятникова в пестром халате китайского шелку в изысканной позе лежала на широкой деревенской кровати, среди живописно разбросанного тряпья. Неряшливость ее была чудовищна.
– Здравствуйте, генерал, – томно произнесла она. Несмотря на ранний час, на лице ее Пауков обнаружил сизоватый слой грима. – Я польщена вашим посещением. В последнее время вы меня нечасто балуете. Все дела службы?
– Война, – сурово сказал генерал. – Война – наша работа, Катерина Николаевна, и требует всечасного напряжения всех сил.
– Да, да, и не говорите… Но когда же, по-вашему, кончится эта ужасная война?
– Этого я как человек военный не могу знать и разглашать, – ответил Пауков в своей манере, в которой был написан и его проект устава. – Военный человек, хотя бы даже и имея секретное сведение, не может его разглашать никому. Дата окончания войны, она же время “Щ”, не может быть разглашаема ни при каких обстоятельствах, равно как и численность, снаряжение и наименование вероятного противника, а также и самое его наличие.
Пауков не мог упустить случая блеснуть перед штатским существом формулировкой из своего проекта.
– Я так боюсь за вас, – протянула актриса.
– Что же делать, это так положено. Но русской актрисе не следует бояться за русского генерала. Я при первой встрече особенно оценил вашу выправку, – подпустил генерал обязательный ежеутренний комплимент.
– В русском классическом театре это называют статью, – кивнула Гуслятникова.
– Да, да. Классическая женская выправка. Вы не должны поддаваться бабьим страхам. Всем этим, знаете, истерикам. Мы солдаты, и если нужно, то не раздумывая и грудью. И так же вы. Это такое наше русское дело.
Повисла пауза. Набор офицерских комплиментов был высказан, почтение к русскому классическому театру продемонстрировано. Паукову пора было идти к войскам, но Гуслятникова продолжала пялиться на него многозначительным, влажным и неотпускающим взором.
– Но хотя бы где противник, вы можете сказать? Предвидятся ли атаки? Я страшно боюсь стрельбы… Вы должны будете предупредить меня загодя. Ваше общество мне дорого, – она многозначительно потупилась, – и я успела полюбить ваших солдат…
– Солдат есть да, да, – сказал Пауков. – Солдат есть да, инструмент любви к Отечеству. Тонкие энергии и все это. Возвышенное чувство проницает и направляет, и торсионные поля. – Упомянув торсионные поля, он окончательно исчерпал свой светский репертуар, но подлая баба не затыкалась.
– Что же вы стоите, садитесь, прошу вас, – глубоким контральто сказала Гуслятникова. – Мне очень нравится военная жизнь, но все-таки я прошу вас хоть за два дня предупредить меня, когда начнется наступление. И, может быть, вы дали бы мне тогда машину до станции… Сейчас, конечно, я не хотела бы еще уезжать, общение с солдатами… и с офицерами… так много дает мне… Отчего вы редко у меня бываете?
“Еще бы тебе не нравилась военная жизнь, – подумал Пауков. – Хаваешь ты, как целое отделение, трясешь перед солдатами своими телесами, прислуга у тебя опять же…”
– Мы ценим ваше мужество, Катерина Николаевна, – сказал он, как должен был в его представлении говорить блестящий офицер: отрывисто, лающе, с ледяной вежливостью рьяного служаки. – Но рекомендую вам в самое ближайшее время покинуть расположение штаба, потому что война есть непредсказуемое занятие, в котором каждый из нас не может сегодня знать того, что надо было делать вчера.
Это тоже была славная армейская мудрость, которую он намеревался со временем обнародовать в записках.
– Вы только и можете повторять одно, – сморщившись, брюзгливо заговорила Гуслятникова. – Можно подумать, что вы мной тяготитесь.
– Никак нет, этого не может быть ни при каком угле рассмотрения, – выдавливал из себя Пауков последние запасы воинского красноречия. – Как не может цветок тяготиться пчелкою, так не может старый солдат тяготиться присутствием прекрасной половины человечества, пышным букетом украшающей этот ломящийся от яств стол… (Пауков сам не заметил, как перешел на классический офицерский тост; пока офицер в силах был произнести эту фразу, полную хитрых шипящих согласных, он считался еще не пьяным.)
– А между тем ради вас я оставила любимого человека, да! – не останавливалась Гуслятникова. – Святой человек, беззаветный служитель искусства. Вы говорили, что истинный ценитель женщины – только офицер. Теперь я вижу, как вы меня цените! Вы обещали мне заботу и внимание. Но вас я почти не вижу, и все это вы мотивируете делами службы! Какие могут быть дела службы в перерыве между военными действиями! Вы наверняка пьянствуете где-то со своими подчиненными и с нетребовательными местными девками, а женщина культурная вам уже не под силу, ибо в ее присутствии вы ощущаете себя бурбоном! Да, да, бурбоном! Я целыми днями заперта в грязной избе, со мной все время только этот тупой Тулин, мы не развлекаемся, у нас нет балов! Вы не можете обеспечить даже, чтобы солдаты хорошо слушали, когда я им читаю! Я несу им свою душу, а они в задних рядах подшиваются! Я не понимаю, почему в конце концов… Я вправе требовать…
– Молчать! – заорал Пауков, багровея. Он долго был блестящ, но всему есть предел. Из-под тонкой ледяной брони воинской галантности поперла офицерская сущность. – Мне, боевому генералу! Сука! Встать! Сесть! Я покажу тебе раскинув города, старая пердунья! – и, запустив в Гуслятникову ведром, выскочил на улицу.
В это же самое время Плоскорылов читал первую утреннюю лекцию офицерам дивизионного штаба. Пока рядовые под наблюдением сержантов занимались уже третьим за утро подметанием дворов и выравниванием плетней по бечеве, офицеры собирались на занятия по геополитической подготовке.
Плоскорылов с детства любил варяжский воинский дух, офицерскую прямоту стана, презрение к работе, отношение к солдату как к неодушевленному предмету – ибо, если видеть в нем одушевленный, перестает срабатывать норманнская концепция великой жатвы. Сама мысль о наемной армии была в плоскорыловской среде невыносима: она оскорбляла воинскую идею. Единственная думка солдата должна быть не о семье, не о денежном довольствии и даже не о Родине, но исключительно о посмертной славе – каковую славу и призван был обеспечивать Плоскорылов; тут он бы не подкачал. Плоскорылов обожал мертвого солдата. Только мертвый солдат, установленный на площади в виде памятника, назидательно поминаемый во время молебствий, торжественно называемый Неизвестным, был абсолютным воплощением норманнского духа, ибо утрачивал личность, на войне излишнюю. Личностью мог обладать командир, она наличествовала у политрука и являлась важным компонентом смершевца, но личность солдата упразднялась идеей варяжской доблести. Единственное устремление маленькой, некрасивой воинской единицы в серой шинели, с неумело замотанными портянками (Плоскорылову отчего-то именно таким, слегка трогательным, представлялся типичный рядовой) должно было направляться к гибели, возможно более скорой; не героическими деяниями и не совершенно излишней в воинском деле смекалкой (какая может быть смекалка, если есть твердо поставленный приказ!), но исключительно живой солдатской массой можно было завалить любого врага, решая тем самым обе генеральные задачи: порабощение противника и сокращение собственного войска. Дорогу к победе следовало мостить телами – это понимали немногие избранные военачальники, кумир Паукова и сам Пауков были из их числа. Всякое дело прочно лишь постольку, поскольку под ним струится кровь, – разумеется, не драгоценная кровь элитного варяжства (Плоскорылов вел род от личного сокольничего Рюриковых сыновей), а черная кровь земли, нефть войны, щедро отжимаемый сок рядовых. Солдат, солдат есть тот же виноград; не жать из него сока – не будет и прока, гласила армейская мудрость из сборника речений преподобного Евстахия Дальневосточного, архиполковника ДальВО. Из ДальВО редко кто возвращался живым даже и в мирное время.
К сожалению, довести население до идеальной численности не удавалось никак: оно всякий раз умудрялось быстро восстановиться, и Плоскорылову виделся в этом несомненный пережиток варварства. После очередной чистки в стране становилось легче дышать – в юности, готовясь в историки, он с особенным наслаждением перечитывал источники, относящиеся ко временам таких разрядок; но как же быстро все засорялось! Как скоро опять начинали кишеть по углам какие-то дети, ныть – какие-то старики; как быстро жизнь плебса входила в колею, отторгая великие воинские добродетели! Сопливые детсадовцы, старушечьи очереди в поликлиниках, продовольственные магазины… всякому хотелось жить, жрать и испражняться, как будто в жизни не было более высокой цели! Скоро каждый из населения начинал воображать себя личностью, и элита, призванная направлять и благословлять, растворялась в слепой, шевелящейся, жаждущей зрелищ и размножения людской массе; в этом разложившемся, гнилостном субстрате вовсю хозяйничали невыводимые хазары, и приходилось вновь и вновь изыскивать поводы для великого похода. Чем дольше был мирный промежуток, тем неохотнее мобилизовывалось население; ЖДы за деньги готовы были предоставить любую справку о нездоровье (меж тем как сами воевали все отчаяннее) – короче, война назрела; не совсем ясно было, как объяснить ее необходимость обычным офицерам, академий не кончавшим и вообще по большей части получившим военное образование на спецкафедрах гражданских институтов, где не умели внушить правильного мировоззрения. Плоскорылов тщательно готовился к лекциям, подбирал слова, намекал, но всякий раз пасовал перед откровенной скукой на лицах слушателей, а рассказать всю правду не мог. Даже о варяжской оккупации сообщалось только на пятой ступени – до нее все обучавшиеся искренне считали русских коренным населением.
Несмотря на все эти трудности, Плоскорылов любил читать лекции. Он чувствовал себя отцом всех этих людей – и даже немного матерью. Как известно, любой мыслитель предпочитает выстраивать то мироздание, в котором ему, с его комплекцией и темпераментом, наиболее комфортно; Плоскорылов рожден был благословлять идущих на смерть. Он любил мертвых нежной, тонкой любовью; ему было среди них отлично. Они не могли ему возразить и не скучали, слушая его. Им он мог бы бесконечно объяснять, как велик их подвиг и как грандиозно дело. Ради приведения всего населения к совершенному состоянию стоило трудиться. Ему особенно удавались проникновенные, несколько бабьи интонации; его голосом могла бы говорить Родина-мать с известного плаката, неумолчно зовущая в могилу вот уже которое поколение бессовестно расплодившихся сыновей. Призывая отважно погибнуть во имя Русского Дела, Плоскорылов уже немного и оплакивал погибших, которые пока еще в живом, несовершенном виде сидели перед ним в душной избе, переоборудованной им в Русскую Комнату. Он немедленно вывесил в ней портреты Леонтьева, Шпенглера, Вейнингера, Меньшикова, Ницше и других милых его сердцу истинных норманнов, а на доске, экспроприированной в сельской школе, рисовал геополитическую схему борьбы Севера с Югом. Школа давно уже пустовала и наполовину развалилась.
Предметом нынешней его лекции была очередная годовщина великого танкового сражения. Излагать норманнскую концепцию последней войны надо было осторожно – даже среди офицеров не все правильно понимали подлинные задачи воевавших сторон и глубокую единоприродность норманнского духа, управлявшего обеими армиями. Плоскорылов лишь намекал на подлую роль Англии, которая в последний момент поссорила двух титанов, подписавших пакт о вечной любви. На стороне Англии активно действовали ЖДы, отлично понимавшие, что после воссоединения арийских сущностей им окончательно не жить. К этой лекции Плоскорылов готовился особенно тщательно, подбирая такие слова, чтобы думающее офицерство поняло, а обычное ничего не заметило.
– Господа офицеры! – крикнул дежурный по Русской комнате прапорщик Круглов. Все встали. Плоскорылов в длинной рясе с золотым аксельбантом протянул дежурному полную влажную руку для поцелуя и милостивым кивком благословил собравшихся. По сердцу его прошла теплая волна. Было необыкновенно приятно, хотя и чрезвычайно ответственно, в двадцатисемилетнем возрасте уже пасти народы; не зря на богословский факультет Военной академии Генштаба конкурс был до двадцати человек на место.
– Дорогие собратья, сегодня мне хотелось бы побеседовать об идее Севера, – начал он уютным богословским распевом. – Долгие годы хазарские историки-наймиты отвлекали наше внимание от главного противостояния – борьбы Севера с Югом, – навязывая русскому сознанию искусственную борьбу Востока с Западом. Восток и Запад якобы противостояли друг другу и в последней великой войне, в этой битве народов, о которой и поныне благоговейно помнят правнуки победителей. Между тем это было не противостояние мифических западников со столь же мифическим Востоком, а смертельное объятие двух могучих титанов Севера, великих братьев, которым стало тесно в одном мире. Глубокая единоприродность связывала борющихся, русский дух противостоял могучему немецкому, – так сталкиваются в небе две тучи, производя гром и блистание и заставляя потрясенных зрителей дивиться силе Божией. Русский брат прильнул к устам тевтонского смертельным поцелуем – и мускулистый титан задохнулся в стальном объятии. Плодами победы пытались воспользоваться враги обоих режимов, и прежде всего мировое хазарство, поднявшее голову, но дальновидным решением русского вождя хазарам была отведена отдаленная резервация, и русско-тевтонское дело продолжилось на сорок лет. За эти сорок лет было достигнуто многое – осуществился космический полет, человек шагнул в ледяную благодать Космоса, – однако хазарский реванш остановил триумфальное движение русской судьбы. Сегодня мировой Юг снова тщится отнять у человечества понятие ценностей, подменив все ценности примитивной, растительной жаждой жизни, он растлевает и разлагает миллионы, и прежде всего метит в нас – в последний оплот мирового духа. История делается сегодня здесь, в дегунинском котле, где Север и Юг сошлись лицом к лицу. Под Пермью есть обелиск, отмечающий границу Востока и Запада – противостояние их нам навязано, дабы отвлечь внимание от истинного. Дегунино же – геополитическое сердце Евразии, и тот, кому оно будет принадлежать, получит власть над миром…
Так он говорил еще минут примерно двадцать, зная, что последние десять лучше всегда оставлять на вопросы. Офицеры проявляли удивительную изобретательность в придумывании вопросов. Если вопросов не возникало, Плоскорылов ябедничал в штабе, и тогда все участники политзанятий получали взыскания за незаинтересованность – прощай, отпуск.
– Господин капитан-иерей, – спросил капитан Селиванов, – а как с точки зрения борьбы Севера и Юга закончился конфликт ислама и Соединенных Штатов? А то, знаете, солдатики интересуются, кто все-таки победил…
– Солдатикам, – посуровел Плоскорылов, – следовало бы больше интересоваться строевой подготовкой как основой воинской дисциплины в русском духе. Но если вы позволяете солдатам задавать вам общеполитические вопросы, рекомендую отвечать кратко: читай устав, в нем есть все. Согласитесь, господин капитан, что при вдумчивом чтении устава в нем можно найти исчерпывающий ответ на любые вопросы, от бытовых до богословских. Сошлитесь, например, на параграф пятнадцатый строевого завета, от Паисия Закавказского: “Аще же кто усомнится в своей воинской мощи, убояся вероятного противника, тому позор и поругание перед лицом товарищей и три наряда на службу”.
Селиванов испуганно умолк. На самом деле у Плоскорылова не было никакого ответа на каверзный вопрос. Ислам был наш форпост на Юге, друг и партнер, терпящий бедствие, но не признаваться же в этом публично! С тех самых пор, как был открыт флогистон и перестала что-либо значить черная кровь земли, у ислама не было уже никаких шансов противостоять каганату и насквозь прохазаренным Штатам. Полная изоляция России от прочего мира, позволившая ей наконец без помех разыгрывать свою торжественную мистерию, происходила единственно оттого, что она оказалась в числе государств, не имевших флогистона. Непонятно, как в стране, столь богато оделенной от Господа лесами, реками, нефтью, юфтью, финифтью, пенькой и ворванью, не оказалось пустякового газа, которого никто никогда не видел и на котором таинственно держалась теперь вся мировая промышленность. На флогистоне ездили автомобили, бездымно работали фабрики, делались бешеные деньги, а Россия по-прежнему ездила на бензине, которого у нее стало залейся, ибо нефти давно никто не покупал. Можно было, конечно, делать из нефти много чего другого. Говорил же Менделеев, что топить нефтью – все равно что ассигнациями. Однако цена на эти ассигнации не поднималась теперь выше десяти долларов за баррель, и хватало ее у остального мира без всякой российской помощи. Запасы флогистона оказались везде – в Штатах, в Африке и даже в Антарктиде; в Хазарском каганате его было столько, что в стране не осталось участка земли без скважины, – не было его только на исламском Востоке и на всей российской территории, строго по границе; оскорбительное издевательство природы начиналось немедленно за российскими пределами, в презренной Польше, где флогистон обнаружили почти сразу. Из-за проклятого газа прекратилась столь перспективная было война на Ближнем Востоке, где Штаты увязли накрепко; после открытия флогистона Ближний Восток вообще перестал быть кому бы то ни было интересен, и лишь раз в полгода одинокий шахид, купленный на последние гроши, бессмысленно взрывался где-нибудь в американской подземке. После того, как нефть перестала быть основой промышленности, ислам из мировой религии сделался чем-то провинциальным и почти вегетарианским. Честно сказать, Плоскорылов ненавидел флогистон. Он не до конца в него верил. Это явно было подлое хазарское изобретение, и конспирологическая теория выходила на диво стройной; оставалось понять, как на этой грандиозной ЖДовской лжи крутятся моторы.
Плоскорылов и сам сознавал, что ответ его вышел неубедителен, но основой варяжской контрпропаганды как раз и была неубедительность, поскольку солдат и младший офицер должны были верить не аргументам, а мощи. Слаб контрпропагандист, который на вопрос об успехах вероятного противника или преимуществах хазарского образа жизни начинал отвечать всерьез и с цифрами. Истинный политрук в ответ на такой вопрос либо заносил солдату звездюлину в грудак, либо – если был брезглив или, подобно Плоскорылову, страдал одышкой, – сдавал его в СМЕРШ, где солдату быстро все становилось понятно, ибо перед смертью, говорят, человек сразу все объемлет умом, только не успевает поделиться. Офицеры понимали, что задавать вопросы следует осторожно, – их, конечно, Плоскорылов сдавать бы не стал, как-никак офицера надо беречь, сам же учит, но стукануть в штаб может, а там попасть под раздачу несложно, сыскался бы предлог. Ни о чем интересном больше не спрашивали – интересовались, например, следует ли наказывать нерадивого солдата лишением переписки с семьей или эта мера отметена как способствующая бегству; Плоскорылов радостно сообщил, что процент беглецов за последний год снизился почти в полтора раза, а бежавшая из заключения глава комитета матерей Стрельникова поймана на китайской границе и водворена в читинский лагерь усиленного режима. Эту благую весть он приберег под конец, но был у него для господ офицеров и еще один сюрприз – дева Ира.
Пятнадцатилетнюю деву Иру возили по дивизиям больше полугода. До пятнадцати лет она развивалась нормально, но в начале третьего года войны у нее начались видения, она услышала голоса и ушла из дома. Первое время она проповедовала на улицах, ее сдуру схватили, начали проверять – тут-то о ней и стало известно в Генштабе, а мимо такой возможности проходить было нельзя. Плоскорылов присутствовал на ее первом концерте в клубе богословского факультета. Это была любовь с первого взгляда, единственная и окончательная. Дева Ира не блистала красотой, как и дева Жанна; у нее была худенькая подростковая фигурка, мелкие черты лица и бесцветные волосы, но все искупали огромные серые глаза и надтреснутый металлический голос – голос патриотического ребенка, истинной души варяжства. Она исполняла старые песни, которые почерпнула из приемника, из ночных ностальгических радиопередач, – “Огонек”, “На солнечной поляночке”, “Темную ночь”; правду сказать, сам Плоскорылов не очень высоко ценил эти народные песнопения, сочиненные в окопах, – то ли дело “Война народная” с ее тевтонской поступью! – но в исполнении девы Иры они приобретали почти достоевский надлом. Так могло бы петь варяжское дитя, умученное хазарами, испускающее последнюю слезинку перед закланием; сложного музыкального сопровождения дева Ира не признавала – она лишь слегка пощипывала струны старенькой гитары. Любая другая музыка могла заглушить этот слабый жестяной голос, который походил бы на дребезжание дачной флюгарки, когда бы не надрыв и не подспудная сила, таившаяся в нем. Таким голосом можно было выкрикнуть прощальную речь перед расстрелом, а можно и скомандовать “Пли!” – если расстреливали внутреннего врага. Жертвенно-палаческая оборачиваемость была особенно мистична, в ней выражалась главная идея варяжства; ребенок постиг ее интуитивно, ибо на богословском факультете не учился, а больше взять ее было неоткуда. Только голоса могли трансцендировать из ледяного мира абсолютных сущностей этот детский мученический надрыв в сочетании с приказом; ломкий альт девы Иры, записанный на три немедленно выпущенных диска, разлетелся по всей стране и стал обязателен для слушания в армии. Попев, дева Ира входила в транс и начинала рассказывать: “Вижу… вижу…”. Видела она то самое, что надо: черную бархатную тьму с колючими звездами, полюс абсолютной силы, суровые островерхие ельники на малиновом закате, пустынные неприступные горы с парящим над ними орлом, ополоумевших от восторга и страха дикарей, молящихся непостижимому каменному идолу – любимцу вымерших гигантов… Дева Ира жарила вслух прямо по Горбигеру, которого, к слову сказать, не читала; давным-давно, в эпоху мирового льда, земля населена была титанами, проводившими время в могучих единоборствах, – следами их игрищ лежат перед нами Альпы; титаны жонглировали горами, шутя разбрызгивали озера, шагая через щетинистую поросль лесов… но после геологической катастрофы могучие люди Севера вымерли в теплом климате, а великое их наследие было извращено и оболгано низкими людьми тепла, скучными служителями пользы.
Плоскорылов подбежал к деве Ире знакомиться сразу после ее выступления на богфаке. Она еще не вполне вышла из транса и долго не могла сфокусировать на нем блуждающий серый взор. Все лицо ее было в бисеринках пота, она покачивалась. Плоскорылов поддержал ее за талию: от девы веяло холодом, словно, побывав в надмирных областях, она набралась ледяной благодати и теперь неохотно ее отдавала. Дева Ира внимательно взглянула на Плоскорылова, рассеянно лепетавшего что-то вроде о потрясающем впечатлении, о небывалом откровении, – и ломким бесцветным голосом произнесла:
– Ты – избранный, но нам нельзя.
Плоскорылов не сразу понял, о чем речь. Лишь через полминуты до него дошел смысл сказанного: дева Ира сразу признала в нем небесно-избранного спутника, но отмела саму возможность плотских отношений, ибо для продолжения своего служения должна была оставаться девою. Правду сказать, молодой выпускник и сам не спешил расставаться с девством, ибо не видел достойной, а также опасался неизбежных нагрузок: все-таки сердце, сердечко, как ласково называл его истинный варяг. Он также любил слово “моторчик”. Почти материнская нежность к мертвому солдату естественно распространялась у Плоскорылова и на себя, такого больного, на свои серые глазки, пухлые влажные губки. Плоскорылов обожал рассматривать свои детские фотографии и с теплым умилением обнаруживал черты величия даже и в себе шестилетнем: истинно варяжский ребенок ангелом парил над стойкими оловянными солдатиками в русских национальных кольчужках, словно говоря им: прощайте, болезные, Отечество вас не забудет! Сердце его при этом заходилось неведомым сладким возбуждением. Моторчик следовало беречь. Осознав смысл сказанного девой Ирою, Плоскорылов преисполнился благоговения: что могло быть выше чистейших бесплотных отношений, не омраченных ревностью, похотью и неизбежными унизительными деталями, которые есть в физической стороне любви даже при полном взаимопонимании! Непонятно было, как можно сжимать в объятиях это хрупкое, жестяное или стеклянное тело, натянутое, словно струна на варяжских гуслях. Дева Ира была уже словно немного мертва. Более идеального объекта для иерейской любви не существовало.
Они виделись редко. Плоскорылов убыл к месту службы, дева Ира разъезжала по всем фронтам в сопровождении приставленной к ней суровой мамки – она кормила и обстирывала русское чудо, совершенно беспомощное в быту. В последнее время Ира все реже выходила из транса, не отвечала даже на простые вопросы и смотрела сквозь всех прозрачными серыми глазами. Плоскорылов устремлялся к ней во время кратких отпусков, а на дегунинское направление сумел залучить только сейчас, после упорной бомбардировки Генштаба, сдержанно-скорбными письмами о падении боевого духа. Наконец Генштаб внял. Дева Ира с мамкой Ефросинией прибыли в Баскаково. Всю первую ночь капитан-иерей просидел около ее кровати, сжимая ее ледяную руку. Дева молчала, глядя в потолок. Ее утомило странствие. Утром ей предстояло петь перед офицерами после геополитической информации.
– Сегодня, – произнес Плоскорылов с интонациями ласковой няньки, подводящей малыша к сюрпризу (например, к бочонку с рассолом, в котором отмокают отменные гибкие розги), – мы увенчаем нашу беседу истинным чудом. Об этом чуде все вы, конечно, наслышаны, но немногие из вас, я уверен, видели его своими глазами. Сегодня для нас поет русское диво, юная муза войны, голос русского сопротивления – дева Ира!
Господа офицеры шумно встали и вытянулись. Ефросиния неслышно распахнула дверь и вошла, подталкивая перед собою бледную деву Иру на подгибающихся ногах.
Мамка была высокая, несгибаемая женщина неопределенного возраста, тяжелая, с серым лицом и скорбно сжатым ртом: идеал варяжской вдовы. В левой руке она несла за гриф детскую гитару. Ира перед очередным трансом потерянно блуждала глазами по стенам. Ефросиния подтолкнула ее к доске, Плоскорылов услужливо подвинул стул и отошел в угол, готовясь слушать божественные звуки. Ира несколько раз сонно провела по струнам, тряхнула головой и жестяным альтом запела:
– Ми… и… мо берега крутого,
Ми… мо… хат…
В се… рой шинели рядового
Ше-о-ол со-о-лдат…
Шел солдат, слуга Отчизны,
Ше-о-ол солдат во имя жизни,
Землю спасая,
Мир защищая,
Шел впере-од сол… дат…
Плоскорылов закрыл глаза. Ему представился бескрайний русский простор, серый прибрежный песок, серая река и вдоль всего этого идущий серый солдат, насекомое войны, бесконечно малая человеко-единица. Солдат, несомненно, шел умирать, маленький, в старой шинелишке, слуга Отчизны, его было необыкновенно жалко, и утешиться можно только тем, что сейчас его наконец убьют – и он тотчас обретет гранитное бессмертие.
Голос девы Иры окреп:
Ше-е-ол солдат, слуга Отчизны,
Ше-е-ол солдат во имя жизни,
Землю спасая,
Мир защищая,
Шел вперед солдат…
Она сделала паузу (офицеры не нарушили молчания ни единым бестактным хлопком) и вновь провела по струнам большим пальцем – Плоскорылов обожал этот детский большой палец с вечно обгрызенным ногтем:
– С берез… неслышим… невесом
Слетает желтый лист…
Старинный вальс “Осенний сон”
Играет… гармонист…
Вздыхают, жалуясь, басы,
И словно… в забытьи…
Сидят и слушают… бойцы…
Товарищи мои!
Пока дева Ира детской лапкой с заусенчиками старательно зажимала басы, Плоскорылову представилась осенняя поляна в русском лесу и он сам, почему-то с баяном, хотя он сроду не умел играть ни на одном музыкальном инструменте; сейчас он доиграет вальс “Осенний сон”, и его бойцы уйдут с поляны, растворятся в запахе прели, в желтой листве, просто исчезнут, как и надлежит пропадать без вести истинному солдату: молча, безропотно, не обнаруживая себя даже криком “За Родину!”. Они будут уходить, истаивать в желтом осеннем свете, а Плоскорылов все будет играть, играть… словно сама эта музыка, как “Прощальная симфония” Гайдна, тихо растворяет солдат в воздухе: с каждой нотой все меньше, меньше… и вот он доиграл, переведя их всех в состояние печального совершенства, и остался на поляне один. Ползут сумерки, и желтые листья на глазах теряют свой цвет, ибо в сумерках цвета равноправны; в сгущающейся серо-лиловой тьме одинокий капитан-иерей с уже ненужным баяном сидит среди осеннего русского леса – ему нельзя исчезать, они с баяном теперь последняя память о доблестно погибшем подразделении; здесь Плоскорылову стало себя так жалко, что он зажмурился, и по круглым его щекам скатились две слезы. Офицеры, глядя на него, осторожно крутили пальцами у виска. Пение девы Иры производило на них унылое, тошнотворное впечатление. Добро бы Ира возбуждала желание, но при взгляде на нее хотелось одного: немедленно накормить и уложить спать, чтобы прекратился этот тонкий патриотический скрип на одной ноте.
Между тем обязательный репертуар не был еще исчерпан: дева Ира запела теперь гимн собственного сочинения. По сочетанию хрупкости с воинственностью песня “Звезды Севера” не имела себе равных.
То Север, сугробами светел,
С царицей на каменном троне.
Там сосны, и волны, и ветер,
Там блеск самоцветов в короне.
О, дети слащавого Юга,
Где слишком все ярко и пестро!
В преддверьи Полярного круга
Огнем колдовским светят звезды!
Нет сказок чудесней на свете,
Чем Север расскажет, я верю,
И нет ничего на планете
Прекрасней, чем Гиперборея!
Плоскорылов вообразил Гиперборею, ее суровые пейзажи и торжество вертикали – сосны, скалы, человек с филином. Дрожь священного восторга прошла по его спине и дыбом подняла волосы. Ах, ведь и дыба – то же торжество вертикали; не мучают, но возносят… Он вытянулся и хотел уже отдать честь, но понял, что сейчас вслед за ним поднимутся все офицеры, щелкнут каблуками и испортят песню; нет, пусть допоет…
– Товарищи! – вдруг воскликнула дева Ира, вскочив со стула и невидящими глазами уставившись в дальний угол Русской комнаты. – Товарищи! Все как один пойдем и умрем! Умрем за то, что свято! Умрем за то, что чисто! Умрем все! Сталь… сталь входит в тело… блаженство… – и рухнула на пол как подкошенная.
Плоскорылов бросился к ней, но к чувству страха за божественную возлюбленную примешивалось нечто новое, труднообъяснимое. К счастью, ряса хорошо скрывала причину его беспокойства: как только Ира рухнула, уронив гитару и раскинув руки, капитан-иерей ощутил невероятное возбуждение, прежде накатывавшее только во сне. Он боялся прикоснуться к возлюбленной, ибо вместо того, чтобы оказывать первую помощь, хотел мять и обнимать обмякшее, а может, уже и мертвое тело. Кажется, Ефросинья что-то почувствовала. Она решительно отстранила иерея и поднесла к носу девы флакон с нашатырем. Ира медленно открыла глаза.
– Сталь, – прошептала она.
– Ирина, я здесь, – повторял Плоскорылов, – я здесь… Господа офицеры, – обратился он к слушателям, – можете быть свободны. Надо очистить помещение. Дежурный, откройте окна…
За окном начал накрапывать дождь. В комнату ворвались запахи земли, травы и навоза.
– Ира, что с тобой? – лепетал Плоскорылов, припадая ухом к ее груди, хотя и так отлично было видно, что дева ожила.
Она обняла его голову ледяными руками.
– Я увидела, – услышал он слабый шепот.
– Что? Что ты увидела?
– Они инициируют тебя. Не делай этого.
– Но я должен… мне пора… почему, собственно…
– Я видела. О! Не дай, не дай им этого!
– Ирина, не бойся, это всегда так делается…
– Хорошо, – она закрыла глаза. – Помоги мне подняться.
Держась за стол и покачиваясь, она долго еще смотрела в его глаза.
– Теплая сталь, – произнесла она наконец. – Георгий, не дай. Не дай им этого.
– Успокойся, все будет, как ты хочешь, – прошептал он.
Опираясь на его руку, дева Ира пошла к выходу. Сзади тяжело ступала мамка Ефросиния.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
В это время майор СМЕРШа Евдокимов уже второй час допрашивал рядового Воронова.
Воронов был худ, черноволос и страшно нервен. Может быть, именно по этой причине выбор Евдокимова и пал на него. Бессмысленно было допрашивать тупую деревенщину, изгаляться над крестьянами с их однообразными ответами и полным неумением выкручиваться. Воронов, напротив, уже извивался ужом. Евдокимов не знал за ним никакой вины и с интересом наблюдал за тем, какую вину сейчас наговорит на себя он сам. Это было самым увлекательным в работе с интеллигенцией.
Воронов, в свою очередь, знал за собой слишком много провинностей и сейчас лихорадочно выбирал, в какой из них сознаваться раньше. Он не мог угадать, какая покажется Евдокимову более тяжкой. Наверняка все про него знают, запираться бессмысленно, но надо еще выбрать, в чем каяться. В первые десять минут допроса Евдокимов был добр; Воронов уже примерно представлял, как он вдруг переключится с этой доброй тактики на яростную, – как-никак это был уже третий допрос. Однако угадать, когда это произойдет, не смог бы и сам майор, не то что его очередной пациент.
Основой следовательской тактики Евдокимова как истинного смершевца было приведение жертвы к сознанию своей греховности. Мало расстрелять, расстрелять всегда успеется: следовало растоптать, внушить мысль о том, что кара заслужена. Воронову предстояло всех предать и оговорить, отречься от матери, заложить командира – и только после этого отправиться на казнь с твердым убеждением, что люди вроде него не достойны жизни. Если угодно, это было даже и гуманно: непростительная жестокость – убивать человека, уверенного в своей правоте. Прежде чем ставить кого-либо к стенке, следует сделать так, чтобы жертва сама себя приговорила, – и по этой части у майора Евдокимова конкурентов не было, по крайней мере в штабе тридцатой пехотной.
Он был из заслуженных смершевцев, о которых слагались легенды: дзержинец, наследник подлинного чекизма, способный выбить из бойца любое признание, за три дня превратить здорового малого в трясущуюся, кающуюся мразь, – и все это почти без физического воздействия. Евдокимов прибегал к нему, разумеется, но крайне редко: маменькины сынки кололись сами, и только это он любил по-настоящему. Евдокимов любил утонченность. Он приметил Воронова давно, с тех самых пор, как привезли пополнение. Две недели ходил вокруг да около, выжидая. Приставил к нему осведомителя – слушать разговоры. Воронов был то, что надо: скучал по дому, жаловался на портянки, один раз даже сказал, что вообще не понимает, почему и с кем они воюют… Любому другому это сошло бы с рук – да и среди офицерства велись подобные разговоры, – но Евдокимов вцепился в улику не шутя. Это был шанс. Вдобавок и Плоскорылов заказал расстрел перед строем – боевой дух вследствие дождей совсем разложился, – Евдокимов взял Воронова тепленьким, вызвав якобы для вручения письма из дома. Евдокимов знал, что значит для человека вроде Воронова письмо с приветом из дома. Он подробно изучил дело новобранца и знал, что тот взращен матерью-одиночкой, отца не видел, в мужественных играх не участвовал и вообще, несмотря на приличную физподготовку, был в душе сущая красная девица. Он отправил матери уже два письма. Евдокимов на всякий случай перехватил оба. В письмах не было ничего особенного, кроме телячьих нежностей и уверений, что Воронов устроился отлично, так что беспокоиться матери не следует.
Россия вообще была самая интересная страна, потому что главная ее история происходила внутри, а не вовне, и главные войны опять-таки были внутренними. Самое интересное начиналось в случае войны, хотя бы и гипотетической; главные конфликты в солдатской жизни разворачивались вовсе не с вероятным или невероятным противником, а с тем самым сержантом или иным вышестоящим командиром (просто сержант был ближе, почти родня). Считалось, что сержант и вся стоящая над ним пирамида, включая обязательного смершевца, вырабатывают таким образом из солдата настоящего мужчину, хотя настоящего мужчину они как раз выдавливали из него по капле, как раба, а вместо того вещества, из которого делаются мужчины, вливали в его жилы и кости тухлую, рыхлую, дряхлую субстанцию, парализующую всякое осмысленное сопротивление. Обработанный таким образом солдат только и способен был воевать истинно варяжским способом, то есть ничего вокруг не сознавая и боясь своих больше, чем чужих. Солдаты варяжской армии маршировали в пекло с облегчением – ни один враг не мог унизить и вздрючить их так, как сержант или смершевец.
Но что же командиры? Что же смершевцы? В том и заключалась особенность варяжской армии, что они никогда не были солдатами и не могли ими стать, будучи рождены для другого. Любой офицер, заставь его кто-нибудь проделывать то, что требовалось от солдата, обнаружил бы полную профнепригодность, как и любой менеджер в варяжском бизнесе, поставь его прихотливая судьба на место того, кем ему выпало управлять, оказался бы не способен ни на что, кроме приготовления и распития кофия. Варяжское начальство ни в чем не могло подать примера, ибо не владело ни одним из руководимых ремесел, с одинаковой легкостью руля то нефтянкой, то мобильным бизнесом, то ротой, то госпиталем; варяжский прораб не умел строить домов, варяжский генерал не умел строить оборону, варяжский дирижер не умел строить скрипку – все они умели строить только подчиненных, предпочтительно по ранжиру. Ни один истинный варяг не имел навыка ни в каком деле, кроме насилия над непосредственным подчиненным, и всякий варяжский бизнес строился по тому же принципу – здесь орали на тех, кто работал, и не могли ничего другого. Во всяком другом бизнесе в начальство выбивался тот, кто нечто умел и в чем-то преуспел; только в варяжском начальство было особой кастой, куда никто не мог проникнуть извне. Варяжскими начальниками рождались – и годились на эту роль только те, кто не был способен ни к какой деятельности, но виртуозно умел топтать способных. Евдокимов был прирожденный смершевец, элита элит: он вообще ничего не умел. И он был некрасивый. Он был словно топором рубленный. Он был неуклюжий. Он был плечистый, нечистый. Блевотное он был существо, прямо говоря. Мало кто был хуже Евдокимова. Варяги любили Евдокимова, ценили Евдокимова.
Когда Воронов явился в СМЕРШ за письмом из дома, он не заподозрил никакого подвоха. Мало ли, может, во время войны все письма должны приходить только через СМЕРШ. Евдокимов уже знал, как будет его колоть. В таких случаях главным было – убедить себя, будто подозреваемому есть что скрывать; проще докапываться до истины. В СМЕРШе, еще в академии Дзержинского, всем внушали: невиноватых нет. Задача исключительно в том, чтобы найти вину. Народ прав, говоря, что у нас просто так не сажают. Выдерни из народа любого и сажай – и будет за что. Настоящий военный психолог должен был тщательно разобраться в прошлом и настоящем объекта, чтобы отмести случайные и побочные вины, сосредоточившись на главной. Воронов был удобен. Он был настолько виноват, что у Евдокимова через два дня оказался в руках букет расстрельных статей.
– Рядовой Воронов по вашему приказанию прибыл! – четко рапортовала жертва, еще не подозревая о своем новом статусе.
– Так-так, – медлительно сказал Евдокимов. – Так-так… – (Это тоже была азбука смершевца – тянуть время, чтобы жертва пометалась). – Ну что же… ммм… Воронов, да? Значит, письмеца ждете?
– Так точно.
– От кого же, любопытно узнать?
– От матери, товарищ майор.
– Мать – дело хорошее. Один у матери?
– Так точно.
– А почему ждете письма? Адрес сообщили уже?
– Так точно.
– Ага. Ну ладно. А почему вы думаете, что мать вам сразу напишет?
Воронов растерялся.
– Потому… потому что волнуется, товарищ майор.
– Волнуется? А почему она волнуется? Вы что, сообщили ей в письме что-то такое, от чего она может разволноваться?
– Никак нет, товарищ майор, – густо покраснел Воронов. – Просто… ну… я подумал, что она будет волноваться. Война же.
– А вы сообщили матери, что находитесь в районе боевых действий? – Голос Евдокимова начал наливаться свинцом. Попадая на фронт, солдаты не имели права об этом сообщать. Такова была особенно хитрая, иезуитская установка Генштаба: родители знали только номер части. Любая информация в письме, из которой можно было почерпнуть намек на истинное местонахождение солдата, расценивалась как измена и немедленно каралась.
– Никак нет, товарищ майор. Просто написал, что прибыли в часть.
– Так что ж она тогда волнуется? Нервная, что ли? Может быть, больная какая-то?
– Никак нет, товарищ майор.
– Я сам знаю, что я товарищ майор. Что вы мне все время – товарищ майор, товарищ майор? Вы, может быть, думаете,что в СМЕРШе дураки сидят?
– Никак нет, това… Никак нет, я так не думаю.
– А. Интересно. А как думаете?
– Я про СМЕРШ никак не думаю, това…
– “Товарищ майор”, – надо добавлять. Вы в армии находитесь или где? Вы, может быть, забыли основы субординации?
– Никак нет, товарищ майор.
– Я сам знаю, что я товарищ майор! – заорал Евдокимов. Воронов дошел до кондиции. Момент для перемены регистра был выбран безошибочно. – Значит, сначала волнуем мать, доводим ее, можно сказать, до нервного стресса, а потом вот так запросто являемся в СМЕРШ за письмецом? Я правильно вас понял, товарищ рядовой? – Это тоже был любимый прием: перечислить с грозной интонацией несколько невинных фактов, из которых сейчас будет сделан неожиданный и убийственный вывод.
– Я не являюсь, товарищ майор… то есть самовольно не являюсь… я явился по вашему вызову…
– Я знаю, что по вызову! – громко прервал Евдокимов. – Не в маразме еще, слава Богу! Или вы полагаете, что у нас в СМЕРШе служат маразматики? Отвечать!
– Никак нет, товарищ майор!
– Что никак нет?
– Никак не маразматики служат в СМЕРШе, товарищ майор.
– А вы откуда можете знать, кто служит в СМЕРШе? Вы, может быть, уже имели вызовы? Приводы? (В лучших варяжских традициях Евдокимов предпочитал ставить дактилическое ударение, хотя слова такого не знал, ибо академиев не кончал: “фуражку к осмотру”, “приводы”, “возбуждено”, “осуждено”; “возбужденный палач взобрался на осужденную женщину”.)
Так, мысленно поворачивая перед собою Воронова, как деревянный шар, ища на нем зацепку, заусеницу, шероховатость, майор Евдокимов к концу второго дня был сполна вознагражден. Воронов впал в истерику. Биясь в майорских сетях, как обреченная муха, мечтая хоть о часе передышки (Евдокимову уже два раза подали чай, Воронов еще ни разу не получил даже разрешения пойти на двор), рядовой был уже готов каяться в чем угодно. Евдокимов припомнил ему разговор с однополчанином о тяготах и лишениях воинской службы, сетования на то, что устав трудно запомнить из-за бессмысленных повторений, и пригрозил очной ставкой с рядовым Кружкиным, донесшим, что Воронов не обнаруживал смысла в войне.
– Значит, не видим смысла в войне? – спросил он хмуро.
– Никак нет, товарищ майор.
– Не видим, значит?
– Никак нет, видим, – повторял Воронов.
– Ты издеваться надо мной, засранец?! – рявкнул Евдокимов. – Я душу из тебя выбью, понял, щенок?! Ты издеваться над боевым офицером?! (Внутри у Евдокимова все пело. Он даже забыл, что ни разу не был в бою: был приказ – смершевцев в бой не посылать, ценные кадры, вдруг чего!) У меня тут такие сидели и кололись, что не тебе чета, а ты издеваться надо мной?! Никак нет видим или никак нет не видим?
Перепуганный Воронов некоторое время соображал, но мозги ему еще не отказали.
– Никак нет, видим смысл, товарищ майор!
– Кто видит?
– Мы видим!
Это была необходимая проговорка.
– Запротоколировал? – спросил Евдокимов у высокого бойца Бабуры, своего секретаря, вялого малого несколько педерастического вида.
– Так точно, – небрежно отвечал Бабура. Он был тут свой парень и давно понял, что Воронова живым не выпустят.
– Так кто это мы? – нежно, вкрадчиво спросил Евдокимов.
– Мы все, товарищ майор. Все видим смысл.
– А ты за прочих не расписывайся! Что, уже и мысли читаешь? Признался бы сразу: мы есть тайная организация, действующая в войсках противника для приведения их к небоеготовности!
– Никак нет, товарищ майор! – вскочил Воронов. – Никакой тайной организации!
– Проговорился, проговорился, – глядя в стол, словно жалуясь ему на чужое вероломство, заговорил следователь. – Предал мать. Всех предал. Себя предал. Но себя – что? Кто ты есть? Ты никто, ты понял? Но мать! Как ты смел предать свою мать!
– Никак нет, я не предавал матери, – сказал Воронов, собрав остатки мужества.
– Да? А Родина тебе уже не мать? Ты запротоколировал, Бабура?
– Тык-точно! – небрежней прежнего рапортовал Бабура.
– Не считать Родину матерью! Отречься от Родины! Где вы выросли, Воронов? – Евдокимов перешел на “вы”, словно рядовой только что бесповоротно пересек тайную грань, отделявшую пусть провинившегося, но гражданина Родины от изменника, недостойного звания человека.
– В Москве, товарищ майор.
– Что есть Москва? По уставу! – завопил майор.
– Москва… Москва есть столица Русской земли, стольно-престольный град, исторический центр ее объединения вокруг себя, мать русских городов и национально очищенный от всякого мусора краснобелокаменный город-герой, неоднократно отстоявший свою честь от иноплеменных захватчиков! – пролепетал Воронов формулировку гласа второго Устава российской истории и местоблюстительства.
– Ну вот, – удовлетворенно проговорил Евдокимов, и в истерзанной душе Воронова проснулась надежда. – Сами же говорите: мать русских городов. И от этой матери вы отреклись, создав боевую организацию и обсуждая в ее рядах, осмысленную или бессмысленную войну ведет ваша Родина. Хотя сама такая постановка вопроса, рядовой Воронов, есть уже государственная измена! Вы понимаете теперь, что с вами будет? Вы понимаете, что будет с вашей семьей? Купить жизнь своей семье, – отчеканил майор, – вы можете только полной сдачей всего личного состава вашей организации, поименно, тут! Мы слушаем вас, рядовой Воронов.
Рядовой Воронов молчал. Тогда Евдокимов лениво встал, поднял его за грудки так, что отлетели пуговицы гимнастерки, и несколько раз ощутимо, хоть и не в полную силу, ударил в живот.
– Я так долго могу, – предупредил он.
Воронов молчал весь следующий день и всю ночь, когда над ним трудились еще трое подручных Евдокимова – добровольцев, которым все равно было, кого бить, но когда Евдокимов показал ему представление на арест всех его родственников, направляемое по месту жительства в связи с разлагающей пропагандой в военное время (представление было отпечатано на специальном бланке, такой метод воздействия официально разрешался Генштабом), Воронов признался в существовании тайной организации и назвал весь списочный состав своей роты. Он помнил не всех и потому попросил список.
– Все?! – спросил Евдокимов, не ожидавший такой удачи.
– Так точно, все.
– Вы издеваться надо мной?! – снова заорал майор и еще немного побил Воронова, который и так уже не очень крепко держался на стуле; однако Бабура успел запротоколировать признание, и расстреливать теперь можно было любого.
– Встать! – приказал Евдокимов. – Что ж ты, гадина… дрисня… Своих сдал, да? Всех как есть? Всю роту? А ведь у всех тоже матери!
Воронов молчал.
– Ты понимаешь, что из-за тебя все под трибунал пойдут?! Сейчас?! Сегодня?!
Воронов не отвечал. Он надеялся, что его абсурдное показание вызовет новый приступ майорского гнева, но по крайней мере в те полчаса, что он будет диктовать список, его не будут бить и, возможно, даже дадут попить. Он знал, что во время допросов тридцать седьмого некоторые тоже называли в числе заговорщиков всех, кого помнили, надеясь, что явная абсурдность показаний скоро приведет к ступору карательной машины, просто неспособной переварить столько народу; но машина была способна переварить этот народ несколько раз, с детьми, чадами и домочадцами, а хватать всех ей было вовсе не обязательно. Она уже умела растягивать удовольствие. Но еще лучше она умела внушать пище, что эта пища – дрянь, не заслуживающая ничего, кроме поглощения. Это у них очень хорошо получалось. Мало было сожрать – надо было внушить, что это еще самое лучшее, самое милосердное и гуманное, что можно сделать с такими отвратительными людьми, готовыми, вот видите, при первой же опасности сдать чад, домочадцев, сотрудников и сослуживцев, однополчан и единоверцев: мы бы небось не сломились, если бы вы хоть раз попытались напасть на нас в отместку… но где вам, скотам!
– Унести это дерьмо, – брезгливо сказал Евдокимов. Бабура и личный денщик Евдокимова Старостин поволокли Воронова в сарай.
– Завтра и употребим голубчика, – сказал себе Евдокимов. Оставалось главное, ни с чем не сравнимое наслаждение. Он достал из скоросшивателя письмо рядового Воронова домой и перечел его с начала до конца. “Дорогая мамочка, маленькая моя! Пожалуйста, не волнуйся. Здесь все ко мне очень добры, я все время занят, боевых действий нет и не предвидится, и если бы не тоска по всем вам, мои дорогие, было бы совсем хорошо. Пожалуйста, не напрягайся слишком насчет посылок, у меня есть все, что надо, и даже с избытком…”
По телу смершевца пробежала приятная судорога – не эротическая, конечно, но что-то сродни пароксизму наслаждения, который всегда испытывают крупные земноводные в момент насыщения. Интеллектуальная отрыжка, если угодно, твердое сознание исполненного долга и легкая приятность полного, безостаточного поглощения. Жертва лежала в сарае. Сарай исполнял роль желудка. Майор Евдокимов изобличил своего сто тридцать первого внутреннего врага.
2
Плоскорылов занимался. Надо было подготовиться к завтрашней лекции – вводной по теме “Нордический путь”.
Он сидел за чисто выскобленным столом в избе молодой солдатки Марфы. Курсе на втором-третьем, во времена молодых заблуждений, о которых он вспоминал теперь со снисходительной улыбкой, видя в себе тогдашнем чуть ли не собственного сына – так много было прожито и передумано за последние семь лет, – он непременно усмотрел бы в таком поселении евангельский подтекст: его умилило бы то, что Марфа готовит ему с особенным тщанием, подает на стол расторопно и смущенно, с робкой улыбкой, а лекции его и советы по куроводству слушает внимательно, но явно ничего не понимает: откуда, в самом деле, простой крестьянке было понимать духовное куроводство! Теперь, отлично зная истинную природу христианских легенд, Плоскорылов отлично видел всю хазарщину этой веры, всю ее дешевизну и безвкусность с точки зрения великого холода; но на молодые умы и горячие сердца такие побрякушки иногда действовали неотразимо. Что же делать, если в оны времена мудрому варягу Владимиру пришлось в целях мимикрии среди враждебного окружения принять насильственную ЖДовскую веру! Нынешнему варягу нужно было созреть, чтобы сбросить ЖДовский бред, к которому сами ЖДы относились с нескрываемым пренебрежением. Гуров был прав: чтобы их победить, нам надо немного стать ими и хорошенько у них поучиться – и по части пренебрежения к собственной новозаветной придумке, и по части поразительной национальной монолитности (мы-то далеко не во всем солидарны), и по части воспитания детей: невротизация потомства, которое с первого класса учат быть лучше всех и ненавидеть враждебное конкурентное окружение, была отличной идеей – Плоскорылов и сам рос невротиком, с детства окруженным тысячью страхов и таинственных предчувствий, и только этому был обязан вундеркиндски быстрой карьерой. К христианству Плоскорылов относился теперь, как истинный хазар: внешне соблюдал пиетет, внутренне глубоко презирал. Поэтому он уже не умилялся Марфе и не говорил ей с отеческой улыбкой: “Марфа, Марфа! Ты избрала худшую часть!” – как сказал бы лет семь назад, глядя, как она хлопочет по хозяйству. Нынешний Плоскорылов вообще не метал бисера перед коренным населением.
“Нордический путь” был основой правильного офицерского мировоззрения. С его помощью обосновывались тяготы и лишения, и в первую очередь холод. Вначале следовало объяснить, почему в армии принято говорить не “Север”, а именно “Норд”. Это было слово из родного санскрита, с далекой прародины. Пошлое и вдобавок ругательное “Север”, почерпнутое у коренного населения, годилось только для простонародья, но не для воинской аристократии. “Нар” – древний, славный санскритский корень. Он обозначает воду, но не абы какую, а стремительно текущую. Нара – санскритская река, нары – санскритская кровать (обозначение, восходящее, вероятно, ко временам, когда арии спали в лодках во время долгих морских странствий), Нарцисс – юноша, залюбовавшийся своим отражением в воде; истинный воин обязан быть нарциссом, любить себя до дрожи, до сладкого возбуждения, – Плоскорылов был истинный нарцисс, не упускающий случая полюбоваться собою в зеркале. Он вел тайную тетрадь своих успехов – кто и что ему сказал, как и когда похвалил; плохого Плоскорылов не фиксировал – для чего запоминать ерунду? Нар, нор – гордое санскритское слово, наследие арийцев, выше всего ставящих Норд, норов, северную прародину Норильск, строгую воинскую норму и суровую минорную музыку.
Русские, или русы, – великий северный народ, согнанный с места похолоданием; но похолодание было неслучайно – у природы (упоминать чуждого христианского Господа в арийских лекциях Плоскорылов избегал) была особая цель. Истинной причиной оледенения было то, что срединные народы, живущие в глубине материка, нуждались в просвещении. Это просвещение и принесли им арии – русоволосые, высокие воины, проводившие дни в овладении боевыми искусствами и магическими ритуалами. Под руководством вождя Яра, о котором сообщала Влесова книга, русы вышли из Гипербореи и устремились на плодородные земли, где жили дикие племена. Племена уже умели обрабатывать эти земли, но не знали, зачем, то есть для кого.
“Дальняя Тула, – писал Плоскорылов круглым почерком, высунув язык и любуясь своей пухлой рукой, пухлыми буквами, пухлой тетрадью, – была вотчиной дальних северных оружейников, и, придя в новые благодатные края, они тотчас учредили здесь свою Тулу. Город прославился оружием и славится им до сих пор. Глубоко не случайно и отчество Соловья-Разбойника – Рахманович, а самые рахманы, как утверждают былины, были мудрецами и жили на краю земли. Не вызывает сомнения, что это брахманы – жрецы высшей расы, жившей на крайнем Севере и исповедовавшей индуизм. Впоследствии они ушли с Севера и основали вначале славянскую, а затем древнегреческую и индийскую цивилизации”…
Гуров, как всегда, возник словно ниоткуда – не предупредив, не дав Плоскорылову шанса как следует “прорубиться”, то есть, в переводе с грязного солдатского сленга, выказать себя с наилучшей стороны. Плоскорылов видел особенный воинский шик в том, чтобы при встрече с личным другом – у него были все основания видеть в Гурове старшего брата, так явно выделял его московский инспектор, – соблюсти максимум воинского этикета; ловя в глазах Гурова признаки начальственного одобрения и даже любования достойным учеником, – а кое в чем Плоскорылов уже и превосходил инспектора, но даже наедине с собою не всегда признавался, что понимает это, – внешне он оставался скромнейшим войсковым политруком, знатоком солдатских нужд, тихим работником фронта, привыкшим к ежеминутному риску. Любо ему было аккуратно доложиться, откозырять, застенчиво подать руку для поцелуя (Гуров был все-таки лицо светское, при всех своих семи ступенях, и обязан был приветствовать капитан-иерея по всей форме), рапортовать о случившихся происшествиях и только потом по-братски, по-варяжски, влажно и троекратно расцеловаться с другом. Гуров, однако, часто пренебрегал ритуалом – вероятно, на седьмой ступени он уже не так нуждался в повседневной интеллектуальной дисциплине, а может, ритуалы там были настолько сложны, что не Плоскорылову было их понять. У декана богфака, например, была только восьмая, и то президент при встрече становился перед ним на колени. На пятой можно было то, чего нельзя на первой, на четвертой рекомендовалось то, что исключалось на третьей, и все это сочетание взаимоисключающих правил, когда одному можно одно, а другому – принципиально другое, Плоскорылову представлялось главной доблестью варяжства, той самой цветущей сложностью, о которой писал он когда-то первое курсовое сочинение, отмеченное бесплатной поездкой в Аркаим.
Гуров всегда входил неслышно, не стукнув дверью, не скрипя половицами, и отлично ориентировался в жилищах коренного населения, словно сам не один год прожил в избе. Плоскорылов обернулся, вскочил, оправил рясу и, приняв стойку “смиренно”, приступил к рапорту, но Гуров, как всегда, не дал ему блеснуть:
– Вольно, вольно, иерей. Здоров?
Плоскорылов, не зная, куда девать повлажневшие от радости глаза, сунул ему руку, к которой Гуров быстро наклонился, и радостно полез целоваться.
– Рад, – повторял он со слезами в голосе, – рад и тронут. Спасибо. Не поленился, приехал. На передний край. Очень, очень рад.
От него не укрылось, что Гуров морщится скорее по обязанности, а на самом деле очень доволен, видя младшего друга в бодрых трудах.
– Как служба? – спросил инспектор, усаживаясь за стол, словно век прожил у Марфы. С коренным населением у него были особые отношения: если к Плоскорылову крестьяне относились уважительно и робко, никогда не признавая его своим, то Гурова они любили, как, должно быть, рабочие любили Ленина: признавая его врожденное право возглавлять и владеть.
Так и теперь – Марфа вошла, увидела Гурова, в пояс поклонилась и принялась собирать на стол. Плоскорылов немедленно спрятал конспекты.
– Не надо, не надо, сыт. Что, Марфа, не забижает иерей?
– Как можно, – потупившись, сказала Марфа.
– От мужика твоего есть вести?
– Писал, – кивнула она. – Вроде живой.
– Добро. Эх, устал! Кости ломит. Шел баран по крутым горам, вырвал травку, положил под лавку. Кто ее найдет, тот и вон пойдет. А, Марфушка?
Марфа поклонилась и вышла. Плоскорылова всегда удивляло пристрастие инспектора к варварским считалкам и припевкам, изобличавшим всю плоскостность мышления коренного народа, – вероятно, на седьмой ступени предписывалось заигрывать с крестьянами и даже жалеть их с недосягаемой высоты; Плоскорылов свято соблюдал иерейские заповеди о дистанции, несмешании и снисхождении без послабления.
– Слышь-ко, иерей, – с великолепной воинской небрежностью сказал Гуров; седьмая ступень могла позволять и даже предписывать эту небрежность, тогда как на шестой требовались усердие, прилежание и то, что на солдатском варварском языке называлось “зубцовостью”. – Смершевец-то наш все бдит?
– Да, знаешь, я доволен. Он хотя и простой малый, но чудесный специалист. Одного разложенца так выявил, что любо. Оказался хазарский агент, и какой! Ничем себя, мразь, не обнаруживал. Но пораженец классический. Жаловался матери, распускал пацифистские сопли. Завтра будем кончать.
– Пораженец? – промурлыкал Гуров. Он был теперь похож на большого довольного кота – полный, уютный, – но Плоскорылов знал, какое стальное у него тело и как мгновенно, пружинно он подбирается, заслышав внятный ему одному зов боевой трубы. – Пор-раженец – это хор-рошо… пор-рождение ехидны… Когда он его выцепил?
– Дня четыре назад. Долго колол, но ты же его знаешь – он нипочем не отступится…
– Хоть без рукоприкладства?
– Зачем ему, он спец. Так его обработал – крыса в ногах у него валялась, лизала сапоги.
В варяжских кругах особенно ценилось выражение “лизать сапоги”, и Плоскорылов, зная любовь Гурова к традиционной варяжской фразеологии, не упускал случая упомянуть дорогие архетипы.
– Хор-рошо. Я его сам посмотрю. Ты Евдокимова не думаешь на посвящение представлять?
– Я бы его сразу на пятую представил, – доверительно сказал Плоскорылов, чуть понизив голос. Было неизъяснимым наслаждением на равных обсуждать с посвященным представления, награды и прочие карьерные подвижки. – Но ты же знаешь, он без высшего…
– Ну и зачем смершевцу высшее? Ты думаешь, у самого, – Гуров возвел глаза, – Академия за плечами? Все сам, своим горбом. Представляй, представляй. По нему пятая ступень давно плачет. Сам-то про инициацию думаешь?
Плоскорылов смутился. Он проклинал свою способность мгновенно, девически-нежно краснеть.
– Наш долг, инспектор, – служить нордическому Отечеству, а прочее в руках Одина…
– Ну ладно, перед своими-то, – ласково осадил его Гуров. – Ты еще каблуками щелкни. Каблуками пусть Пауков щелкает, а ты, иерей, готовься. Я ведь не просто так езжу, секешь?
Плоскорылов поднял на инспектора глаза, полные собачьего обожания.
– Да, да. Ты парень не из простых, я за тобой не первый день слежу. Такие знаешь теперь как ценятся? Сам видишь, настоящий варяжский дух в войсках – редкость почти неслыханная. А у тебя в штабе все уставники один к одному. Значит, внедряешь. Ты думаешь, тебе вечно в Баскакове болтаться? Подожди, еще преподавать в академию пойдешь. Без войскового опыта ничто не делается. Сам займусь. Не красней, не красней, нечего. Мне тебя повидать – праздник. Инициировать тебя будем в августе, лучший месяц для таких дел. Знаешь, кто посвятит-то?
– Не смею надеяться, – улыбнулся Плоскорылов. Он не допускал и мысли, что Гуров доверит инициацию кому-то другому.
– Корнеев, – сообщил инспектор, заговорщицки улыбаясь.
Такого шока Плоскорылов не испытывал давно. Корнеев был вечный дневальный – нерасторопный, огромный солдат с пудовыми кулачищами, тупой, как сибирский валенок, и категорически неспособный к воинской науке.
– Рядовой? – переспросил иерей.
– А какой же? – отечески улыбнулся Гуров. – Ты думаешь, все так просто? Нет, милый, седьмая ступень должна быть везде. И среди рядового состава есть наши… А как мы иначе узнаем о фактах недозволенного обращения? Кто за офицером присмотрит? Ты много не разговаривай об этом, но к Корнееву присмотрись. Он у нас такой… инициатор. Через него все лучшие прошли.
– И ты? – тупо спросил Плоскорылов.
– Почему я? – улыбнулся Гуров. – Меня… ну узнаешь когда-нибудь. У меня вообще все не как у людей. Готовься, капитан. Числа восьмого и займемся. И вот еще что – я, собственно, давно тебя спросить хочу… Тут девочки новой, из туземок, не появлялось?
Ни в лице, ни в голосе Гурова ничего не изменилось, но Плоскорылов привычным чутьем сразу угадал, что инспектор заговорил серьезно, и сквозь кажущуюся небрежность проступила наконец внутренняя сталь.
– Никого нового не замечал. А что?
– Ты присматривай, присматривай, – не вдаваясь в объяснения, как и подобало варяжскому командиру, продолжал Гуров. – Она может к вам прийти… причем не одна, улавливаешь? Она прибудет с таким мужчинкой лет сорока пяти, я тебе фотокарточку оставлю. – Он полез в нагрудный карман френча и вытащил фото: представительный, с проседью, типичный чиновник уставился на Плоскорылова с тем тайным сознанием превосходства и вседозволенности, которое пробивалось у работников федерального уровня сквозь любой европейский лоск. – Ее фотоморды у нас покуда нет, но я уж расстараюсь. Если они куда и направятся, то к тебе. Либо в Дегунино, но уж там я ее лично перехвачу. Смотри, иерей, это очень серьезно. Если ты ее поймаешь – считай, полковничья звезда тебе обеспечена.
Плоскорылов второй раз за полчаса вспотел от неожиданности.
– Шахидка? – понимающе спросил он. – Предательство?
– Вроде шахидки, – кивнул Гуров, но Плоскорылов, отлично его изучивший, понял: все гораздо, гораздо серьезнее. – А предательство такое, что никакому Власову не снилось. Они, конечно, могут и поврозь, но подозреваю, что явятся парой. Так уж ты, иерей, не пропусти. Я на Евдокимова надеюсь, однако тут особая интуиция потребна. Не проморгай.
– Но, может, ты хоть объяснишь немного… в чем дело, чего от них ждать…
– А ничего не жди. Как увидишь новую туземку, так сейчас же мне и докладай. А ее под замок, всасываешь? Под хороший замок. Она может быть беременная, а может и не беременная. Если беременная – значит, сразу лично мне на мобилу скидывай. А как этого увидишь – так разрешаю тебе чпокнуть его на месте, своими руками. Ты человека когда-нибудь убивал?
Гуров привстал и наклонился близко-близко к лицу капитан-иерея. Плоскорылов взглянул в его птичьи серые глаза за круглыми стальными очочками и окончательно смутился.
– Вижу, – догадался Гуров; он вообще обо всем догадывался мгновенно. – Ну ничего. Надо же начинать когда-то. Это хорошее будет начало, иерей. Полковнику без крови никак. Сам знаешь, дело прочно. В общем, много не болтай – кто знает, какие у них тут союзники… Я тебя предупредил.
– Ну конечно, – горячо сказал Плоскорылов.
– Не “конечно”, а по форме! – вдруг прикрикнул Гуров.
Плоскорылов вскочил, оправил рясу и после секундного позорного промедления взметнул руку:
– Служу!
– Да вольно, дурашка! – рассмеялся инспектор. Плоскорылов никогда не мог понять, серьезен он или только проверяет его. – Молодца. Любуюсь, сынок. Настоящий варяг… воинская косточка… – Он отвернулся, словно стыдился проявления отеческих чувств.
Плоскорылов так любил его в этот момент, что, не колеблясь, послал бы на смерть. Это было высшим проявлением варяжской любви.
– Помолимся, инспектор, – предложил он от избытка чувств. Совместная молитва была лучшим, что он мог сейчас предложить гостю.
– Думаешь? – поднял глаза Гуров. – Прямо сейчас? Ну пошли.
3
Храм Плоскорылов оборудовал при штабе, – крестьяне построили его по чертежу дня за три. Пауков удивительно умел распоряжаться массами. Храм получился аккуратный, истинно воинский, с арктической устремленностью вверх, с чисто декоративным, несерьезным крестом и без всякой уродливой луковицы, этой неотъемлемой принадлежности православия; Плоскорылов жаждал увидеть на храме древний, любимый ведический знак и даже укрепил на концах креста маленькие, осторожные намеки на него, – собственно, стесняться было нечего, крестьяне не возразили бы, даже укрепи он на храме звезду, и такие прецеденты бывали, весь сталинский стиль тому порукой, но полностью раскрываться пока не следовало. Плоскорылов, однако, настоял, чтобы рядом оборудовали подсобку, которую он лично запирал на замок; туда никто, кроме него, не мог проникнуть. Там, в сейфе, хранилась атрибутика арийского, нордического богослужения: без этого Плоскорылов давно бы сошел с ума среди беспрерывных баскаковских дождей, тупости коренного населения и однообразия пресной крестьянской пищи. Пройдя третью ступень, на протяжении всего третьего курса неустанно и восторженно изучая историю ариев и неразрывно связанное с нею арианство, он не допускал для себя и мысли о молитве пошлому, растлительному хазарскому божеству. Страдальческая фигура на кресте оскорбляла его душу, всецело посвященную солнценосному учению. В подсобке хранился ведический знак, своеручно вырезанный Плоскорыловым в обстановке строгой секретности из куска тонкой жести, да двенадцать изображений варяжских божеств – почти весь пантеон, кроме Велеса, которого сожрали ненасытные баскаковские мыши, а набить нового было пока не из чего; да череп, который Плоскорылов всегда возил с собой для напоминания о главном; да платок, омоченный в хазарской крови (драгоценная реликвия, вручаемая на четвертом курсе); и непременный льдистый кристалл с острыми гранями – образ полюса Севера, с надписью “Привет из Арктики!” для камуфляжа: такие сувениры имперская промышленность в избытке производила в шестидесятые, но вынуждена была скрывать “ориентацию на Север” и маскировать ее дурацкой романтикой освоения новых территорий.
Гуров разлапистой, совсем не военной походкой шел к храму. Снова припустил мелкий дождичек, холодало, и Плоскорылов поеживался после теплой избы.
– Часто служишь? – не оборачиваясь, спросил инспектор.
– Стараюсь не чаще трех раз в неделю, – виновато признался иерей. – Ну а где мне силу брать, сам скажи?
– Силу нигде брать не надо, сила должна быть внутри.
– Она и есть внутри! – ругательски ругая себя за неправильный ответ (опять расслабился!), немедленно исправился капитан. – Но пойми, тут же нет ни книг, ни общества! Я скоро шерстью зарасту!
– А для того и глушь! – наставительно произнес Гуров. – Для чего подвижник уходит в затвор? Почему хазарство переняло эту ведическую практику? В душе своей обретешь неиссякаемый источник! Ты думал, ты просто так на фронте гниешь? Ты закаляешься для главного служения!
Плоскорылов сам еженедельно вдалбливал все это офицерам, но, когда этим банальностям принимался учить Гуров, ощущал некоторую неловкость.
– Я знаю, – кивнул он. – Но на практике…
– На практике устав читай! – прикрикнул инспектор. – Ты должен быть как алмаз, иерей! Понял? Как алмаз! Я в тебе, тебе одном вижу смену! А спроси тебя обязанности дневального по роте – ты поплывешь, как Вайсберг в океане! Что, нет?
– Ты шутишь, что ли? – обиделся Плоскорылов. – Я в двенадцать лет это знал! У меня с шестого класса строевой устав под подушкой… я карту Курской битвы рисовал, первый приз за реферат по району!
– Ты мне не первый приз за реферат, – холодно сказал Гуров, и Плоскорылов опять не знал, шутит он или всерьез. – Ты мне обязанности дневального, и стоять смиренно!
– Дневальный есть военный солдат, – бойко начал Плоскорылов, – которого первейшая обязанность есть надзирать, следить, досматривать и докладывать, а такожде поддержание порядка в расположении роты неусыпно. Дневальный есть принадлежность тумбочки, каковая есть принадлежность входа в расположение. Дневального долг есть натирать краники, стоять смиренно в ожидании, кто есть любезный гость, а при появлении любезного гостя производить отдание чести и три выстрела: выстрел известительный, выстрел предупредительный и выстрел контрольный, если любезный гость окажется вероятный противник. Когда дневальный заступать, то наряд принимать…
– Вот и врешь, – спокойно сказал Гуров. – Пропустил про дежурного.
– Ах, черт! – вспомнил Плоскорылов. Ну, конечно, как он мог забыть! Отчего-то он всегда пропускал этот пункт. – Дневального есть долг оповещать дежурного по роте, аще кто прибыл, убыл, прибил, убил, привалил, увалил, пристал, устал, прикололся, укололся…
– Ну?
– Черт… прости, инспектор. Не помню.
– Приложился, уложился, – небрежно продолжил посвященный. – Дневальный есть дежурного по роте первый помощник, правая рука и неодушевленный предмет. Достаточно. В следующий раз спрошу тебя про караульный грибок, и аще ты мне не доложиши квантум сатис, будеши имети от мене три наряда на кухню с отиранием стен и подносов двоекратным отмыванием, понятно ли я излагаю? – Он расхохотался. – У тебя строевой устав не вызубрен, а я тебя посвящаю! Ну не развал ли воинской дисциплины? Ладно, пошли молиться.
В храме было прохладно, пахло свежим сырым деревом – то был славный запах хвои, живой природы, внушал себе Плоскорылов… хотя на деле это был запах мокрых досок, надолго зарядившего дождя и угрюмой крестьянской глуши. Надо было быстро убрать всю убогую, дешевую атрибутику полковой церкви – жалкие бумажные иконки, фанерное распятие, без любви выпиленное лобзиком и раскрашенное местным умельцем, – и расставить на алтаре арийские святыни. Пока Плоскорылов хлопотал по своему хозяйству, Гуров осматривался. Вместе они молились только однажды, при самом первом приезде Гурова; о дне знакомства Плоскорылов вспоминал с умилением. Молитвенный стиль инспектора поразил его аскетической скупостью – минимум выразительности, проборматывание, аккуратные жесты: будничность служения была важной приметой гуровского стиля, иерей даже пытался одно время копировать эту сухость, но его влажной, немного женственной природе она была покамест противоположна. “Дело молодое”, – любовно подумал он о себе. Гуров всякое повидал, его, должно быть, выжгло; он бывал у хазар, отлично знал их быт, не один день провел в общении с коренным населением – где тут было сохранить первозданную чистоту чувств? В этой чистоте Плоскорылов и видел некоторое свое преимущество, о котором думать избегал, но в душе всегда помнил. Он был так еще нежен. И нигде в конце концов не сказано, что варягу противопоказана нежность: один сухой, другой влажный, вот и будет цветущая сложность!
Он разложил святыни – череп, свастику, кристалл, извлек из недр рясы старинный, закапанный воском и кровью молитвенник, укрепил в специальном держателе свечу вниз фитилем, подставил под нее чашу для сбора драгоценного освященного воска, снял крест и застенчиво спрятал в специальный карман, куда всегда убирал ненавистный хазарский символ во время собственных одиноких молитв; все было готово. Гуров пропустил бородку через кулак, поправил очки и посерьезнел.
– Сам будешь читать? – почтительно спросил Плоскорылов.
– Изволь, – сухо отвечал инспектор. Он положил правую руку на кристалл и размеренно, однако без подвываний и замедлений стал читать “Молитву о даровании победы арийской расе над сыновьями хамовыми”:
– Едине Истинный Господи Боже Израилев. Ты создал еси человека по образу Твоему и по подобию, при Ное же возблаговолил еси учредити и возвестити иерархию посреде племен сынов его, падения ради Хама, последиже чрез законоположника Мойсеа и прочих пророк Ты рекл еси многократне, яко не подобает никоего смешения имети с проклятыми сынами хамовыми. Сего ради подобает Тебе, ЯХВЕ, именоватися Всеотцем расы нордическия, яко избран есть корень Симов и Яфетов духовнаго ради господьствия и обладания на земле сей. При конце же времен Ты Сам воздвиг вождя германстего, яко Кира новаго, его же призвал еси учение о избрании расы ариев прорещи внове и свободити людей Господних от ига антихриста коллективнаго. И днесь со усердием молим Тя, о Всевышний и Всемогущий Творче, о еже вновь вознесенной на высоту быти священной свастике, бо суть символ древлий действа приснаго в людех Пресвятаго Духа Твоего. Собери воедино разсеянный Исраиль и даруй нам Судию обетованнаго, яко Ты еси Бог воителей, и меч Твой да пойдет пред нами во одоление над супостаты. Аминь!
– Аминь! – с чувством возгласил Плоскорылов. На глазах у него кипели слезы. Слова молитвы, даже в суховатом и сдержанном исполнении инспектора, действовали на него наркотически. На словах “расы нордическия” он всегда ощущал такой прилив сил, что забывал и о дурной погоде, и о тупости баскаковцев: нерушимая истина сияла перед ним. “Ариев прорещи…”. Как смел Каганат посягнуть на звание Израиля! В такие минуты иерей готов был рвать ЖДов зубами.
– Прочти “На рать идущим”, – с мягкой улыбкой сказал Гуров, видя душевный подъем молодого друга.
– Адонаи ЯХВЕ, – умоляющим голосом начал Плоскорылов, борясь со слезами. – Владыко Господи Боже отец наших, Тя просим, Тебе ся мили деем, яко же бе изволил еси Сам взыти со угодником Твоим Моисеом, возводя люди Твоя Израильтяны из Египта в землю обетования, такоже и ныне Сам иди с рабами Твоими сими Егорием и Константином (он радостно, громко поименовал себя и Гурова, лишний раз ощутив тайную с ним связь), и с вои сими, храня их день и нощь. Якоже бе укрепил Исуса Навина образом Крестным, и молитвою Моисеовою на Амалика, и царства ханааньска секущася с ними. Якоже бе помогл Гедеону с тремя сты, прогонящу мадиамско множество, и секущу Зива и Зевея и Салмона, и вся князи их, такоже и сим помози от избытков Пречестнаго и Животворящаго Духа Твоего, ныне и присно и во веки веков. Аминь.
– Аминь, Яхве наш Один, Влесе козлобрадый, смрадный, хвостозадый, Отче верховный, идолище варяжское злобубучее, – неожиданно подхватил Гуров издевательски высоким голоском.
Плоскорылов в ужасе оглянулся на кощунствующего инспектора.
– Что с тобой, Костя?! – спросил он шепотом.
– А ты не знаешь, так не лезь! – холодно и резко отвечал Гуров. – Канон Велесу всевеликому седьмый, окончательный. А тебе только шестый положен, до инициации. Не учи отца молиться.
– Но раньше ты никогда…
– Что я “раньше никогда”? – с вызовом спросил Гуров. – Все тебе знать надо, карьеристе пухлое, полногрудое. Порядок наведи и изыди конспектировати, да не узрю тебя, пока не отбарабаниши устав гарнизонныя и караульныя, полныя и краткия. Убрал свои побрякушки и кру-ом арш! Благословляю, чапай отсюда.
Плоскорылов продолжал стоять столбом.
– Вольно, вольно, – махнул рукой Гуров и дробно рассмеялся. – Что ты, иерей, дурак какой… Ты думаешь, я тебя испытываю? Я тебя, засранца, люб-лю! – и звучно чмокнул Плоскорылова в щеку.
– В храме-то, – с мягкой укоризной выговорил Плоскорылов, еле переводя дух.
– Отче наш бо воитель, при нем и не такое сказати возмогу, – улыбнулся Гуров. – Уматывай, иерей, шевели булками. Я к тебе вечером зайду, а пока схожу гляну, каков у солдат есть моральный дух.
4
В это же самое время в избе баскаковской жительницы Фроси, где вот уже три месяца размещалась канцелярия шестой роты, перед командиром этой роты капитаном Фунтовым сидела женщина лет пятидесяти, того неопределенного социального положения, в котором пребывала теперь вся отечественная интеллигенция, – люмпенизированная, но все еще не забывшая манер. На голове у просительницы был пестрый кашемировый платок, какие часто носили в семидесятые, во времена дружбы с Индией; руки ее были смиренно сложены на коленях, а лицо изображало мольбу. Женщина сильно нервничала. Это была солдатская мать Горохова.
Ротная канцелярия отличалась необыкновенной унылостью. Всякий человек, попадая сюда, почему-то чувствовал, что любые усилия тщетны. Грустны были желтые табуретки, тощие книжечки уставов, угрюм маршал Жуков на портрете. Пол скоблили трижды в день, и все-таки он был грязен. С потолка свисали три клейкие ленты, густо испещренные мушиными трупами. На окне сох ванька мокрый. Дневальные регулярно поливали его, но что-то неподвластное дневальным поселилось в самом воздухе. Оно выпивало влагу из горшка ваньки мокрого, плодило мух и покрывало пылью подоконник. Стоило укрепить на окне белую занавеску, как она немедленно желтела от тоски. Нечего было и думать о победе, если судьба армии решалась в таких канцеляриях. Кажется, если бы нарисовать на стене зайчика или, допустим, кротика – эта невыносимая тоска отступила бы; но и зайчик, и кротик наверняка получились бы кислыми и кривыми, как животные на стенах детских поликлиник или васятников. В канцелярии шестой роты всякому свежему человеку хотелось повеситься. Безысходную тоску усугублял голос Фунтова, монотонный, как мушиное жужжание, – но клейкая лента для капитана Фунтова не была еще изобретена.
Мухам при виде капитана Фунтова тоже хотелось покончить с собой. Некоторые из них не выдерживали и – вжжик! – с налету влипали в клейкую ленту, не в силах больше выносить безысходную скуку этой комнаты. Может быть, они просто завидовали Фунтову, комплексовали перед его мушиностью – ясно было, что он их пережужжал, переползал, переиродил Ирода. Как бы то ни было, от зависти или тоски мухи кидались на ленту, как на колючую проволоку, но даже смерть тут была долгая, липкая – красивой гибели не выходило, и они долго еще дергались на липучке. А нечего, нечего. Умирать надо, когда прикажут, а не по личной инициативе.
– Ведь вот вы в третий раз приезжаете, – монотонно говорил Фунтов, короткий, почти квадратный человек, которому было на самом деле всего двадцать семь, но выглядел он на все сорок – полный, сонный, будто присыпанный пылью. Невозможно было себе представить, о чем можно говорить с Фунтовым на пятой минуте совместного пребывания в одном пространстве. Он мог похабно ухмыльнуться при упоминании о женщинах, мог посетовать на изнеженность и хилость молодого пополнения, мог сладко зевнуть и произнести любимую поговорку – “Эхма, была бы денег тьма, купил бы баб деревеньку да и драл бы их помаленьку”, – но ничего другого в нем, казалось, не было вовсе. Особенно невыносимо бывает присутствие таких людей в минуты тоски или тревоги, когда жадно ищешь любого человеческого слова и готов благодарить за один понимающий взгляд, но Фунтов был в этом отношении совершенным кирпичом, лишенным эмоций с рождения. В школе он вечно дремал на задней парте, однако славился тем, что умел быстро и решительно откручивать головы голубям. Офицер он был никакой – вялый, безынициативный, с нулевыми представлениями о тактике и технике, но именно полное равнодушие к судьбе солдат, которые в его понимании вообще не были людьми, делало его бесценным в глазах начальства. Фунтова вечно ставили в пример на офицерских собраниях, на которых Здрок произносил свои часовые кастровские речи. Фунтов был никаким строевиком, ничего не смыслил в геополитической подготовке и вряд ли толком понимал, с кем и зачем воюет, но в нем с некоторой даже избыточностью было представлено главное офицерское качество, а именно тупость; она настолько заполняла все его существо, что не оставляла места ни для чего другого, и за это Здрок любил его отеческой любовью, и даже Пауков сказал однажды, что Фунтов способный офицер.
– Вот вы в третий раз приезжаете, – лениво тянул он, – и что? Зачем вы приезжаете? Сын ваш, это самое, ваш сын, это самое, присмотрен… Он подконтролен, это самое… Вы приезжаете, а другим обидно, к которым не приезжают. Он, это самое, не прослужил еще полгода, он имеет взыскания, он, это самое, еще не обсохло гражданское молоко на нем… Он не солдат еще, а это самое, огурец… капуста… А вы приезжаете. И что вы приезжаете?
– Понимаете, – нервно говорила солдатская мать Горохова, искренне веря, что, если она сейчас найдет какие-то убедительные, единственно нужные слова, Фунтов сумеет облегчить положение ее сына; нет, конечно, он не отпустит его с фронта, – военное время, ее и в часть-то пускали все неохотнее, требовалось включать все связи, звонить бывшему однокласснику, он отвечал все отрывочнее, унижение, ужас, но, может, хоть найдется какая-нибудь тихая должность, что-нибудь в штабе или, может быть, в тылу, поближе к дому… Она не сомневалась, что у сидящего перед ней офицера должна быть душа – надо только до нее достучаться, однако, как это сделать, Горохова не понимала. Она приезжала в Баскаково в третий раз за четыре месяца, потому что сын изводил ее жалобами и просьбами, но не могла ему ничем помочь, а впереди был еще год и восемь месяцев этой пытки. За три года, предшествовавшие призыву, и первые четыре месяца его службы она состарилась на двадцать лет, и на лице ее установилось то вечно-жалкое, просительное выражение, которое сразу позволяет определить человека, махнувшего рукой на собственное достоинство. – Понимаете, он пишет, что у него флегмона… что он не может ходить, а его заставляют бегать…
– Они все пишут, что у них флегмона, – тянул Фунтов. – Никого не заставляют бегать, есть тапочки, все ходят в тапочках. Есть медпункт, в медпункте, это самое, все необходимое. Вы его не подготовили, это самое, служить, вот он и пишет. Если бы вы его подготовили, это самое, служить, он бы, это самое, не писал. Но вот он пишет, и вы едете, зачем вы едете?
– Он просил разрешить носки, – зачастила Горохова. – Он не может, не умеет заматывать портянки, ну можно же, наверное, носки? Хотя бы на первое время…
– Портянка, это самое, – сказал Фунтов, – портянка дает дышать ноге. Нога потеет, потная нога. В сапоге она гниет. Гниет в сапоге потная нога. Она гниет от пота, вы понимаете? И чтобы ей от пота не гнить, применяется сообразно устава портянка воинская суконная, также хабе, определенного образца. Она позволяет ноге дышать, и потом предки.
– Что предки? – в ужасе спросила солдатская мать.
– Предки наши, – вяло повторил Фунтов, по-бабьи пригорюнясь. – Наши предки воевали в портянках всегда. От слова “порты”, портянка. Еще Суворов: служи по уставу – заслужишь честь и славу. Сталинградская битва в портянках, Курская в портянках. Нога не гниет, и можно что угодно. Хоть маршировка, хоть это самое. Но надо уметь. Там хитрость в чем? Надо поставить стопу, ступню, на угол, потом натянуть, чтобы не морщило, и быстро обернуть. Потом еще обернуть, чтобы облегала стопу, давала дышать потной стопе. Тогда потом вот еще так подворачивается, – он лениво показал в воздухе, как именно, оборачивая при помощи одной короткопалой руки другую, будто солдатской матери Гороховой прямо сейчас, в ротной канцелярии, предстояло обернуть свои стопы портянками и направить их на физподготовку. – И это, и все. Тут делов на пятнадцать секунд по нормативу. Потопать еще для уплотнения. Носок не дает дышать ноге, она гниет в нем, начинаются нарывчики и это… (Сам Фунтов в училище ходил в носках, получал за это наряды, но толком наматывать портянку так и не научился.) Портянка – русский солдат, это такое русское наше изобретение. Если русский солдат, то портянка. Это знают все, Европа знает, Австралия. – Он помедлил, вспоминая, что еще есть. – Африка знает.
– Но понимаете, – все безнадежнее повторяла Горохова, – он не может… Это, может быть, не всем дано… Он не может бегать. Он хорошо пишет, каллиграфически… Может быть, вы подберете ему должность какую-то, я не знаю, я не военная женщина, какие у вас есть должности… Может быть, что-то с биологией, он биолог, со второго курса…
– Я говорю вам, – пресно сказал Фунтов, – он на общих основаниях должен. Какая у нас, это самое, биология? Отслужит на общих основаниях, и будет биология. После как отслужит на общих основаниях, хоть, это самое, демагогия. Что хотите. У нас тоже народ умный, студенты, у нас один прапорщик такие, это самое, знает слова, что ваш сын наверняка таких не слышал. Современная армия, это самое. Дружная семья, солдаты вместе кушают, вместе спят… Это мужской коллектив, необходимо. А что флегмона, то у них у всех флегмона. Когда зарядка, то у всех флегмона, а как в чипок, то у них просто хоть танцы танцуй. Как, это самое, Маресьев.
– Что такое чипок? – оцепенело спросила солдатская мать Горохова.
– Чипок, солдатская чайная, – пояснил Фунтов, – так называется, чипок. Чпок. Там культурно, пряники, сахару купить если когда… Мы же не против, это самое. Но прежде чипка надо же, это самое, Родину – так? Надо Родине служить. Ты побегай утром на свежем воздухе, и тогда и чипок тебе, и вечерняя прогулка. А если мать все время, это самое, приезжает с каструлями, то какой ты будешь солдат? В военное тем более время.
Услышав о военном времени, Горохова вышла из оцепенения и потеряла всякую власть над собою.
– Военное время! – закричала она. – У вас солдат из автомата выстрелить не может, в военное время! Мне сын рассказывал, что служит уже четыре месяца, а на стрельбище был один раз! У вас солдаты картошку чистят в военное время, и в роте моют пол, и бегают по кругу, пока ноги не сотрут до кости! Вы все говорите, что мы плохо подготовили наших сыновей, а вы кого готовите! Вы четвертый год воюете, что вы навоевали?! И не надо нам, что мы плохо подготовили! У моей соседки мальчик был разрядник, его на второй месяц убили! Вам не надо, чтобы хорошо готовили! Вам надо, чтобы было быдло бессловесное, куда послали, туда пошел!
В эту секунду солдатская мать поняла, что окончательно лишила своего сына шансов на перевод в штаб или на другую халявную работу, потому что совершила неположенное, невозможное – подняла голос на офицера, от которого все зависело. Она сползла со стула, встала на колени и принялась стучать лбом в грязный, хоть и перманентно скоблимый пол ротной канцелярии.
– Простите меня, я вас умоляю, – завыла она. – Я вас умоляю, простите. Отец болен, не встает, мой муж, его отец! Я все, что хотите, у нас один сын, ради Бога, что скажете, как скажете… Простите, ради Бога, я больше не могу…
– Женщина, – не пошевелившись, тянул Фунтов. – Мать Горохова! Встаньте, это самое, что вы! Вы как это, как у себя дома. Это военное место. Что вы говорите, отец не встает, – у всех не встает, вам тут любой такого наговорит… Что вы, это самое, как будто здесь вам цирк… Здесь не цирк, а канцелярия боевой роты… Что вы, это самое, как будто в первый раз замужем… Давайте, это самое…
– Я никуда не уйду, – пролепетала мать Горохова. – Я что хотите буду, я сапоги вам буду чистить. Я любые деньги. Я умоляю вас, я никуда…
– Дневальный! – крикнул Фунтов. Вошел дневальный, толстый солдат Дудукин, с лица которого не сходило выражение тупого счастья. Дудукин считался образцовым солдатом, невзирая на толщину. Он плохо бегал, но его часто ставили в наряды, – он обожал мыть полы, ловко выжимал тряпку и вообще по-женски легко справлялся с непрерывным наведением порядка. Постричь кого-нибудь, побрить сзади шею, вырезать ножичком мужика с медведем Дудукин тоже был мастер.
– Тыщ-капитан, дневальный Дудукин по вашему приказанию прибыл! – рявкнул он с наслаждением.
– Это самое, – сказал Фунтов. – Поднимите мать и это. Препроводите там. Воды дайте. На тумбочке оставите отдыхающую смену. И нечего. Скоро вообще будет не канцелярия роты, а бардак номер четырнадцать. – Почему номер четырнадцать, никто не знал. Такая у капитана Фунтова была народная поговорка.
Солдатской матери Гороховой стало невыносимо страшно. Она впервые в жизни поняла, что внутри у этого человека нет совсем ничего, и именно поэтому он командовал сейчас ее сыном. Она поняла, как жутко должно быть ее сыну, окруженному этой совершенно нечеловеческой массой, кушающей вместе, спящей вместе, наматывающей портянки. Так же должна была чувствовать муха, убедившаяся, что к человеческим или мушиным чувствам липучки взывать бесполезно. Просить было нельзя. Надо было убивать, если получится, но солдатскую мать Горохову никто этому не учил. Оставался единственный выход – дать сыну превратиться в такую же биомассу, потому что выжить иначе было нельзя. Он должен был стать, как они, иначе он так и будет стирать себе ноги, рыдать, писать жалобные письма. Отпустить сына в биомассу было еще страшней, чем проводить в армию, но ничего другого не оставалось – солдатская мать почувствовала себя так же, как чувствует себя домашний подросток, впервые избиваемый шпаной. Он понимает, что его мольбы не возымеют никакого действия, что все всерьез, что его действительно хотят и будут бить и отвратить это нельзя никаким поведением. Солдатская мать, шатаясь, вышла из ротной канцелярии. Приезжать сюда больше было незачем. Ее сын Горохов ничего еще не знал, надеялся на послабление, сердился на мать, что она так долго, и на себя, что ей приходится унижаться из-за его неумения быть, как все. Кроме того, Горохов надеялся на гостинец. Он знал, что мать привезла пирожки и прямо с пирожками пошла к ротному. На гражданке он никогда не думал, что в день приезда матери, в час, когда в ее разговоре с ротным решается его солдатская судьба, его будут занимать пирожки. Но они занимали, он видел их ясно: если даже ротный ни на что не согласится, а такое возможно, хотя мать очень настойчива, – можно будет утешиться по крайней мере едой, только съесть надо быстро, ни в коем случае не брать с собой в роту. Все можно было перенести, только не зрелище материных пирожков, уплетаемых боевыми товарищами. Горохов верил, что мать сейчас к нему придет и его отпустят под это дело с геополитики, и, может, даже не запихнут назавтра в наряд по роте.
Он не знал, что мать его в это время, согнувшись, бредет по Баскакову в сторону автобусной остановки, дальше, дальше от бывшей школы, где стояла рота. У солдатской матери Гороховой не было сил еще раз видеть сына, смотреть в его глаза и обещать перемены к лучшему. У него не должно быть надежд. Если он сюда попал, он должен стать биомассой. Сумка с пирожками била ее по ногам. Автобус пришел через полчаса и, воя, повез солдатскую мать Горохову в райцентр, откуда ей предстояло сутки добираться до Москвы единственным поездом. Выл автобус, выла Горохова, выл ослизлый пейзаж за окном.
5
В это же самое время на плацу, раскисшем после трехдневного дождя, проходила строевая подготовка писателей, прибывших в Баскаково по разнарядке газеты “Красная звезда”.
Писателей прислали к Паукову по двум причинам. Во-первых, он числился в лучших боевых генералах и обладал, помимо несомненного воинского таланта, идеологической выдержанностью. Он мог серьезно, обстоятельно рассказать о целях войны, о настроениях солдат и о неизбежном торжестве русского дела. Во-вторых, Баскаково было местом сравнительно безопасным – конечно, с писателями давно не церемонились, но империя не может считаться империей, если не бережет своих бардов. Война войной, а культурка культуркой. Писательскую бригаду сформировали в Москве и отправили на южнорусское направление, где они и застряли после начала боев, – верховное командование категорически запрещало отпускать их назад. Конечно, прямой опасности не было – как-нибудь не убили бы, но ЖДы могли их перехватить, а этого главнокомандованию не хотелось категорически. К ЖДам и так перебежало слишком много мелкой литературной сволочи, купившейся на посулы свободы. Никакой свободы не дали, да и вообще к этнически чуждому элементу в ЖДовской армии относились недоверчиво: по первому каналу прошел даже сюжет о том, как перебежчики живут у них на положении военнопленных, – однако среди писателей бытовал миф о хазарской вольности, и потому немногих преданных людей следовало беречь. В результате бригада патриотически ориентированных писателей в количестве восьми душ третью неделю сидела у Паукова на шее, жрала армейский паек и встречалась с рядовым составом.
Писателей хотели было поселить всех вместе, при штабе, но из Москвы пришла директива окунуть их в жизнь. После директивы гостей рассредоточили по избам, познакомили с ротными командирами, а командирам приказали обеспечить доступ московских литераторов к наиболее героическим рядовым. Ротные оказались в недоумении – выискать героев, достойных попасть на страницу “Красной звезды”, в пауковской дивизии было трудно. Армия занималась по преимуществу шагистикой, геополитикой, чисткой оружия да разнообразила будни учащавшимися расстрелами своих.
– Вот, пожалуй, рядового Краснухина возьмите. Хороший рядовой, – смущенно улыбаясь, советовал взводный, старший сержант Касаткин. – Он подвигов больших не совершал пока… но, находясь на посту, в карауле, произвел предупредительный выстрел, когда проверяющий намеренно не назвал пароля. Чуть проверяющего не застрелил, хороший солдат.
– Здравствуйте, – заискивающе говорил писатель Курлович, по происхождению полухазар, но убежденный государственник. Перед ним в Ленинской комнате сидел, положив огромные руки на круглые колени, красно-рыжий, краснорожий рядовой Краснухин. – Расскажите мне, пожалуйста, о вашем подвиге.
– Да чего ж, – смущенно говорил Краснухин. – Ну это… стою. И как-то что-то мне дремлется. Но думаю: нет, нельзя!
– А что вы охраняли? – спешил уточнить Курлович.
– Да это, как его… Грибок я охранял караульный!
– А, да-да, конечно, – мелко кивал писатель Курлович, спеша продемонстрировать знакомство с воинским бытом. Однако в очерке требовалась дотошность, а зачем нужен караульный грибок, Курлович понятия не имел. Может быть, речь шла о заболевании ног, поразившем караул, который теперь надо было охранять, чтобы грибок не принял эпидемического характера?
– Простите, – уточнил писатель после недолгого колебания, – а зачем все-таки нужен грибок?
– Ну это, – нехотя пояснял рядовой Краснухин, опасаясь уже, нет ли тут какого подвоха – может, его просто таким хитрым образом проверяют на знание устава? – Согласно пункта пятого Караульного уложения… Населенный пункт в сельской местности при постое взвода, роты, полка или иного воинского формирования должен охраняться ночным дозором часовых с интервалом в пятьдесят метров один от другого, снабженных караульным грибком каждый согласно параметрам грибка. Параметры грибка согласно устава пять в длину на три в ширину, высотой караульного столба два метра, для создания защиты охраняющего караульного от возможного дождя и шквалистого ветра, бурана, снежных хлопьев и жестокого града, в целях желательного предохранения личного состава от простуды, гнойных нарывов и иных форс-мажорных обстоятельств. – Краснухин перевел дух, Курлович неустанно строчил. – Ну и вот, и стоит грибок. Согласно параметров, сами выпиливали. А дождь хлещет – просто в душу и в мать!
– Любите мать? – с доброй улыбкой спросил Курлович.
Краснухин опять заподозрил подвох.
– Извините, это выражение такое…
– Я понимаю! – воскликнул Курлович. – Что же я, не русский?! (Как уже сказано, он был нерусский.) Но мне хотелось бы деталь, понимаете? Что вы стоите под дождем на посту и вспоминаете мать.
Рядовой Краснухин в ту ночь и точно часто вспоминал мать, но к его собственной родительнице, рослой мосластой женщине из-под Воронежа, это не имело никакого отношения. Скорей уж его слова относились к таинственной матери всего сущего, которая и породила эту ночь, дождь и караульный грибок с его уставными параметрами.
– Мать моя в больнице санитарка, – смущенно пробасил Краснухин. – Отца с нами нету, а мать ничего, пишет.
– Ну и что вы вспомнили? – наседал Курлович, почувствовав живинку, яркую и сочную деталь. – Может быть, запах домашних котлеток? Не стесняйтесь, домашние котлетки – это же тоже часть нашего дома, нашей любви к малой Родине!
– Нет, мать все больше по картофельным, – признался Краснухин. – Лепешки такие, знаете, драники?
– Знаю, конечно! – радостно закивал писатель; драники – не грибок, материя знакомая.
– Ну вот, – задумался рядовой. – Голубцы еще иногда.
– Скажите, а помните вы руки вашей матери?
Краснухин вспомнил длинные руки своей матери с распухшими суставами и плоскими ногтями. Ему стало жалко мать, от которой он, конечно, мало видел ласки, но обиды на нее не держал. Все-таки она его не била, хотя следовало бы. Несколько раз он по молодой дурости залетел в детскую комнату милиции, один раз поучаствовал в ограблении ларька и чудом не попался – в общем, если бы не армия, запросто мог бы загреметь в места не столь отдаленные; мать была как мать, не хуже, чем у остальных, – чего эта очкастая гнида прицепилась?
– Ну, вспомнил, – сказал он с раздражением. – А чего руки матери? При чем вообще мать?
– Но вы же сами упомянули…
– Я в том смысле, что дождь в бога и в мать! – сердито повторил Краснухин.
– Скажите, а в Бога вы верите?
– В Бога? – переспросил Краснухин. – Согласно устава, Русь Святая есть боговыбранная держава, выгодно и симметрично расположенная повдоль шестой части суши и красно украшенная от щедрот Отца, Сына и Святого Духа, защита же ее есть священная обязанность православного воинства, поставленного для того, чтобы сохранять, сдерживать, препятствовать, бдить и неукоснительно блюсти.
– Это вы сами? – взволновался Курлович. – Это, вот сейчас, – ваши собственные слова?!
– Зачем мои? – смутился Краснухин. – Это глас шестый общевоинского устава от Софрония Пустынника. Вы не читали разве?
– Читал, конечно, читал! – засуетился Курлович. – Просто… понимаете, вы так искренне сказали… Я подумал, может быть, вы тоже пишете что-то… стихи, поэмы?
– Нет, я не по этой части. Я караульного взвода. Устав там, пол драить, себя подшить… грибок поставить, если чего…
– Ну хорошо, – разочарованно говорил Курлович. – Вот вы стоите, и что?
– И слышу шорох, – медленно выговаривал Краснухин. – Я кричу: стой, кто идет? На это согласно устава мне должен быть отзыв: “Конь в пальто”. Но как я отзыва не получаю, то я произвожу досыл патрона в патронник и вторично задаюсь вопросом: кто идет? Не получая ответа после третьего повторения, я произвожу выстрел в воздух, и тогда проверяющий разводящий сержант Глухарев открывается мне, произнося команду “Смиренно”. Но так как я не получаю отзыва, то и навожу на сержанта Глухарева личное оружие и досылаю патрон в патронник вторично, требуя парольственное слово. И тогда сержант Глухарев произносит отзыв, после чего я опускаю оружие и докладываюсь по форме.
– Скажите, – с некоторым испугом спросил Курлович, – а если бы сержант Глухарев и тогда не произнес отзыва?
– Тогда, – словно удивляясь самому себе, недоуменно выговорил Краснухин, – я произвел бы выстрел в грудную часть тела сержанта Глухарева, согласно устава, вплоть до окончательной смерти данного последнего.
– Но ведь это ваш разводящий, вы же его прекрасно знаете. Неужели…
– А что ж, что разводящий? – в том же недоумении переспросил Краснухин. – Ну разводящий. А враг может прикидываться и проникать. А ежели его завербовал кто? Или он пьяный, что отзыва не помнит? Он нарушил, так? Нарушение означает стрельбу. И потом, я три раза обратился. Я патрон в патронник дослал. Если он сержант Глухарев, то мог среагировать, а если зомби? У нас “Ночь живых мертвецов” показывали. Видели “Ночь живых мертвецов”?
– Видел, – упавшим голосом сказал Курлович. – Но ведь сержант Глухарев на вас надвигался не с внешней стороны? Ведь он из села шел, так?
– Так, – кивнул Краснухин, не понимая, какое отношение это имеет к теме.
– Значит, – подробно, в стиле устава, принялся объяснять Курлович, – он двигался в ваше расположение не из внешнего пространства, а из вашей собственной части, не имея целевого намерения захватывать кого-либо куда-либо?
– Ну, – кивнул Краснухин. Речь шла об очевидных вещах.
– Ну так за что же было его убивать?
– А мне какая разница, идет он из расположения части или из внешнего пространства? Он не выполняет уставное требование, значит, я должен действовать согласно уложения. Может, он хочет совершить побег из расположения. Так?
– Действительно, – сказал Курлович. – Об этом я не подумал. И что, если бы вы его убили?
– Отпуск бы дали, – улыбнулся Краснухин, растягивая толстые, словно резиновые губы.
В таких расспросах писатели провели две недели, после чего Здроку и Паукову надоело, что люди живут рядом с солдатами, но встают, когда им заблагорассудится, и вообще нарушают боевой распорядок. Их было приказано окунуть в жизнь, а это получается не окунание, а так, слегка макание. К тому же из Москвы прислана была директива устраивать писательские вечера вопросов и ответов для личного состава, но личный состав не читал произведений данных писателей и потому истощил все свои вопросы уже в первый день. Уже он спросил у писателей, сколько им платят и почему, и поинтересовался творческими планами, но разнарядка была – по одному вечеру вопросов и ответов на каждого писателя, а их в бригаде было, как мы помним, целых восемь. С писателями надо было что-то делать, – судя по всему, они застряли надолго, – и генерал Пауков принял решение, какому позавидовал бы и ЖДовский легендарный персонаж Соломон. Первую половину дня писателям надлежало маршировать, ходить в наряды, выполнять погрузочно-разгрузочные работы – словом, по полной программе тянуть солдатскую лямку. Во второй же половине дня, когда солдаты занимались геополитической подготовкой или готовились к заступлению в наряд, они возвращались в свой писательский статус – встречались с рядовым составом, задавали им вопросы о службе или давали ответы о своей литературной работе.
Через неделю строевых занятий писатели перессорились. Они и до этого не особенно друг друга любили, как то и предусмотрено их гниловатым ремеслом, но после первых же занятий по шагистике и химзащите, когда пришел конец их относительно вольной командировочной жизни, возненавидели друг друга окончательно. Ослушаться полковника Здрока и тем более генерала Паукова им и в голову не приходило – они были нормальные мобилизованные культработники военного времени, приписанные к “Красной звезде” и наделенные спецпайком, и у каждого было соответствующее воинское звание, специально введенное для культработников после начала боевых действий: краб второй статьи (первую статью присваивали только работникам зрелищных искусств – киноартистам, театральным комикам и анекдотчикам, ездившим по фронтам со специально утвержденной программой про ЖДов). Писатели честно маршировали, надевали химзащиту и бегали кроссы с полной выкладкой, начиная задыхаться после первых ста метров. Сержанты отечески подбадривали их пинками, а когда заслуженный писатель Осетренко упал на землю и захрипел, что больше не может, остальным пришлось тащить его на себе, как то и практиковалось во время обычных кроссов. После этого писатели измутузили Осетренко не хуже, чем сержанты, и вообще в них начал проявляться здоровый варяжский дух. Полковник Здрок одобрительно выслушивал донесения сержантов о писательских маршировках и взгреб-тренажах, как назывались в армии занятия по химзащите. Во второй половине дня едва пришедшие в себя писатели снова встречались с личным составом и отвечали на вопросы тех самых сержантов, которые только что дрючили их на плацу. Так достигалось равновесие между воинской обязанностью и служением музам.
Как раз сейчас сержант Грызлов дрессировал писательскую бригаду перед зданием баскаковской школы, рядом с покосившимися баскетбольными стойками и накренившимися шведскими стенками.
– Носочек тянем! – грозно прикрикивал он. – Жопы втянуть! Втянуть жопы, интеллигенция! Нажрали тут себе на гражданских харчах… Здесь армия, а не колхоз! – как будто все остальное время писатели провели в колхозах. – Что вы смотрите на меня глазами срущей собаки?! Смирно! Напра-во! Кру-гом! Левое плечо вперед, шагом марш! На месте стой, раз, два! Начинаем сначала! Левую ногу по-днять! Опустить… У вас нога или кусок говна, краб второй статьи Струнин? Ответа не слышу!
– Нога, – одними губами повторял пожилой писатель Струнин.
– Не вижу ноги! Вижу кусок говна! – с удовольствием повторял сержант Грызлов. – Всем на месте, Струнин выполняет команду один! Ногу по-днять! Вытянуть! Носочек тянем! Стоять! Стоять, сука!
Струнин покачнулся на одной ноге и рухнул в грязь. Никто из писателей не поддержал его. Все брезгливо посторонились. Струнин, если честно, был плохой писатель, никто из коллег его не любил, а сборник его очерков “Соловьи генштаба” – о российских военных литераторах – считали чересчур льстивым даже в патриотическом лагере.
– Поднимитесь, – брезгливо говорил Грызлов. – Что это такое, краб Струнин? Если бы ваша жена вас сейчас видела, что бы она сказала? Небось когда на жену лезете, не падаете? Ногу по-днять!
– Все-таки это черт знает что, – тяжело вздыхая, говорил сановитый, крупный писатель-патриот Грушин, поедая вместе с солдатами жидкий, пересоленный борщ, то есть свекольный отвар с редкими листьями гнилой капусты. – Сколько нам еще терпеть? Давно бы в Москве были!
– А кто нас в эту бригаду втянул? – с ненавистью спрашивал Грушина желчный, тощий фельетонист Гвоздев. – Кто всех собрал?
– Ну знаете, – пожимал плечами Грушин. – Я всегда считал, что место русского писателя – в воинском строю.
– Так чем же вы недовольны? Каждое утро ходите в воинском строю, – замечал Гвоздев.
– Но каждый служит по-своему… Я служу пером…
– Вот и будете пером в заднице Здрока, – говорил Гвоздев.
Грушин смотрел на него с немым укором и прикидывал, в каких выражениях вечером, когда подошьется, напишет на него донос. Все писатели писали доносы друг на друга. У особиста Евдокимова они лежали в отдельной папке и составляли перл его коллекции. Писатели умели писать, выражения у них были извилистые, цветистые – первенствовал Грушин, называвший Гвоздева то цепной гиеной, то бешеной лисицей. Еще хорошо писал драматург Шубников, у него был крепкий круглый почерк и чеканный слог, отточенный сериалами. Слова были все больше односложные – гад, тварь, мразь, – в сериалах двусложные давно стали редкостью, а трехсложные вымарывались продюсерами.
После обеда, как водится, писатели отвечали на вопросы. Тот самый сержант Грызлов, который только что сравнивал ногу Струнина с куском говна и интересовался его способами залезания на жену, просил с самым искренним подобострастием:
– Товарищ краб второй статьи! Расскажите о ваших творческих планах!
Никакого притворства в таком поведении не было. Сержант Грызлов был то, что называется “зубец”, то есть служил по уставу с намерением заслужить честь и славу. Согласно уставу и сержантским правилам, в первой половине дня он обращался с писателями как с молодым пополнением, которое надлежало всемерно уничижать, дабы пополнение понимало, куда попало, а во второй смотрел на них как на писателей, приехавших в часть. В сущности, главной воинской добродетелью, которую Грызлов, конечно, не формулировал для себя по незнанию некоторых слов, но чувствовал печенью, как раз и было такое стопроцентно ролевое поведение, когда все связи, кроме предусмотренных субординацией, упраздняются. Грызлов наверняка был бы нежен со своей матерью, прибудь она в расположение роты на так называемый родительский день, когда родители раз в год допускались к солдатам официально, но попадись она ему в качестве молодого пополнения, он бы и ее заставил заниматься шагистикой и подтягиваться на турнике, поскольку в этом контексте она была бы уже не мать, а человеческий материал; этот сержант нравился Плоскорылову, замполит обращал на него самое серьезное внимание, хотя Грызлов и не принадлежал к варяжскому роду. Грызлов, несомненно, был из самого что ни на есть коренного населения, кондового и неразвитого, но он обладал солдатской жилкой – не косточкой, подчеркивал Плоскорылов, косточка бывает только у варяжского контингента, но жилкой. Грызлов умел принимать ту форму, в которую его залили, или, в данном контексте, затянули; далеко не все коренное население обладало такими способностями, но оставить от него стоило только эту, гибкую и сознательную, часть.
На вопрос о творческих планах Струнин в последнее время отвечал часто. Других вопросов ему почти не задавали. Он откашлялся и солидно начал:
– Знаете, в моем творчестве всегда большую роль играла наша армия. Я считаю, что если поставить рядом педагога, допустим, и офицера, то лучшим педагогом окажется офицер. Или если водителя и офицера. Или, допустим, дрессировщика и офицера. Во всех отношениях лучше окажется офицер. Я всегда любил русское офицерство. В нем есть, согласитесь, какая-то особенная выправка, выпушка. И вот я думаю написать сейчас книгу об офицерстве, как оно сложилось, как стало настоящей воинской аристократией, о лучших русских офицерах со времен Ивана Грозного. Хотелось бы дать такой, знаете, групповой портрет или даже венок, хотелось бы возложить его на русское офицерство, которое грудью пробило России дорогу к морю, которое прикрыло всем телом братские славянские народы, которое отличается всегда удивительной чистоплотностью… Вот если я сочту себя достойным, то приступлю немедленно к этой книге. Думаю, что достойное место в этой галерее блестящих русских офицеров займет генерал Пауков, руководящий той самой дивизией, которая сейчас гостеприимно встречает нас. Я ответил на ваш вопрос?
– Так точно! – радостно отчеканил Грызлов. – Р-рота! Еще вопросы!
– Товарищ краб второй статьи, – неуверенно произнес рядовой Сапрыкин, – расскажите, пожалуйста, о ваших творческих планах.
Струнин откашлялся.
– Знаете, – начал он, – в моем творчестве всегда большую роль играла наша армия. Я считаю, что если поставить рядом, скажем, врача и офицера, то лучшим врачом окажется офицер. Или если, допустим, престидижитатора и офицера, то лучшим престидижитатором окажется офицер. Офицер умеет все, его этому учили. В русском офицерстве есть какая-то особенная мастеровитость, ухватчивость. И вот я думаю сейчас написать книгу об офицерстве, как оно сложилось в особенную касту, в орден меченосцев. Как вообще становятся офицером, почему не всякий, а только избранный достоин этого звания. Хотелось бы, знаете, сплести такой венок или даже косичку и возложить это на русское офицерство, которое лбом пробивало России дорогу к морю, которое прикрыло грудью братские славянские народы, которое отличается всегда удивительно приятным запахом… Вот если я почувствую в себе силушку, то я приступлю немедленно к этой книге. Думаю, что одно из первых мест в галерее блестящих офицеров займет генерал Пауков, которому вверена сейчас наша писбригада. Я ответил на ваш вопрос?
– Так точно! – ответил за Сапрыкина Грызлов, которому было видней. – Р-рота! Вопросы товарищу крабу!
– Товарищ краб второй статьи, – отчеканил другой зубец, явно будущий сержант рядовой Сухих. – Ваши творческие планы!
– А волшебное слово? – грозно произнес Грызлов.
– Пожалуйста! – отчеканил Сухих.
Струнин откашлялся.
– Знаете, начал он, – в моем творчестве всегда большую роль играла наша армия. Я считаю, что если поставить рядом, скажем, мать и офицера, то лучшей матерью окажется офицер. Или если, допустим, верблюда и офицера, то лучшим верблюдом окажется офицер. Офицер умеет все, он так обучен. В русском офицерстве есть какая-то особенная округлость, уютность. И вот я думаю сейчас написать книгу об офицерстве, как оно сложилось в теремок, в сундучок. Как вообще становятся офицером, почему не всякий, и хотелось бы сплести сеть, вязь… которое ногой открыло России дверь к морю и попой, попой своей прикрыло славянские народы… Вот когда меня как следует разопрет, то я тут же. Думаю, что не обойдется без генерала Паукова… ххо! Когда же обходилось без Паукова? Весь наш писдом ему признателен… Я ответил на ваш вопрос?
– Так точно! – очнувшись от короткого сна (в русских войсках все умели засыпать в любую свободную минуту), бойко ответил Сухих.
– Р-рота! – скомандовал Грызлов. – По одному на выход! Благодарю вас, товарищи писатели!
6
Вечером, перед сном, писатели ссорились.
– А ведь вы еще в девяносто девятом году, – начинал Грушин.
– Эка вспомнили! – зевал Гвоздев. – Если вспомнить, что вы про Банана писали…
– А я помню, помню. И что я писал, и что вы писали. И вот господин Струнин что писал. Помните, Струнин? Я особисту-то могу и номерочек указать, и журнальчик…
– Вы всегда мне завидовали! – с надрывом выкрикнул Струнин. – Всегда! Вы не отличаетесь чистоплотностью, у вас от ног пахнет!
– Вы больно отличаетесь… Я знаю, что ваша фамилия Стрюцкий.
– Господа, – пытался всех урезонить Курлович. – мы интеллигентные люди… Мы творческие люди, господа…
– А вы молчите, не лезьте в русский спор! – прикрикивал на него Грушин, тотчас забыв, что Струнин тоже не совсем чист. На фоне Курловича он был все-таки свой. – Я вот доложу особисту, что вы писали о хазарстве в девяносто шестом году…
– Прекратите, стыдно! – вступал в спор Козаев, один из творческого тандема КозаКи, сочинявшего боевики о похождениях русского спецназа.
– Мы на фронте все-таки, – поддакивал его соавтор Кириенко.
– На фронте вы… – ворчал Грушин. – Боевички… Поставщики бульварного чтива…
КозаКи его не слушали и удалялись в свою избу. Там им предстояло до утра ваять шестнадцатый роман о похождениях своего сквозного персонажа, офицера спецслужб Седого. “Мы люди государевы, – приговаривал Седой, топча ослизлые внутренности шахидки, – люди служилые…”. Книга должна была уйти в издательство не позднее пятнадцатого августа – за опоздание КозаКов могли открепить от пайка.
А Грушин, Гвоздев и Струнин долго еще переругивались в темноте, и, словно вторя им, лениво брехали и чесались баскаковские собаки.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1
Плоскорылов весь день чувствовал, что вечером его ожидает нечто приятное; он носил это приятное глубоко в душе, опасаясь бередить и тем обесценивать. На самом деле, конечно, он боялся себе признаться в одной штуке, то есть еще не придумал для штуки такого объяснения, которое позволяло бы уважать себя еще и за нее. Дело было в том, что вечером ему предстояло соборовать Воронова – напутствовать казнимых входило в прямые обязанности капитна-иерея, и всякое честное исполнение своей обязанности было Плоскорылову отрадно; но ни к одной из своих многочисленных обязанностей не относился он с такой интимной, почти стыдной нежностью. Всякий раз, как кого-нибудь казнили, это наполняло душу Плоскорылова восторгом, умилением и еще той не вполне понятной истомой, которую он чувствовал при звуках пения девы Иры. Эта истома была недвусмысленно любострастного свойства, и потому-то капитан-иерей боялся вдаваться в самоанализ.
Он впервые почувствовал темное влечение к приговоренным именно при соборовании молодого солдата Калинина, попавшегося на попытке самострела. Калинин кричал на трибунале, что автомат сам выстрелил, что он отработает и отслужит, и глубоко осознал, и что он единственный сын у матери, – в какой-то момент для него забрезжила надежда: время было относительно мирное, затишье между боями, взысканий он не имел, отличался даже наглостью, с которой строил молодых, то есть мог, мог еще исправиться; известен был случай, когда он накормил молодого говном, а стало быть, вполне тянул на сержанта; Плоскорылов на трибунале любовался этим красивым, наглым парнем с сочным ртом и широко посаженными глазами. Однако, когда Калинин профессионально разрыдался и дал несколько прочувствованных клятв отслужить и загладить, капитан-иерей ощутил легкий страх и разочарование. Ему показалось, что Калинина оправдают и он, Плоскорылов, вследствие этого лишится важного и поучительного зрелища. Он никогда еще не соборовал приговоренных и был охвачен лихорадочным возбуждением. Конечно, сохранить отважного строевика для будущей службы тоже хотелось, но почему-то Плоскорылову казалось, что мертвый Калинин лучше, полезнее живого. Он воспользовался обычной своей прерогативой – взял слово и в два счета убедил суд, что, даже если Калинин выстрелил себе в ногу по чистой случайности , это еще опасней, чем самострел. Много ли навоюет солдат, у которого автомат сам собой стреляет в ногу своему обладателю? Это ли зовем мы правильным, вдумчивым отношением к табельному оружию? И не будет ли в высшей степени равновесно, если Калинин за случайный, пусть так, и одиночный выстрел в ногу расплатится закономерным залпом в грудь? В казни ведь важна эстетическая соразмерность, адекватность искупления; “Сим провинился, сим казню, сим очищение свершается, аще же кто помилования взыскует – на хер, на хер!”, – процитировал он с особенным наслаждением глас осьмый из свода песнопений “Нельзя помиловать”. Стоило Плоскорылову зажурчать своим ласковым голосом, который сам он про себя сравнивал с плавно текущей мягкою сталью, как и Калинину, и всем его судьям стало ясно, что надеяться не на что. Плоскорылов был не из тех людей, что упускают возвышенные удовольствия. Их в действующей армии и так немного.
Вечером он должен был приобщать святых таин рядового Воронова, провинившегося отсутствием варяжского духа и капитулянтскими разговорами. Воронов не успел особенно напортить – слава Велесу, вовремя разоблачили, – но воин из него все равно был никакой, а для воспитательных целей он годился. Собственно, большинство неварягов или смешанных особей были никакими воинами, а потому от их публичных расстрелов было много больше пользы, чем от гибели в бою. Плоскорылов должен был подготовиться. Он переоделся во все чистое, понюхал себя, нашел свой запах приятным и здоровым, истинно варяжским, и слегка побрызгался “Юнкерским”. Следовало повторить святые тайны. Варяжская вера отличалась от подлого хазарского наваждения еще и тем, что умирающему не просто предлагался хлеб и вино, но сообщалась некая информация. Информацию эту все встречали по-разному – Калинин, например, чуть не обмочился от изумления (если б не это, он бы встретил смерть без всякого достоинства и, верно, визжал бы, как свинья, но святые тайны поразили его до того, что на расстрел он пошел в тупом животном изумлении. С варяжской точки зрения, лучше было умирать по-коровьи, нежели по-свински). Другие говорили, что догадывались давно. Третьи ничего не понимали, принимая Последнее Откровение за фигуру речи. Но Плоскорылов был выпускником богфака и знал, что все так и есть. Сам он отреагировал на святые тайны как истинный избранник Велеса, ощутив не ужас, но священный восторг. Задача варяжства представилась ему столь величественной и чудесной, что он вытаращил глаза и позабыл закрыть рот. “Добре”, – с суровой лаской отметил его преосвященный Игнатий Сибирский, коему выпало проводить первую инициацию Плоскорылова. Вид пухлого иерея, обалдевшего от восхищения, был так забавен, что преосвященный почтил его легким шлепком по филейной части. У варягов это считалось серьезным поощрением.
2
Все было продумано, хоть, может, и бессознательно, на уровне инстинкта, заменяющего варягу мысль. Оно и понятно – сформулируй варяг вслух хоть десятую долю своих взглядов, назови по имени хоть один из фирменных приемчиков, и даже его варяжское сердце, заросшее шершавым волосом, вздрогнет от стыда. Мыслить словами варягу вообще несвойственно, людей слова он презирает, болтунов ненавидит, объясняя эту ненависть тем, что дело надо делать, мешки ворочать… Мешки тут, разумеется, ни при чем, ворочать их варяг не рвется и к любой работе питает презрительное отвращение воина. Он не любит слово именно потому, что слова предполагают нечто помимо инстинкта. Вся мораль укладывается в возможность перекинуться последним словом перед казнью, подмигнуть перед боем, пошутить на одре, то есть как-нибудь доказать свою не совсем звериную, а там, как знать, почему бы и не бессмертную природу. Но все эти проявления того, что так общо называется душой, варяжству были искони отвратительны: варяги без души любили своих и ненавидели чужих, потому что и паролем для опознания своих служило у них пустое, тесное, пыльное место там, где должна гнездиться душа.
И весь мир они хотели сделать таким же холодным, пыльным местом. И все людское – привязанность к родителям, верность друзьям, жалость к больным – казалось им мерзостью, заслуживающей лишь преодоления, и потому они тащили к себе в союзники даже одного несчастного немца, много говорившего о преодолении человеческого; и это было похоже на то, как если бы водолаз брал в союзники канатаходца. Одни отказывались от человечности, проваливаясь глубже, в почву, к червям; другие рвались в горы, столь же безжизненные, как почва с ее слепой растительной волей, но варягам по причине их врожденной тупости и немцу по причине его безумия было одинаково невдомек, что сверхчеловечность, если уж пользоваться их любимым дурацким словцом, – это всего лишь человечность, доведенная до высших ее проявлений: мать, не спящая пятую ночь над больным ребенком, старик, объездивший весь город, чтобы достать ему куклу… Но, поскольку они не понимали этой нехитрой, в сущности, вещи, уползая в свои зловонные норы и на ледяные пики, – немец рехнулся, а у варягов никогда ничего не получалось, пока они не набрели наконец на страну, не сумевшую или не захотевшую им сопротивляться.
Конечно, казнить умели не только варяги. Многие народы любили изощренно мучить – своих и чужих, но и в этом был уродливый, страшный излом человеческого: душевная болезнь есть все же свидетельство о душе. У варягов ее не было настолько, что до утонченных издевательств они не снисходили. И для людей вроде рядового Воронова это было всего страшней: жертва, которую пытают, все-таки надеется, что она может что-то сказать или сделать, чтобы ее пощадили. Она до последнего верит, что мука ее не самоцельна (и иногда так оно и бывает). Воронов же чувствовал, что его просто не должно быть, что машина выбрала его, проверила на вкус (у машины есть вкусовые рецепторы), насадила на иглу и несет теперь к железному, воронкообразному рту, и, как бы он себя ни вел, изменить эту участь не в его власти. Кается пища, извивается или, напротив, встречает участь мужественно и достойно – она все равно есть пища, и никаких оправданий у нее нет. Она, собственно, и не виновата. Злимся ли мы на хлеб?
Чтобы не полностью поддаться власти машины, хотя это ничего уже не меняло, Воронов пытался думать о том, что было в нем человеческого. Больше всего он думал о доме – о том, что варягам было всего ненавистней. Дома у Воронова были мать и сестра, и еще оставался в Москве дядя с материнской стороны. Особенно страшна почему-то была мысль о том, что в это самое время, пока он сидит тут в сарае, а за дверью, охраняя его, без единой мысли о нем ходит рядовой Пахарев, жизнь его семьи в Москве продолжается, что эти два мира существуют одновременно. Жизнь его московской семьи этим сосуществованием совершенно обесценивалась. Если Воронов сидит теперь здесь, а Пахарев его охраняет, все московское не имело никакого смысла. И, когда Воронова будут убивать (причем человек умирает не сразу, он, читал Воронов, умирает где-то девять минут, пока агонизирует мозг), дома еще никто ничего не будут знать, и в это самое мгновение его будут ждать, и мать его ничего не почувствует, а если и почувствует, то не придаст значения. Она никогда не давала себе воли, иначе давно сошла бы с ума только от того, что Воронов где-то вне дома, в неизвестном месте, среди чужих людей. У нее был домашний мальчик, нежный, мечтательный, сострадавший даже газете, которую выбрасывали в мусоропровод. Дома всегда всех жалели и прикармливали, все дворовые собаки ждали, когда Воронов отправится в школу и обязательно чего-нибудь вынесет. Это делалось не нарочно, не ради самоуважения, а естественным порядком. Или мыши. Дома были плюшевые мыши, весьма потертые, многажды заштопанные, но их не выбрасывали – ведь жалко! Плюшевая вещь имеет душу – и, сам того не замечая, Воронов привык наделять душой неодушевленное; даже теперь он мысленно разговаривал с машиной, собирающейся его сожрать. Воронов не понимал, как может быть иначе. В его голове не укладывалось, как можно не пожалеть нищего или голодного, да всех жалко! – и потому ему трудно, мучительно было себе представить, что рядовой Пахарев, чапающий сейчас без устали слева направо и справо налево, думает не о вороновской печальной участи, а о том, как бы это ему поспать поскорей. Или пожрать. Или все же поспать? Когда жрешь, сначала меньше хочется спать, а потом больше. Когда поспишь, меньше хочется жрать. Мир был придуман для рядового Пахарева, а Воронова в нем не должно было быть, и тем, что он не сумел защитить себя, он как бы предал и мать, и сестру, и дядю с материнской стороны, ласкового врача, вечно возившегося с малолетними пациентами. Больничное начальство не раз указывало ему, что истинный врач-педагог обязан учить ребенка мужественно переносить боль и ни в коем случае не баловать обезболивающими (которые, между прочим, нужны на фронте – а вороновский дядя регулярно лазил в НЗ за анальгетиками, за что и лишился в конце концов работы, а частную практику давно запретили. Анальгетики предназначались генералитету, и дядя еще благодарил судьбу, что его не привлекли за диверсию). Он действительно не вписывался в образ варяжского врача, главной задачей которого было внушить пациенту стойкое отвращение к жизни: подробно описать, с какими унижениями будет сопряжена инвалидность, как трудно будет теперь обслужить себя, как ничего вкусного теперь нельзя – чтобы пациент тем верней и радостней устремился навстречу смерти. Смерть от болезни, конечно, совсем не то, что на поле боя, но машине годилась и больная пища. Воронов не знал одного – что будет делать машина, когда всех съест. Но ведь она ела не всех. Когда останутся такие, как рядовой Пахарев, машина, вероятно, войдет в оптимальный режим существования и вообще перестанет жрать, а займется чем-то главным, однако от одной мысли об этом главном вороновская душа отдергивалась и вообразить его не могла.
Особенно ужасно, конечно, было думать, что тебя убьют, а никто не почувствует. Мать будет по-прежнему проверять свои тетрадки или медленно, тяжело идти из магазина, где она накупила чего-то для посылки ему, – на эти посылки уходили теперь почти все ее заработки, – и даже не заметит, как Воронов перестанет быть. Эта одновременность своей смерти и чужого продолжающегося существования была непредставима. Ведь и сейчас, пока Воронов сидел в сарае, его мать ждала весточки о нем в Москве. Ни о чем другом Воронов не печалился – он уже понимал, что всю роту так или иначе ждет гибель, и его показания тут никакой роли не играют; понимал и то, что если его мать или дядьку захотят обвинить в связях с изменником Родины, сделают и это, и не в его власти чему-либо помешать; о собственной участи он не думал в силу спасительного гипноза, опустившегося на его душу, но мысль о том, что его мучают здесь, а одновременно продолжается другая жизнь, не давала ему покоя. Нельзя было представить, что его мучают, а мать не знает и не может помочь, что она будет продолжать жить, ничего не понимая, и что страшная весть достигнет ее не сразу; нельзя было умирать с сознанием, что мать еще некоторое время будет ждать его живого, – это казалось Воронову особенно изощренным мучительством, и он зарыдал бы, если бы мог. Но зарыдать он не мог – все в нем оцепенело.
В это время загремел засов, и Воронов почувствовал, что ведь не сможет встать, какой позор, столько готовился, даже попрыгал, проверяя способность стоять на ногах, а теперь не поднимется. В сарай, нагнувшись, вошел высокий, тучный капитан-иерей. Воронову этот капитан казался приличным, добрым, он любил поговорить с солдатами – Воронову и в голову не могло прийти, что некоторые иереи говорят с солдатами не потому, что любят солдат, а потому, что любят поговорить.
– Вольно, вольно, – ласково сказал Плоскорылов, расправляя мокрую рясу и суя Воронову руку для поцелуя. – Зашел для прощальной беседы. Ныне искупаеши, рядовой Воронов, вину свою и возвращаешься в ряды доблих воинов. Считаю приятным долгом напутствовать и дать несколько советов. А что это мы лежим? – Плоскорылов говорил с родительской лаской, чувствуя, что эта нежность возбуждает его дополнительно. – Что это мы не хотим встать при виде старшего по званию, тем более духовному? Или мы кашки мало кушали? Встаньте, встаньте, рядовой Воронов, и укрепитесь духом. Или когда вас будут расстреливать, – это слово Плоскорылов произнес особенно отчетливо, – вы тоже будете лежать? Перед вами будут стоять старшие по званию, а вы будете перед ними лежать, как принцесса какая-нибудь? Нет, дорогой Воронов, право лежать, как какая-нибудь принцесса, в присутствии старшего по званию покупается только смертью. Но пока этого не произошло, вы должны стоять, стоять. Возьмите себя в руки и встаньте, как истинный воин. Вот так. Хочу вам заметить, – ласково журчал Плоскорылов, поглаживая Воронова по плечу, – что мысли многих слабых духом – к числу коих вы, несомненно, относитесь, – в последний миг обращаются вокруг того, как, собственно, все будет происходить. Я расскажу вам об этом в подробности, и вы сможете обратить свою мысль к спасению воинской чести. Вы будете выведены за околицу и установлены у края русского чистого поля. Чистое русское поле прекрасно на рассвете, и у вас будет возможность насладиться этим зрелищем. Чистое русское поле как бы скажет вам: я прощаю тебя, рядовой Воронов, и принимаю тебя в свое чистое русское лоно. Ради одного этого, рядовой Воронов, уже стоило родиться. Затем караульствующий над казнью произнесет непременную формулу: “Упраздняется раб Божий рядовой такой-то, в нашем случае Воронов, за отшествие от воинския добродетели и глаголание нечестивое”. Я буду там, вы поцелуете мне руку в знак того, что прощены и готовы к искуплению. Я вас благословлю и сообразно законам воинской вежливости пожелаю доброго здоровья в такое прекрасное утро. Караульственный издаст команду “Целься”. У вас будет возможность попросить прощения у рядовых, поднятых ранее подъема для вашего искупления. Караульственный издаст команду “Пли”. После этого вы не сразу перестанете чувствовать себя, но испытаете как бы неприятность, легкое неудовольствие, возможно, даже упадок сил. Возможно, вы испытаете даже боль, рядовой Воронов, хотя расстреливание есть самый гуманный вид искупления. Но вы заслужили боль, рядовой Воронов, и должны понимать, что вас расстреливают не просто так. Не каждого расстреливают, хотя в принципе каждый достоин. У вас будет время задуматься о том, что это конец и что вот, собственно, все. Я вам желаю и должен открыть святые тайны, рядовой Воронов. Святых тайн числом две. Тайна номер один заключается в том, что все происходит на самом деле, в чем некоторые сомневаются. Тайна номер два, она же главная, заключается в том, что истинная цель всякого истинного воина заключается в том, чтобы погибнуть, и путь воина есть путь гибели, а потому, рядовой Воронов, ваше главное предназначение исполнено. Генеральною целью русского офицерства и всего русского воинства является истребление русского солдатства и оставление достойнейших. Полагаю, вы не догадывались об этом, но поскольку вы все равно никому уже не расскажете, то можете теперь знать святые тайны.
Воронов ничего не понял.
– Вы, кажется, недослышите, рядовой Воинов? Я повторю вам громко и раздельно: поняли ли вы святые тайны? Прониклись ли вы их дивным благоуханием?
– Благоуханием, – повторил Воронов. Ему казалось, что повторение и есть утвердительный ответ.
– Но вы прониклись? – настойчиво переспрашивал Плоскорылов. – Мой долг сделать так, чтобы вы прониклись, и, если вы не готовы, я могу потратить с вами сколько угодно своего времени. Я готов, у нас до утра еще полно. Поняли ли вы, как величественна роль русского воинства? Осознали ли вы, что завтра не только искупаете свою вину, но и совершаете высшее свое предназначение? У армии нашей нет никакой иной цели, как только перевод солдата в совершенное состояние. Мы не воюем с внешним врагом, внешний враг сам в ужасе убегает и рассеивается, убоясь нашей храбрости. Подобно Муцию Сцевольскому, воинским своим духом потрясаем воображение и доблестию усобачиваем врага вплоть до полного раскорячивания. Никто не должен просто жить, понятно вам сие, рядовой Воронов? Жизнь есть мерзостное существование, которое должно быть преодолено. Ни секунды комфорта подлому телу с его низменными запросами, ни секунды напрасного лежания просто так! Солдат должен быть всегда занят, а всегда занят только мертвый солдат. Я поздравляю вас, рядовой Воронов, с тем, что завтра на рассвете вы станете идеальным солдатом!
Воронов тупо молчал.
– О чем вы думаете, рядовой Воронов? – вкрадчиво спросил капитан-иерей.
– Я думаю, товарищ капитан-иерей, – ответил Воронов так тихо, что за шумом дождя, шелестевшего по крыше сарая, Плоскорылов с трудом разбирал его слова, – я думаю, что вот я жил, и ничего не сделал, и никому не мешал. И вдруг пришли вы и остальные ваши, и я уже должен где-то служить, а потом почему-то умирать. Я у вас ничего не брал, а теперь кругом вам должен. И этого я не понимаю, товарищ капитан-иерей.
– Вас мало расстрелять, рядовой Воронов! – воскликнул Плоскорылов, чувствуя, как все больше напрягается и горячеет там, в паху, где ху. – Вас мало расстрелять! Вы и после этого ничего не поймете! Вы полагаете, ваша жалкая жизнь имеет какую-то ценность? Ценны вы будете, только когда умрете, рядовой Воронов! Пока вы существуете, вы только жрете и в рифму, а когда перестанете существовать – из вас можно будет сделать человека! Цель каждого истинного воина есть смерть, она же начало истинной жизни, а сейчас вы еще никто, личинка! В мир смерти из вас вылетит прекрасная бабочка и полетит на ледяные цветы Валгаллы.
– Я не хочу на ледяные цветы, – тупо повторил Воронов. – Я не понимаю, почему вы должны решать, жить мне или нет.
– О, расслабленная южанами кровь, сгнившая раса! – воскликнул Плоскорылов, поднимая пухлые руки к сарайной крыше. – О разложение! Неужели вы думаете, что ваша жизнь самоценна? Ваша жизнь нужна только для того, чтобы ее скосил ледяной серп, и ничего лучшего с человеком случиться не может! Вы размножаться, может быть, хотите, рядовой Воронов? Вы и так уже настолько размножились, что страна не может вас прокормить! Вы должны не размножаться, а сокращаться до количества, потребного в свете высших нужд! И, когда указанное сокращение произойдет, мы сможем приступить к великой арийской мистерии! Вы потомок ариев, рядовой Воронов, или кто?
– Я не знаю про ариев, – упрямо сказал Воронов. – Я потомок своих родителей – вот что я знаю. И я не знаю, почему я все время должен умирать.
– Потому что начальству виднее, что вы должны! – закричал Плоскорылов.
Воронов вел себя неправильно, он обламывал кайф. Он должен был ползать, слюнявить ему руку или даже сапоги, как некогда Калинин. Он должен был бояться, и тогда Плоскорылов почувствовал бы то, что так любил и чего так стыдился. Когда рукой – это было совсем другое. Да и мало было мест, где уединиться. А вот когда соборуемые целовали руку, это было так, как надо: с дрожью в спине, и даже словно легче становилось дышать. Плоскорылов иногда боролся с мучительным соблазном дать им для поцелуя не руку, скажем, а… Нет, нет, никогда! Хотя рассказать, конечно, никому уже не успеют. Воронов был совсем не похож на правильную жертву, он не годился даже на это, и руку целовал без чувства. Плоскорылов вышел под дождь, хлопнув дверью сарая, и Пахарев закрыл засов. Слышно было даже сквозь дождь, как звонко Пахарев чмокает капитан-иерейскую руку.
Воронов остался один и почему-то вспомнил, что пряности у них в доме хранились в коробке из-под его детских ботинок. Он вспомнил кухню, вспомнил, как в теплом квадратном пространстве, под апельсиновым плафоном, среди холода и мрака ноябрьской ночи ждет возвращения матери с работы – она преподавала еще и во вторую смену, потому что надо было без отца тянуть их с сестрой. В ноябре ночь начиналась в пять, а в шесть делалась непроглядной. Сестры не было дома, гуляла с кавалером. Запотевало окно, по нему бежали слезы. Ключ врезается в замок, входит мать, мир обретает осмысленность. Все это было сном, и уже тогда будущий рядовой Воронов догадывался, что это сон. То, что происходит на самом деле, то, о чем говорилось в святой тайне номер один, было дождем, сараем и рядовым Пахаревым, ходящим взад-вперед за дверью с единственной мыслью поспать или пожрать. И девятилетний Воронов, сидя в кухне и дожидаясь матери, догадывался об этой правде, от которой его лишь до времени защищала светлая коробка кухни, не более надежная, чем коробка от ботинок, набитая пряностями и переписанными от руки домашними рецептами. В их доме рецепты передавались по наследству, их накопилось очень много, и никому они не были нужны, потому что все это отвлекало от смерти – главной задачи истинного жителя их страны. Воронов догадывался и об этом, но умирать с этой мыслью ему не нравилось. Надо было найти какое-нибудь возражение, потому что коробка с пряностями и рецептами имела большее право на существование, чем сарай, засов, дождь, Пахарев и Плоскорылов. Мысль заключалась в том, что жизнеспособное не обязательно хорошо, это надо как-то продумать, но продумать он не успел, потому что засов загремел опять. Быстро прошла ночь, подумал Воронов, но она совсем не прошла.
В сарай вошел незнакомый лысый человек в круглых очках. Знаков различия Воронов в темноте не видел.
– Чего, смерти ждешь? – спросил незнакомец. – Рано, рано. Есть у нас еще дома дела. На, выпей. – Он протянул Воронову фляжку. – Не бойся, не бойся, не яд. Мы не можем разбрасываться людьми, рядовой Воронов. Надеюсь, пережитое послужило для вас хорошим уроком. Слушайте меня внимательно, около-коколо!
В этот момент Воронов узнал этого человека и понял, что сошел с ума. В сарай мог войти кто угодно, только не психолог, который в шестом классе московской средней школы семь лет назад тестировал их всех по поручению Министерства образования. Тест был профориентационный, несложный – нарисовать без помощи циркуля кружок, решить уравнение второй степени и отгадать загадку. “Ехали охали, ухали хахали, бухали бахари, бахали бухари, – кто вышел?”
– Около-коколо, – уверенно сказал тогда очкастому инспектору шестиклассник Воронов. Почему-то он один на весь класс отгадал эту загадку, вычитанную, что ли, в детской книжке, – он сам не помнил, откуда ее знал, и уж подавно не понимал смысла. Еще один мальчик из параллельного тоже знал ответ – и тоже не помнил откуда, но он скоро начал пить, и его отчислили. Воронов ничего о нем больше не слышал да и инспектора не видал. Но внешность запомнил – не каждый день задают такие загадки.
3
Громов проснулся от слезной тоски, какой давно у него не бывало. Ему снились стихи, и этого тоже давно не было. Слава Богу, чужие: “Ты помнишь, в нашей бухте сонной”. Он полежал в темноте, постепенно вникая слухом в разные, но одинаково скучные звуки сельской ночи: тикали ходики, тоненько сопела хозяйка в своей комнате, постукивал дождь в окно, и страшно было подумать, что возможны какие-то стихи.
Когда-то он и сам писал их – это было в другой жизни, от которой за два года войны, а пожалуй, что и за три предвоенных ничего не осталось, кроме Маши и призрачной переписки с ней. Память о другой жизни была запрещена, все самосознание Громова свелось к крошечному пятачку мыслей о повседневности, о том, чтобы целы и сыты были солдаты, чтобы не озлилось лишний раз начальство, не бросили в бой, не отняли отпуска, но в огромном темном поле его души и памяти шла своя разрушительная работа, какая происходит, может быть, в брошенном доме или, если уж мыслить в привычных ему теперь фронтовых терминах, в брошенной части, оставшейся глубоко в окружении. Армия ушла дальше и забыла об окруженцах, а они еще где-то бьются, прорываются к своим, посылают бессмысленные сообщения, пропадающие на полпути, потому что прерваны все коммуникации, и лучше не оглядываться на то, как без пищи и подкрепления вымирает обреченный полк. Иногда от них доходят смутные, еле различимые сигналы – непонятно уже, о чем и зачем. Ты помнишь, в нашей бухте сонной… Громов совершенно забыл, о чем эти стихи. Он проснулся в слезах, но сам не сказал бы, о чем плачет. Конечно, не о глупых детях, которые радоваться рады. Дело было не в словах, не в стихах вообще, а в страшной, красно-черной спекшейся массе, в которую превратилась его довоенная жизнь, и в робких голосах, все еще доносившихся из-под корки.
Постой, ведь были еще ласточки. Стихи во сне как-то с ними связывались. Громов сел на лавке и закурил. С каждым глотком дыма мир обретал знакомые, успокоительно-мерзостные очертания. Все недостаточно отвратительное давно уже выводило его из себя, как бесит бархатный, бисером вышитый покров на гнойной ране. В громовском мире давно уже не было места сантиментам – смешон и гадок палач, плачущий над жертвой, да и жертва должна держать себя в руках; а поскольку в мире, кроме палачей и жертв, давно ничего не было, Громов раз навсегда, еще до войны, запретил себе всякую лирику. Отчего-то садисты всегда сентиментальны – это касалось не только немцев с их страстью к рождественским открыткам и песням про елочку, но и родных воинских начальников, и родной империи, с особенным наслаждением снимавшей нежнейшие детские мультики с добросердечными зайцами и верными долгу ежами. Наверняка тут был дополнительный оттенок мучительства – нарочно готовить детей к жизни в совершенно другом мире, с тем, чтобы они тем больнее хлопнулись мордой об истинную реальность. В тридцатые таких мультиков не делали, это началось в шестидесятые, когда на чугунную гирю стали натягивать резиновую маску человеческого лица. Громов ненавидел эту розовую резину. Он научился со временем различать те же потуги набросить расшитый покров на язву даже в цветении липы, даже в изумрудном сиянии листьев в фонарном луче – все служило прикрытием для отвратительного мушиного роения, жадного размножения и не менее жадной гнили. Все только жрало и гибло, нацепив для приличия маску идиллического благолепия, и любой закат, любой цветущий луг был теперь Громову еще отвратительней, чем слюнявая улыбка идиота, только что укокошившего пестиком всю семью.
Конечно, прежняя жизнь где-то была. Она продолжалась помимо его воли. Он утратил связь даже с собственным телом, которому, несмотря ни на что, хотелось жить, есть, пить – хотя и еда, и питье были только съедобной гнилью; гнилью было все, к чему он прикасался и на что смотрел. Мир делился на гниль и сталь, и сталью был только долг – все, что Громов себе оставил; прочее врало, изворачивалось и сулило несбыточности, чтобы тем злораднее торжествовать на обломках очередной судьбы. Но телу нельзя было запретить радоваться, и оно радовалось обеду и привалу, хотело жить и не желало привыкать к повседневному риску; душа, лишенная всех прав и радостей, по ночам жила, как хотела, – и по ночам то приходили стихи, то вспоминалось что-то из детства, невыносимое, недопустимое, расслабляющее. Как теперь эти ласточки. Ласточки прилетали два лета подряд, построили гнездо на дачной кухонной террасе, высиживали птенцов, Громов вместе с матерью наблюдал за птенцами и зарисовывал их, а на третье лето к террасе приделали дверь; ласточки прилетели на прежнее место, но дверь их пугала, ее запирали на ночь, и они оставили гнездо, переселились неизвестно куда. Где теперь эти ласточки? Где теперь перышки, косточки, пух – куда-то же все это делось, проклятая материя никуда не может исчезнуть, и атомы, из которых все это состояло, развеяны теперь где-то в мире, и эта мысль почему-то была страшнее всего. Если бы что-то исчезало бесследно, жизнь была бы возможна: бесследное исчезновение указывало бы на дырку, в которую, глядишь, как-то можно сбежать, просочиться отсюда. Но деваться было некуда, в замкнутом пространстве одна и та же материя переходила из гнили в плоть, из плоти в гниль – как в Антарктиде один и тот же снег переносится ветром с места на место, потому что нового почти не выпадает, а старому некуда деваться. Где теперь эти ласточки? На даче, наверное, все сгнило. Громов запрещал себе помнить и дачу. Он сам не знал, откуда выползло воспоминание, из-под какого спуда прорвалась детская неутолимая тоска. Изгнать ее можно было только омерзением, и он жадно, как пьют пиво с похмелья, напитывался окружающей гадостью: сырое, грязное белье, низкий потолок, шуршание в углу – мышь? тараканы? – посапывание хозяйки, дождь, размывающий бесконечные глинистые дороги за окном… Так в детстве, проснувшись среди ночи от страха смерти или от ужаса перед собственным “я”, он сразу вспоминал о школе и успокаивался. Был такой страх, о котором он не мог рассказать родителям ничего внятного, главный ужас детства, особенно ужасный потому, что ни с кем нельзя было им поделиться: обо всех мы читаем в книгах или разговариваем с другими, но я – это я, и сейчас это я, и вот сейчас я. В каждую следующую секунду ужасное продолжалось, от него не было избавления. Любой кошмар можно вообразить и забыть, но от мысли, что все происходит именно с тобой, некуда было деваться. “Я” продолжало быть “я”, не кто-то другой, с которого спросу нет и взятки гладки, а именно он, Громов. В этот ужас можно было провалиться, как в болото, и приходилось цепляться за школу, которую Громов ненавидел – ненавидел днем и любил ночью, потому что “я” было страшней школы.
Теперь его опять затягивали детская память и детская тоска, мучительная жалость ко всему на свете, от которой он тоже просыпался по ночам, в отчаянии глядя на вертикальный ряд голубовато светившихся окон в доме напротив, – он думал, что друг над другом живут несчастные, страдающие такой же, как у него, бессонницей, пока мать не объяснила ему, что это лестница. Его кровать стояла тогда у окна, окно было разрисовано к Новому году. Главное – нельзя было вспоминать дальше. Все, что не отсюда, заставляло дергаться, как от ожога. Мир состоял из несвежего запаха, шуршания, чавканья глины – существование в нем стихов и детских воспоминаний было обманом, куда более отвратительным, чем откровенное зверство. Ты помнишь, в нашей бухте сонной… Кому, чему они радовались? У Блока все ждали каких-то кораблей, вот и дождались, пришла военная эскадра, означающая начало первой мировой войны. Но в стихах ведь об этом ни слова. Что он находил в этих стихах? Очевидные же глупости: зарылись в океан и в ночь – и в следующей же строфе: тоскливо стало море. Море или океан? Молодой человек, или туда, или сюда, газ выходит! И какой семафор в порту? Это наверняка называется иначе. Но он ничего не мог сделать с этими шестью четверостишиями – не помогала и сигарета. И ласточек, неразумных ласточек, жаль было все равно. Господи, если бы он знал тогда, где и как будет их вспоминать! Кто мог тогда подумать, что будет какая-то война? Впрочем, войны боялись все, ждали то нейтронной, то психотронной бомбы, но чтобы вот так? Мысль о даче тянула за собой ворох ненужных, запретных воспоминаний: запах нагретой смородины, клубничина с приставшим мелким песком, иногда с муравьиной розовой норкой; желтые облака на дождливом закате… Все это было где-то, не могло же исчезнуть, только клубника небось окончательно заросла; но во всем этом Громов видел теперь соблазн и обман и ничего не хотел знать, кроме этой ночной избы, и завтрашнего серого дня, и никому не нужной войны, на которой он отдавал каким-то абстракциям бессмысленный, только бессмысленностью и оправданный долг. Все вещи, обладавшие прикладным значением, давно представлялись Громову мусором, а люди, служившие этим вещам, были хуже откровенных бездельников. В бездельнике, не желавшем трудиться даже под угрозой смерти, было что-то героическое, – он и Машу особенно любил за принципиальный отказ участвовать во всей этой имитации бурной деятельности. Перед войной, в сущности, уже никто не работал. Маша потому и не удерживалась ни на одной из своих работ, что везде занимались черт-те чем и получала за это последние, по сусекам доворованные деньги, ей же с ее истовым отношением к любому делу это было не по нутру, и откуда-то она вылетала через неделю при первом же сокращении, а откуда-то на третий день уходила сама. Под конец она решилась вовсе ничего не делать и, что называется, гибнуть откровенно. Он застал ее в положении вовсе уж бедственном, хотя и его собственное было немногим лучше. Вся разница была в том, что Громов работал, он и тогда уже был одержим идеей дисциплины, но искать работу, совместимую с самоуважением, было все трудней, и потому он с облегчением и радостью пошел на войну.
Он стал думать о Маше – единственном компромиссе между этой жизнью и собственной душой, которой он почти все запретил, кроме тоски по Маше и любви к ней. Это была странная любовь, Громов толком не знал эту девушку и только поэтому любил уже четыре года, два из которых они почти не виделись. Что-то и он, видимо, для нее значил, не только же за неимением лучшего приезжала она к нему, писала письма, держала в курсе своих неприятностей и перемещений. Машу можно было любить, потому что ее не было жалко. Ее нельзя было представить в унижении. Мир, конечно, в любой момент мог ее размолоть, но она была бы этому только рада. Машу, как и Громова в ее годы, а может, и больше, чем Громова, уязвляло все и с такой силой, что к двадцати годам, когда она с ним встретилась, ее решительно ничем нельзя было обольстить. Она томилась в компаниях ровесников, с отвращением выслушивала разговоры, комплименты, признания и даже с Громовым позволяла себе только редкие встречи, всегда по собственной инициативе. Она не хотела привязываться, он не настаивал. Хотя именно такая свобода связывает сильнее всего – это, кажется, они оба поняли в последнюю ночь перед громовским призывом, когда она провожала его.
Познакомились они весной, за два года до войны, на Тверском бульваре. Громов шел мимо Литинститута, к которому, слава Богу, не имел отношения, но все, кто что-нибудь писал и где-то выступал, знали друг друга, и его затащили в случайную компанию, уже порядочно охмелевшую от пива. Спешить ему было некуда, он сел к ним на лавку и стал участвовать в общем трепе ни о чем. Причина была, конечно, в Маше – без нее он сроду не вовлекся бы в эту бессмысленную попойку, каких в его молодости было много больше, чем надо. Машу он заметил сразу и долго потом изумлялся, что не все встречные мужчины падают к ее ногам. Больше того: на его счастье, не все и замечали ее красоту, казавшуюся ему идеальной. В ней все было крупно: большие зеленые глаза, прямой нос, рот с пухлыми, обветренными, никогда не накрашенными губами.
Она жила в Медведкове, у черта на рогах, в доме барачного типа. Дом построили годах в тридцатых, теперь он весь проваливался снизу и осыпался сверху, и, попав к ней в первый раз, Громов чуть с ума не сошел – настолько она не вписывалась в это желтое двухэтажное, исписанное матом убожество с вечно пьяными соседями и бесчисленной их родней. Как ни странно, количество этой родни, заселявшейся в Машину коммуналку без спросу и документов, часами занимавшей кухню, ванную и сортир, добавляло соседям наглости: не то чтобы они чувствовали свою неправоту и винились за причиняемые неудобства – напротив, родня придавала им силы; и, хотя в Москве они были точно такими же приживалами, как Маша с матерью, в самой своей многочисленности они видели залог успеха, заранее празднуя триумф грядущего завоевания. Необычайно трогательна была взаимная любовь всех этих людей: приезжал брат Коля, долго сидел с братом Мишей на кухне, они тепло смотрели друг на друга, не произнося ни слова, – так только, изредка урчание или междометие; Громов нарочно три раза кряду, с получасовыми интервалами, выходил на кухню – якобы вымыть чашку, взять банку варенья – и всякий раз видел одну и ту же картину: сидели друг напротив друга, не шевелясь, только в бутылке убывало. “Брат! – гордо кивал сосед на гостя. – Коля!” Коля лучился, как самовар. Его жена, беременная, желто-коричневая, в ситцевом халате, почему-то все время попадалась Громову в коридоре, ее было не обойти, она с горделивой нежностью показывала глазами на свой живот. Они не дрались, не скандалили, но эта молчаливая, полная до краев взаимная нежность была еще хуже беспрерывных драк соседей сверху, которые то и дело ломились к Маше и ее матери – самым беззащитным существам во всем подъезде. Когда однажды Маша отпихнула пьяного соседа и захлопнула дверь перед его носом, он пошел в милицию, заявил, что она его избила, и милиция долго приходила, разбиралась, допрашивала, проверяла документы. Громов приехал в разгар разбирательства по звонку Маши, еле говорившей, с трудом выталкивавшей слова. Она сидела у стола вся белая и показывала свои документы, договоры, обтерханные справочки, мать с сердечным приступом лежала в постели; появление Громова ничего не изменило, да и не было у него никакого документа, способного перепугать мента. Пьяная сволочь наверху все это время буянила, и хоть бы кто бровью повел.
В ванне было шершавое дно, прямо над ней ржавчиной капала труба, и по стене, повторяя изгиб трещины, змеился рыжий подтек. Прямо над ванной висели бесчисленные черные ситцевые трусы, халаты, тренировочные штаны. Под сенью всего этого березового ситца Громову приходилось отмокать, вода была чуть теплая – плохо работала газовая колонка, с которой ни Маша, ни мать, ни Громов не умели толком сладить. Через десять минут в дверь начинали колотить соседи. Когда Машина мать вернулась с дачи, куда уехала бэбиситером с умеренно новорусским семейством, впоследствии разорившимся вовсе и отказавшимся от ее услуг, соседи долго ей пеняли, что у дочери ночует чужой человек. Они боялись, вероятно, что по ночам Громов на кухне жрет их соленья – закатки, как называлось это на их языке. Сами они щедро угощали консервами, но постоянно подозревали, что этих добровольных даяний Громову и Маше мало, непременно по ночам еще жрут, подлецы. Делать им больше было нечего по ночам.
Эти ночи Громов вспоминал с чувством счастья, тем более острого, что рядом все время ощущались теплые братья, дружные с милицией алкоголики и подростковые банды из окрестных пятиэтажек, оравшие до трех часов утра, из открытых окон тянуло сиренью, влажной землей, дождем, а в комнате они с Машей были вдвоем, мать на новорусской даче, счастье ютилось на крошечном пятачке, осажденное со всех сторон и доведенное до невообразимой насыщенности. “Соскучилась, соскучилась”, – бормотала она, тычась в него, и душа Громова выла, когда он вспоминал, что ее дом сгорел в первые же дни после ее нелепой, скоропалительной эвакуации. Она никогда ничего не боялась, а тут испугалась – потому, вероятно, что давно ждала конца света, и, когда война наконец началась, немедленно увидела в ней признак последних времен. У ее матери была какая-то родня в Средней Азии. Туда они и побежали, как многие в первый месяц побежали из Москвы, а потом вернулись, поняв, что Москве-то ничего не угрожает: Громов знал из нечастых родительских писем и фальшиво-бодрых газет, что Москва живет обычной жизнью, и если газеты наверняка врали, то родителям это было без надобности. А Маша уехала и не могла теперь вернуться, потому что занесло ее далеко, да и дом сгорел, подожженный верхними алкашами, – словно она только и хранила его.
Обычно Громов шел к ней дворами, мимо странного красного здания за бетонным забором; Маша жила тут шестой год, но, что делается за этим забором, понятия не имела. Как-то он предложил ей влезть в пролом, сам протиснулся следом – и тайна раскрылась, как раскрывались в последнее время все тайны: обнажилось гнойное скрытое безобразие. Там был интернат для оставленных детей с врожденными уродствами – не успели они войти во двор красного здания, как невесть откуда выбежали на них эти страшные дети, те, кого не разбирали даже на выходные, – все в одинаковых синих свитерках, кто с соплей под носом, кто с бессмысленно открытым ртом, кто с заячьей губой, и еще, еще какие-то, совсем уж дикие; окружили их кольцом, задирали головы, мычали и домогались любви. Так встречали тут любого посетителя. Маша пошатнулась и, верно, рухнула бы, если б он ее не подхватил.
Почему они не поженились? И мысли такой не было. Сам этот вопрос казался кощунством. Как можно было жениться, когда все кончается? Оба жили с этим чувством и не ошиблись, как показала война. Любовники в гибнущих Помпеях – красиво, но брачная церемония под пеплом… Громов жил один, снимал комнату неподалеку от родительской квартиры, и привести Машу было куда, но жить с Машей? Заставлять Машу хозяйствовать? Просто притираться друг к другу, как делали до них бесчисленные пары? Он и теперь хотел поехать к ней, добивался отпуска только ради нее, а вовсе не ради родителей, которых вообще намеревался миновать, чтобы не травить душу себе и им: в конце концов из Баскакова до Средней Азии можно было добраться и мимо Москвы. Но приехать в отпуск – совсем не то, что жить вместе. Она могла брезгливо, почти презрительно брать у него деньги – он понимал эту детскую самозащиту, – но жить с ним не смогла бы никогда, и сам он не пошел бы на это. В браке было что-то недостойное их обоих. Тут стиль был другой – короткие встречи. Жить рядом и притираться значило бы врать, а Маша настолько не совмещалась ни с какой ложью, что после одной его неверной интонации, случалось, отнимала руку, а то и вовсе сбегала со свидания. И ему в голову не приходило сердиться на это – тем более что свое он обычно успевал получить. Все происходило так: они выбирали момент, когда ее матери не было дома, или сама Маша приходила к Громову, хотя не любила его квартиру и район по каким-то своим причинам, о которых не распространялась; они кидались друг к другу, и в этом соврать было просто невозможно, и слов почти не было, а потом, когда Громов успокаивался, начинал расспрашивать ее или рассказывать о чем-то своем, она часто начинала сердиться, замыкалась, отворачивалась. Иному пошляку показалось бы, что дело тут известно в чем, а остальное – так, бесплатное приложение; но пошлость потому и пошлость, что всегда останавливается, не доскребаясь до дна и довольствуясь половинчатостью. Да, пусть дело было только в этом, но ведь и это было так нужно обоим потому, что здесь была правда, а все остальное неправда; эта неправда была даже в них, когда они делали вид, что продолжается обычная жизнь, в которой можно разговаривать, обмениваться новостями, рассказывать о подругах. Ложью не были их редкие выходы в кафе “Маки” – когда были деньги, Маша любила есть, ела много и с наслаждением, не стесняясь этого, и он всегда любовался ею. По тому, как она ест, или выбирает одежду, когда опять-таки случались деньги, или чинит ему рубашку, когда рвалась, видно было, как она могла бы жить, если бы нашлось где и на что. “Где” – конечно, не в мерзком квартирном, а в более широком смысле: в мире, который не умирает каждую секунду, а если и умирает, то хотя бы чуть достойнее. Все, за что бралась, она делала хорошо и потому почти ни за что не бралась: хорошее тут было не только не нужно – оно ускоряло гибель этого мира, потому что вырывалось из его рамок, рвало истончившуюся ткань, и чем хуже было все, что предлагалось, тем горячей оно приветствовалось, ибо затягивало агонию, длило полужизнь. Все привыкли соглашаться сначала на “не совсем так”, потом на “вовсе не так”, потом на “вовсе никак” – и не было уже ничего, с чем эти притерпевшиеся полулюди отказались бы мириться, лишь бы их оставили еще немного подышать полувоздухом, пожевать еле пахнущий хлебом жмых, послушать раздребезжавшуюся какофонию, уже почти и не выдающую себя за музыку сфер.
Она любила одеваться красиво и ненавидела одеваться по средствам; она предпочитала обходиться вовсе без денег, чем довольствоваться небольшими и вдобавок доставшимися с бою. Другие об этом разглагольствовали, не брезгуя повторением избитостей про “все или ничего”, – она так жила, как жила бы королева в изгнании, по древнему кодексу королев не имеющая право пить морковный кофе, если нет настоящего, и потому пьющая по утрам холодную воду – разумеется, из последней чашки, уцелевшей от фамильного сервиза. Он рассказывал ей эту историю и удостоился молчаливой улыбки. Маша вообще говорила мало. Может быть, тогдашний Громов, еще не закалившийся до последней стойкости, и поругивал ее за это презрение ко всем и всему – он толком не помнил сейчас, мысленно дивился этому или раза два отчитал ее вслух; кажется, вслух. Да, на Воробьевых горах. Она не убежала тогда и даже не обиделась – вероятно, потому, что сердился он по-настоящему: да, это был настоящий гнев настоящего, никем не притворяющегося получеловека, каждодневно ходящего на работу и видящего в этой никому не нужной каторге особую заслугу. А ты не делаешь ничего и еще кочевряжишься! Он тогда в первый раз купил ей брюки, без ее ведома, в порядке сюрприза, – она довольно резко отказалась их взять, сказав, что не одевается на рынках. Ну ты подумай! Ничего не делает и не одевается на рынках! Он принялся издеваться, а она с неожиданной серьезностью, без всякой обиды начала оправдываться: пойми, я не могу в этом… лучше совсем никак… Он быстро успокоился, поняв, что совсем никак – в ее случае действительно было лучше: на такую наготу надевать блошиные тряпки… Брюки эти он выбросил за парапет смотровой площадки – и тут же к пакету поспешил пьяненький бомж, штатный местный васька, подбиравший бутылки на склоне. Бутылок было много, но неформатные, шампанские, – в пунктах приема их брали неохотно; перед войной вообще стало очень много пунктов приема вторсырья – так умирающий обирается, собирается перед смертью, шарит по одеялу, по рубахе, словно подводя жалкий итог: вот я с чем остался. Этот мир уже обирался, шарил по сусекам, подбирал бутылки, тряпки, старые книги, которые около метро скупали на вес. Во что превращался потом весь этот утиль? Вероятно, в солдатское хабе, рвущееся при малейшем натяжении; ну, конечно, они готовились к войне и шили для солдат обмундирование, какого постыдился бы китайский крестьянин. Васьки в основном и жили сбором вторсырья, и сами были таким вторсырьем, которое перед самой войной тоже начали куда-то собирать, – они вдруг исчезли из города: одни сбежали, других переловили. Громов и тогда, на Воробьевке, с ужасом сказал ей что-то про человеческое вторсырье, про то, как больше всего боится стать им.
– Нет, – решительно сказала она, – это как раз самый первый сорт.
– В смысле?
– Абсолютная чистота порядка. Только эти не врут.
– А я?
– Ты врешь иногда. Мы все врем. Не сердись, – прибавила она. – Знаешь, как в Индии с кастами обстояло на самом деле? Их было три. Жрецы, воины и все остальные. Все остальные заботятся о нуждах низкой жизни. Потом купцы и торговцы всяким рисом сбросились и внесли коррективы. И каст стало четыре: жрецы, воины, просто люди и неприкасаемые. Им было, вишь ты, западло в одной касте с нищими. В каком-то смысле это справедливо. Представление о жизни имеют жрецы, воины и нищие. Все остальные врут. Фальшиво звучит, но, чесслово, так оно и есть.
Она и здесь больше всего заботилась о том, чтобы не звучать фальшиво.
Тогда он причислял себя к жрецам, потому что марал бумагу и пытался разобраться в происходящем; потом понял, что пора записываться в воины. Не то чтобы Громов разочаровался в своих жреческих данных: кое-что он понимал и умел, но время было не жреческое. В Помпеях не гадают по звездам: пелена опустилась, и звезд уже не было видно.
Перед войной настолько не было смысла ни в какой деятельности, что все, у кого был доступ к компьютерам, либо писали бесконечные и бессмысленные ЖД, либо раскладывали пасьянсы. Живой дневник был Громову не нужен – он вообще не понимал, к чему исповедоваться на публику, – а пасьянсов разложил великое множество. Все – и он со всеми – словно спрашивали ответа, что будет, но ответ каждый раз выходил разный. Перед войной в воздухе бродили и сталкивались почти видимые, скользкие, туманные сущности, из которых вот-вот должно было оформиться конкретное, но все никак не оформлялось; ясно было, что на глазах свершается поворот в сторону чего-то жалкого и грозного, кровавого, однако страшно неумелого, такого же половинчатого и пошлого, как палач-недоучка. Ясно было, что на полноценный террор не хватит ни времени, ни сил, а тот, который получится, будет смешон и жертвам, и исполнителям – так и будут хохотать, глядя друг другу в глаза у пресловутой стенки; роли были расписаны, но актерам давно надоели, и притом эти актеры не знали никаких других. Надо было или ломать театр, или срочно тренировать в себе святую ярость. И для того, и для другого лучше всего годилась война. Не учли только того, что и война будет соответствующая – выродившаяся: ярость нарастала, театр разваливался, а гниль никуда не девалась. Громов знал, что должен доиграть эту пьесу, и доигрывал честно – с тем же чувством, с каким актер в проваливающемся спектакле раз за разом честно повторяет “кушать подано”, отлично видя, что премьер пьян, трагик забыл текст, суфлер сбежал еще позавчера, а зрители постепенно, с нагловатой застенчивостью разворовывают бархатные портьеры и обдирают кресла. Роль была простая: встать, сесть, правое плечо вперед, в случае чего умереть по команде или в порядке проявления разумной инициативы.
Маша писала ему из Махачкалы скупо – прямым, мелким, плотным почерком; жизнь там, судя по всему, была несладкая. Она несколько раз ездила туда девочкой и неплохо уживалась со среднеазиатской родней, местное население относилось к русским с легким презрением, но впрямую пока не нападало, и даже работа была – какая-то канцелярщина, связанная с прижизненным увековечением местного князька. Население все равно знало русский лучше, чем родной, и требовалось редактировать русские тексты его бесконечных речей и километровых поэм. Мать уже не работала, трудно переносила жару, расклеилась, и Маше пришлось браться за эту поденщину, хотя, если бы речь шла о ее личном выживании, она ни за какие лукумы и дыни не притронулась бы к редактуре поэмы “Сорок поучений кочевника домоседу” и умерла бы с голоду, улыбаясь. Громов с первого взгляда, с первого ее слова знал, что она найдет в себе силы улыбаться в последнюю минуту. Ненадежная в простейших обязанностях, в выполнении пустяшных и суетных поручений, она была непробиваемо надежна в главном, и, сколь бы ни было трудно жить с ней, умирать лучше всего было в ее спокойном и дисциплинирующем присутствии. Ни в какую загробную жизнь Громов не верил с детства, и никакого утешения, кроме последней усмешки на память всему этому гнилому цирку с недокормленными тиграми, представить себе не мог.
Постукивало, сопело, тикало. Он стал вспоминать Машу, вызывать ее в тысячный раз, понимая, что при встрече все будет другим, и сама она, наверное, другая (единственный раз прислала фотографию, которую он тут же порвал, – фотография была компромиссом, а компромиссы они ненавидели). Она посмуглела, сильно похудела, снималась в ситцевом цветастом халате. Снимок был блеклый, словно выцветший от жары. Волосы как всегда, коротко остриженные, выгорели, стала заметней складка у рта, а выражение лица он хорошо знал: ну посмотрим, что вы все еще придумаете. Пока не придумали ничего, о чем я не догадывалась бы заранее, к чему не готовилась бы с детства, с первого класса, повторяя про себя по ночам: я могу и без этого, и этого, и этого.
Он помнил ее на Тверском бульваре, в шерстяной красной кофте в белую полоску, помнил, как среди долгого, бессмысленного, полупьяного спора – о судьбах и перспективах, разумеется, – она вдруг подошла к нему сама, резко потянула за руку и сказала “Пошли”, и судьбы с перспективами перестали что-либо значить. Помнил ее напряженные ноги и спину, когда она стремительно задергивала занавески на окнах. Помнил ее исчезновения на рассвете, бесшумные, без прощальных поцелуев и тем более записок: иногда он просыпался, но не подавал виду. Помнил весь ее гардероб – очень хороший и очень небольшой. Когда она уходила, сразу становилось невозможно поверить, что она существует, и он еле мог дождаться вечера. Иногда она пропадала на неделю, однажды даже на месяц – и, появляясь, скупо и хмуро признавалась, что опять попробовала жить без него, без всех, но на этот раз еще не смогла; когда-нибудь сможет непременно. Этого он боялся больше всего, хотя и готовился подспудно именно к такому исходу: однажды вдруг выяснится, что ее просто не было. Она слишком была сделана по его мерке, чтобы такое совпадение могло быть правдой. Ему нравилось ее угрюмое немногословие, ее нелюдимость, избавлявшая его от мелочной ревности, до конца все равно не исчезавшей, но хоть не такой острой, как в первые дни; нравился низкий голос с переливом, хотя музыкальность его она всячески прятала и никогда не пела при нем, потому что серьезно занималась пением лет до пятнадцати и бросила, а все, что бросала, бросала бесповоротно; нравилось, как она нехотя, не сразу, глухо сопротивляясь, забывалась рядом с ним, ослабляла защиту, начинала смеяться, а во сне, когда не могла запретить себе это, все-таки прижималась к нему. Он вспомнил все это опять и понял, что спать больше не будет. К утру, может, сон и вернется, но сейчас было только три. Громов натянул сапоги и отправился проверять посты.
4
Он все еще не верил, что уедет. Может, тоскливый сон и был выражением тайной тревоги – Громов не признавался в ней даже себе, но так до конца и не выучился самурайскому равнодушию. Он научился ходить в атаку, почти не думая о смерти, да вдобавок и атаки были так омерзительны, что смерть представлялась чуть ли не избавлением; однако легко относиться к отмене отпуска и сопутствующим издевательствам не мог до сих пор. Набор местных воинских добродетелей образовывал кодекс пожестче самурайского – требования подобрались взаимоисключающие и потому невыполнимые; самурай мог бравировать презрением к смерти, ибо утешался величием собственной личности, обожествлял честь и никому не позволял обходиться с собой, как с собакой. Если забывался феодал – он мог снести башку и феодалу, предупредив сквозь зубы: “Господин, я исполнен решимости”. Местному солдату и младшему офицеру вменялось рисковать собой, презирать опасность и быть при этом готовым к любой выволочке от начальства – вероятно, таким образом солдата приучали не бояться противника, потому что было еще неизвестно, кто страшней. Противник был зол, коварен, хитер, но расстреливал пленных куда реже, чем свои своих. Солдаты не сдавались толпами только потому, что после этого их родне, оставшейся в тылу, оставался один путь – в лагерь; если бы у этой армии не было заложников, никто уже не поднял бы ее в бой. Некоторые горячие головы из партии с гомерическим названием “Легион доблести”, покрывшей всю Россию сетью молодежных тренировочных лагерей, где организовывались языческие игрища в честь громовержца нашего Перуна, вообще предлагали универсальную программу: призывника – в армию, а всех родственников – в лагерь. Призывник плохо служит – удвоить родственникам норму выработки и срезать пайку, призывник перебежал – расстрелять, а лучше повесить перед строем. Население поделилось бы на тех, кто воюет, и тех, кто сидит, с небольшой верхушечной надстроечкой из тех, кто регулирует потоки. Три касты: жрецы, воины и зэки. Непонятно было, правда, куда девать бездетных, – некого призвать и соответственно не за что сажать: верно, на сельхозработы… или сразу в расход, чтоб не жрали лишнего. Один русский витязь из одноименного блока, спецназовец, мастерски раскалывавший на трибуне кирпичи, серьезно предлагал расстреливать за бездетность: саботаж роста славянского населения! Пособничество азиатам! После того, как испарилась исламская опасность, бездетность стали приравнивать к пособничеству Европе, которая и сама вымирала быстрей России.
Громов знал, что долг повелевает ему служить, но знал и то, что выслушивать бесконечные нотации и терпеть позорные выволочки никак не входит в его обязанности. Здрок обожал отпустить офицера и вернуть его с порога: постой, постой, я не все твои документы видел. Это что? Это что, я спрашиваю вас, товарищ капитан?! Я вижу, что это членская книжка добровольного спортивного общества “Буревестник”, но я спрашиваю вас, почему у вас не плочены взносы с января месяца?! Вы боевой офицер, вы, может быть, за ребенка нас всех тут считаете? Кррругом, я вам объявляю взыскание, и отпуск ваш вы будете иметь в дежурствах по части! В дежурствах по части вы будете его проводить, товарищ ка-пи-таннн, нерадиво относящийся к своим обязанностям члена! И офицер заступал дежурным, и еще три недели его имя полоскали на ежеутренних собраниях, которые давно уже из одних этих полосканий и состояли. Громов не знал, ради чего должен тянуть лямку офицер и тем более рядовой, которого могут убить чужие и ежедневно гнобят свои; он не знал, как можно любить Родину, видящую смысл исключительно в уничтожении собственной живой силы. Может быть, Громов потому и пошел в армию, чтобы поменьше видеть эту Родину, – как один француз, он не помнил уже кто, постоянно ходил обедать в Эйфелеву башню, ибо это было единственное место в Париже, откуда ее не видно.
Он проверил промокшего солдатика у склада боеприпасов, – в случае нападения такого солдатика хватило бы только на то, чтобы крикнуть по-заячьи, – осмотрел пост у продсклада и направился к штрафному бараку на окраине Баскакова, когда заметил, что его уже кто-то опередил. Около барака, поблескивая мокрой лысиной, стоял Гуров.
– А, капитан, – сказал он устало. – Чего не спится, капитан? Боишься в отпуск не уехать?
Громов пожал плечами.
– Уедешь, уедешь, – рассеянно сказал Гуров. – Ты москвич сам-то?
– Да.
– К родителям поедешь?
– Никак нет, товарищ инспектор. В Махачкалу, к невесте.
– В Махачкалу? Дело хорошее. Кстати, это… – Гуров неожиданно посмотрел на Громова с интересом. – Ты в Москву-то заезжай все-таки, а? Как? Я тебе лишних деньков пять нарисую. Тебя прямо Бог принес. Дело к тебе будет, милый. Ты это, – отнесся Гуров к часовому, – иди валяй. Можешь быть свободен.
– Оставление поста, товарищ инспектор… – робко начал часовой.
– Р-разговорчики! – тонко прикрикнул Гуров. – Совсем оборзели, с инспектором шестой ступени пререкаются! Фамилия!
– Малахов, – обиженно сказал часовой.
– Трындите много, рядовой Малахов! Вы будете у меня пять, шесть, пятнадцать караулов подряд вне всяких очередей ходить! К вам из Москвы приехал хрен моржовый или кто? Я спрашиваю вас: я хрен моржовый?!
– Никак нет! – испугался Малахов.
– Слава тебе, Господи, признал. Не хрен я. А может быть, товарищ рядовой, я ваш боевой товарищ? По соседству сплю, во сне пержу? Я, может быть, ваш сосед по казарме? Смирно стоять, не расслабляться! – громче прежнего заорал Гуров, да так, что Громов машинально вытянулся и расправил плечи. – Я, может быть, вам солдатская мать или баба ваша, что вы можете тут панибратство разводить? Отвечать, когда спрашивает инспектор шестой ступени!
– Никак нет! – пролепетал рядовой.
– Кру-гом! Кру-гом! Кру-гом! К бою! Лег, отжался! (Малахов плюхнулся в грязь). Еще отжался! По-пластунски в караульное помещение ползком шагом марш! На брюхе, падла! Увижу, что встал, сука, будете у меня сейчас окоп отрывать полного профиля, рядовой Малахов! Отдыхать, блин! Отбиваться ползи!
Малахов, смешно задирая тощий зад, пополз под дождем в сторону караулки.
– Поползло чмо варяжское, – непонятно выругался Гуров. – Ты, капитан, тоже чмо варяжское, ты в курсах?
– Никак нет, – сказал Громов. – Во-первых, товарищ инспектор, я не чмо, во-вторых, не варяжское, а в-третьих, я вам не рядовой Малахов, который от инспекторского крика обсирается. Я боевой офицер и на вас, крысу московскую, кладу. Внятно ли я выразился, товарищ инспектор?
Если бы ему не приснились стихи и не вспомнилась Маша, он бы, конечно, не сказал ничего подобного, но после мыслей о Маше терпеть гуровское хамство не мог ни в коем случае. Его внезапно подхватила и понесла та же волна, которую он знал по атакам. Громов сейчас не боялся ничего, вдобавок он оскорблял Гурова без свидетелей, и пойди что докажи. Инспектор инспектором, однако пробрасываться боевыми офицерами в штабе явно не были готовы. А хоть бы и были, Громова это сейчас в самом деле не волновало.
Гуров посмотрел на него с любопытством, еще более живым, чем прежде.
– Молодец, капитан, – сказал он с улыбкой. – Достойный ответ боевого офицера. Инспектор проверяет как? Инспектор проверяет разнообразно. Солдат, который не подчиняется, есть плохой солдат, говно солдат. Но офицер, который позволяет на себя тявкать хоть бы и инспектору, есть плохой офицер, дрисня офицер. Заслужил себе пять суток к отпуску, заслужил. Инспекторская проверка – такое дело, не всякий и поймет. Ты мне скажи-ка, некось на голубу дорого возбить оболок?
– Как? – переспросил Громов.
– Я тебе айно аю, расколыть переголяк ли ай за крыльцо перетоптать? – строго спросил Гуров, и Громов, кажется, узнал звуки той речи, которая долетала до него в Дегунине, пока он спал в Галиной избе. – Черешень заступ колубал, ай чекуляку гордубал? Аю ты ни упороса не продавишь, ни сумерек не разломишь?
– Не понял, товарищ инспектор, – пробормотал Громов.
– Добре! – сказал инспектор. – А то, знаешь, доверяй, но проверяй. Мне именно такого, как ты, в данную минуту и нужно. Варяг, как есть варяг, достойный сын Одина, только с легкой человечинкой. Примесь какая-то была, нет? У тебя есть примесь, капитан?
– Не понял, товарищ инспектор.
Громов пристально посмотрел на Гурова. Он явно был пьян и говорил, как пьяный, но спиртным от него не пахло.
– Не понял, и не надо. Не всем понятливыми быть, верно? Зачем в армии столько инспекторов? Слушай меня теперь внимательно. Я выведу сейчас отсюда рядового Воронова, которого по моему личному – ты понял? личному! – приказу майор Евдокимов приуготовлял к специальному боевому заданию. Ты возьмешь рядового Воронова и доставишь его в город Блатск, что на московском направлении. Оттуда поедете в деревню Копосово, Плахотского района, оттуда в пятнадцати километрах к северу. Не записывай, я инструкцию распечатал, Воронову лично вручу. И там, ежели Воронов все сделает, как надо, ты его возьмешь под мышку и в Москву доставишь к его родителям. После чего действуй по собственному распорядку, никто тебе не препятствует. Хорошо меня понял?
– Так точно! – ответил ничего не понявший Громов.
– Но учти, – сказал Гуров тихо и чрезвычайно серьезно. – Ты помни, капитан, такую вещь. Вы должны быть в Копосове быстро, понял? Вам надо послезавтра там быть кровь из носу, не то поздно будет, капитан. Тогда и Воронов никакой ничего не сделает, если вы там не будете двадцать первого. Поезд туда сутки идет, должны успеть. Должны, Громов, понял ты меня? Встретится тебе там, Громов, вот этот мужчина с девушкой, – Гуров достал фотографию и навел на нее карманный фонарик. Фотографию он держал бережно, прикрывая рукавом, чтобы не намокла. – Ближе рассматривай, не стесняйся. И теперь, Громов, особо внимательно меня слушай, потому что я тебе задание даю. Тебе конкретно, понял меня? Воронова сопроводить – это так, не по делу, ты мне головой, конечно, отвечаешь за Воронова, но это все так. А это уже не так, а суть. Если Воронов придет к тебе и скажет, что извини, мол, товарищ капитан, но никак, – ты должен будешь этого мужчину и эту девушку застрелить на месте, понял меня?
– Никак нет, – сказал Громов. – Я вас не понял, товарищ инспектор шестой ступени, и расстрелами мирного населения как боевой офицер заниматься не буду.
– Будешь, капитан, – сказал Гуров. – Обязательно будешь, иначе в Жадруново пойдешь. Слыхал про Жадруново? Макар телят туда не гонял, куда ты пойдешь.
Гуров стоял очень близко, и Громов прямо перед собой видел его круглые очки, круглые маленькие глаза за ними и блестящую лысину.
– Я тебе приказ на бланке сделаю и к ордену представлю, и будешь у меня в масле кататься. А если не сделаешь, я тебя, Громов, под землей найду, понял меня, капитан? И невесту твою найду в ее Махачкале, хотя и не будет к тому времени никакой Махачкалы. Или ты не знаешь меня, капитан? Не слыхал про инспектора Гурова? Ответа не слышу!
– Я по штатским не стреляю, товарищ инспектор, – повторил Громов.
– Ты присягу давал? – спросил Гуров и вдруг подобрался, с доверительного полушепота перейдя на командный голос: – Капитан Гуров! Слушайте приказ: в деревне Копосово обнаружить данного мужчину и его спутницу и по сигналу рядового Воронова уничтожить объекты. Приказ ясен?
– Так точно! – ответил Громов.
– Выполнять! Сейчас возьмешь Воронова и с ним немедля отбудешь на станцию. Машину дам мою. Первый поезд на Блатск – в шесть пятьдесят три. Стой здесь, жди.
На секунду он умолк, глядя в землю. Дождь усилился.
– Мало нас – вот что, – сказал Гуров. – Очень мало, пять процентов. Кабы чуть побольше, так и без тебя бы обошлись. Ну да ладно. Я не говорил, ты не слышал.
Гуров вошел в барак. Громов стоял под дождем, не понимая, снится ему все это или происходит на самом деле. Через пять минут Гуров вышел с высоким, тощим и взлохмаченным рядовым. Ремня на рядовом не было. Гуров вручил ему мешок:
– Тут все. На станции оденешься. Документы все на тебя выписаны. Потом останешься в Москве, сиди и не рыпайся. Если в Копосове у тебя не выйдет, доложишься ему. – Гуров кивнул на Громова. – Он тебе во всем первая защита. Ну, алатырь на поступь.
– Доломянем на приступок, – ответил рядовой. – Здравия желаю, товарищ капитан.
– Машина моя у штаба, – сказал Гуров. – Оба марш туда, я сейчас шофера пришлю.
Громов и Воронов медленно направились под дождем к штабу.
– Меня вообще-то Ильей зовут, – сказал Воронов. Он, кажется, все еще не очухался от внезапного спасения и теперь в избытке счастья готов был фамильярничать со старшим по званию.
– Вас вообще-то зовут рядовой Воронов, – сказал Громов, – и будьте любезны вести себя по уставу.
5
Поезд стоял на станции Баскаково две минуты. Вагон был пустой, только несколько мешочников нахохлились на желтых деревянных лавках, прижав к себе жалкий скарб, словно обернувшись вокруг него.
Воронову очень хотелось разговаривать. Он только что чудесно спасся и все еще не мог прийти в себя от радости. Громов смотрел на него брезгливо, хотя в душе и понимал, что парня чуть не расстреляли без вины, а потому предъявлять к нему претензии жестоко.
– А вы сами москвич, товарищ капитан? – спросил Воронов.
Громов хотел отрезать, что это не его рядовое дело, но вместо этого сухо кивнул.
– Я в Москве уже полгода не был, – мечтательно сказал Воронов. – Мать не видел, девушку не видел… – Ему казалось, что упоминание о девушке разжалобит сурового капитана. Человек, у которого есть девушка, все-таки уже не выглядит полным ничтожеством.
Громов молчал. Он не понимал, почему должен тащить с собой в давно вымечтанный отпуск болтливого труса, да вдобавок с заездом в Блатск, где он вовсе не планировал задерживаться.
– Я сейчас заткнусь, товарищ капитан, – радостно сказал Воронов. – Мне просто, понимаете… я сейчас видел очень хорошего человека. Я и не знал, что такие бывают. А после этого в первое время, сами знаете, очень трудно опять думать, что все кругом вот такие. – Он постучал по спинке сиденья. – Ну и разговариваешь, хотя нельзя. Я же понимаю, вы тоже не вот такой. Так что можно бы и сказать какое-нибудь человеческое слово.
Громов обалдел от этой наглости и посмотрел на Воронова молча, в упор, как он хорошо умел. Это был натренированный командирский взгляд, но Воронов не отводил глаз, словно пребывание в соседстве смерти навеки отбило у него страх перед земным начальством. По первому году боев – когда, собственно, еще бывали бои, – Громов знал эту солдатскую храбрость. По большому счету командовать можно было только необстрелянными – обстрелянные не боялись крика и уважали только компетентность. Поэтому Громов не стал кричать на Воронова, а молча посмотрел на него и наконец сказал:
– Видите ли, рядовой Воронов, человек, которого чуть не убили, – еще не герой. Это вам понятно? Если бы вы побывали в бою, я бы мог с вами разговаривать по-человечески. А пока мне ваши подвиги неизвестны. Пока весь ваш подвиг – в том, что вы зачем-то нужны инспектору Гурову. А инспектор Гуров для меня – только старший по званию, не более того.
– Я понимаю, понимаю, – с готовностью закивал рядовой. – Я никакой не герой, точно. Но ведь с человеком иногда можно поговорить просто так, нет? Или вы только с героями?
– С человеком на фронте говорят так: смирно, вольно, разойдись, – раздельно произнес Громов. – С солдатом – другое дело. Но вы мне еще ничем не доказали, что вы солдат. То, что на вас форма, вас солдатом не делает. Понятно я говорю?
– Так точно, – тускло сказал Воронов. Радость его словно выцвела. Вероятно, ему казалось, что человек, с которым Гуров отправил его в Блатск, тоже должен быть чем-то сродни Гурову, родной, нормальный и правильный, видящий в других людей, а не только солдат. Но, наверное, такого человека у Гурова не было, и он просто выбрал случайного офицера, шедшего мимо, – не зверя, но и не живую душу; просто хорошо работающую машину, редкую среди ржавых и плохо смазанных машин варяжского войска.
Поезд тронулся, скрипучий и дребезжащий, как всякая варяжская машина. Медленно светало. За окном тянулись провода в каплях: плавный подъем – плавный спуск… кусты, овраги, длинная серая река с песчаными отмелями…
– Разрешите отлучиться в тамбур с целью перекурить, – попросился Воронов.
Громов окинул его с ног до головы.
– Ремень поправьте. И пилотку. Гражданские смотрят.
Воронов вышел к тамбур и уперся лбом в стекло. Курева у него не было, ему хотелось побыть одному с проплывающими кустами и реками.
– Не одна в поле дороженька,
Не одна самодельная…
– не запел даже, а заговорил он почти про себя. Дымящий в тамбуре мужик, черноволосый, заросший бородой по глаза, поглядел на него с подозрением, и дальше Воронов пел любимую дорожную песню только про себя. Он сам не знал, откуда взял ее, наверное, услышал по телевизору, в старом фильме, где тоже все ехали мимо серых пейзажей в медленном поезде, и еще мальчишки махали проезжающим из оврага.
– Не одна в поле дороженька,
Не одна беспредельная.
Не одна в поле дороженька,
Не одна самокатная,
Не одна в поле дороженька,
Не одна сыромятная…
Город Блатск
1
Город Блатск располагался в северной, болотистой части среднерусской равнины, за что и получил прозвание, но в последние десять лет оправдывал его иначе. В силу странной особенности умирающих государств – сплочения населения в изолированные кланы – Блатск стал меккой российской блатоты, у которой был здесь мозговой центр, штаб и средоточие светской жизни.
Объяснить, почему в гибнущих сообществах население кучкуется по возрастному, земляческому или профессиональному признаку, почему на третий год войны пенсионеры сосредоточились в спальных районах, блатные в Блатске, а красивые бабы, рыжие люди и велосипедисты расселились по немногим функционирующим городам средней полосы, никто не брался. Сознавать себя и задумываться о происходящем больной может лишь до тех пор, пока страдание его не переходит за некую границу; после того умирание становится его главным делом и докладывать себе или окружающим о переменах он уже не в силе. Между тем тут было, над чем задуматься: наиболее вероятная причина состояла в отсутствии цементирующего начала, когда всякий спасается в одиночку или с ближайшими товарищами, а товарищей выбирает по так называемым имманентным признакам. И если для незначительного меньшинства, которому диктует дух, а не тело, родня в такие именно минуты становится всего непонятней и чужей, то большинство соединяется в кучки, спаянные общностью древнего и земляного, а на деле внешнего и случайного. Высшие формы жизни в умирающем теле утрачены. Соединение в страну, в сплоченное войско, готовое умереть за абстракцию, мыслимо лишь в империи времен расцвета, и то ненадолго.
Блатск не всегда был средоточием блатоты: еще лет за десять до войны он был обычной русской провинцией, с хиреющим драмтеатром и музеем местных промыслов. Постепенно, однако, в город стали наезжать на свои загадочные толковища те, кого называли теперь настоящими хозяевами страны. Причиной тому послужила труднодоступность Блатска: хотя хозяева и легализовались, и уж по телевизору открыто рассказывали, что только в их сообществе и осталась еще честь, а менты все суки, – но тайным своим инстинктом места для главных встреч они старались избирать особые, подальше от людных магистралей. В этом смысле Блатску повезло сказочно: добраться туда по нынешним временам мог только очень упорный турист. Во времена оны Блатск был важным перевалочным пунктом на пути из варяг в греки, но с тех пор, как варяги окончательно завладели Русью, греки им стали без надобности. Такая уж здесь была удивительная земля, что никуда отсюда не хотелось, и торговый путь сначала захирел, а потом и заболотился. Так город, называвшийся прежде Братском в знак греко-варяжской дружественности, сделался Блатском и под этим названием упоминался в летописях с двенадцатого века. На гербе его изображался человек, раскинувший руки как бы для объятия, на ровном зеленом фоне, означавшем собою то ли болото, то ли стабильность.
Все русские города делятся на две категории, неспешно продолжал рассказчик, брезгуя переходить к сути. Одни стоят близ больших проезжих дорог, и жизнь там неспокойная. Жители таких городов кормятся с потока путников, текущего сквозь них, и сами всю жизнь мечтают, что вот когда-нибудь уедут; в таких городах непременно поддерживается легенда об одном счастливце-горожанине, который не просто мечтал, а вот уехал же! Он возвращался потом – исключительно чтобы дать прочим представление о бессмысленности всякой суеты. Города, стоящие у дорог, неспокойны и суетны. В них думают, что можно сняться с места и это что-нибудь изменит. Люди, живущие там, боятся заглянуть в себя и думают, что в путешествии из вагонного либо самолетного окна можно увидеть что-нибудь другое. Трактирщики, портные и обувщики в таких городах обслуживают проезжающих с тем особым заискиванием, которое пытаются выдать за панибратство: заходи, странник, мы ведь оба – при дороге, мы тоже тут как-то причастны к путешествиям… Всем ясно, что сорвется с места один из тысячи, да и он вернется домой с обломанными крыльями; а все-таки приятно думать, что, кроме города, есть дорога. В языке коренного населения, впоследствии почти забытом, противоположность понятий выражалась простой перестановкой букв – дорога и огород, то есть разомкнутое и замкнутое пространство. Так же противополагались рука и кура, гора и рога, добро и бодро, но подлинный смысл их забылся во времена первых оккупаций, когда захватчики наклеивали туземное слово, как этикетку, на первый попавшийся предмет: так кура перестала быть ногой и сделалась птицей, рога перестали быть оврагом и объявились принадлежностью скота, а бодрость из противоположности добра сделалась его странной принадлежностью: кто добр, мол, тот и весел. Мы давно уже пишем и говорим языком захватчиков, в котором слова все остались прежние, коренные, но смысл их непоправимо утрачен. Ах, корявая радость, громкий обморок передышки, угрюмство радужного выхода, раскосый булками взгляд бестелесной, скотски хромой обители, высоко убитой стенами недоверчивой хромоты, взрывы распухшей, обернувшейся жимолости, живописи, раскрученной сумеречной утраты в колченогой промоине грозно аукнувшейся стороны… Только тайная струна какая-то вздрогнет в душе при звуках этой забытой речи, словно в бессмыслице отзовется вдруг древний смысл – и тут же милосердная память задернет занавеску: не смотри туда, там травма.
Но есть другие города – стоящие вдалеко от проезжих дорог: в них уже знают, что уехать некуда, и никуда не хотят. В городах этих живут, не сообразуясь с требованиями общепринятых условностей: улицы ходят распустехами, домишки давно не подновлялись, колодцы сгнили и покосились… Когда советская власть, замешанная на хазарском бунте и отвердевшая в виде варяжской мести, добирается до этих городов, она наводит кратковременный марафет, снося для порядку пару храмов и выстраивая магазин “Культтовары”, в котором и по сию пору продаются уцененные грампластинки, но и это все быстро подергивается пылью, рутиной, тиной, будто и не было никаких перемен, а всегда стоял тут давно лишившийся мяча гипсовый баскетболист. Здесь не беспокоятся о чужом мнении – иметь его некому, все свои. Так жил и Блатск, привлекательный для блатоты именно тем, что здесь никому не пришло бы в голову искать ее. Что до местного населения, сразу опознававшего пришлых, – коренное население было смиренно и ко всяким гостям относилось по-братски, блатски, с равнодушием всепоглощающего болота. Бывали, конечно, и захватчики – то варяги, то хазары, – но с ними блатные всегда могли договориться, у них был уж подлинно общий язык, ибо блатная речь состояла из обломков хазарского и варяжского арго. Блатные всегда гордились подлинным интернационализмом – в их сообществах не было ни эллина, ни иудея, ибо на пределе падения все одинаковы и в полной тьме не различают цветов. Блатные сочетали хазарский расчет с варяжским надрывом, варяжскую жестокость с хазарской хитростью и гениально пользовались этой обоюдностью: хазар они приманивали на хазарское, а потом поступали с ними, как варяги. Случалось и обратное – даже и чаще. Варяги и хазары злились по первости, но потом восхищенно цокали языками – они уважали блатных за шикарную непоследовательность. В блатные шли самые отмороженные захватчики – те, для кого не было вовсе уже никаких правил; хазары, которые не прочь продать варягам оружие, варяги, готовые сдавать своих за деньги чужих. Славно жилось им! Отребье обоих воюющих лагерей пользовалось в этих лагерях неизменным почетом – ловили их больше для виду; варяги давно уже зачисляли в свои по принципу наибольшей отвратительности – кто мерзее, тот и наш, а хазары старались не отставать и даже превосходить, то есть мерзость в других поощряли, а в свои не зачисляли. Просто рядовые варяги, как и рядовые хазары, не дошли еще до той степени падения, при которой ненависть к роду человеческому становится сильнее ненависти друг к другу. Варяжские барды романтизировали блатоту и учились у нее – лучшие их патриотические песни были сочинены на блатные мотивы, а в кругах высшего варяжства ценились наколки и феня; хазары чтили блатных за отважное презрение к государству и называли их оплотом свободы. В подполье хазары пели блатные песни, а в короткие времена своего владычества внедряли блатные правила – даром что большинство хазар, попадая в лагеря, не поднимались выше сказителей и пяткочесов.
До недавнего времени в Блатске кое-кто еще работал. Все уже знали, что это нерентабельно, что в качестве обычного города Блатск неэффективен, а выжить может только как блатная Мекка, где прогуливают шальные бабки и проводят темные сходки, но коренное население умело только работать, а от праздности в буквальном смысле вымирало. Работа была его воздухом – не средством забвения, как думали иные, не тупой скотской повинностью, а нормальным состоянием, без которого никак. Когда при очередном хазарском пришествии работы нигде не стало, закрылись обувная фабрика, цементный завод и кружок хорового пения при дворце культуры, население быстро сбежало или вымерло, так что из коренных жителей Блатска очень скоро остался один-единственный фермер, который и содержал весь город, не особенно напрягаясь. Звали его Иван Заварзин. Почувствовав, что работы в Блатске больше не будет, он на жалком своем приусадебном участке завел рогатый скот, принялся торговать молоком и соленьями, постепенно расширил дело, всю семью приспособил под обработку бывшей колхозной, а ныне бесхозной земли, а поскольку коренные умели с землей договариваться и получали в год по три урожая, ферма его процвела, как процветал прежде его обувной цех. Заварзин кормил весь Блатск яблоками и картошкой, мясо его коров было сочным, козье молоко – жирным, и он даже радовался поначалу этой новой власти – ведь так и проработал бы обувщиком, не узнав истинного признания; но тут на него наехал рэкет.
Его обложили сначала сравнительно легкою данью, но он, словно не поняв сигнала, только пуще расцвел. Тогда за него взялись всерьез. Заварзин платил готовно, не возражая, – как печь, норовящая угостить путника пирогами, – и главная цель рэкета оставалась не достигнута. Всякий рэкет, как знает всякий рэкетир, имеет главной целью вовсе не рубку бабок: бабки можно отнять у прохожего, вынуть из сейфа, вытрясти из государства тысячей тонких способов. Рэкет призван показать работяге, кто есть кто; сделать труд из радости – позором, ибо единственной целью такого труда становится прокорм рэкетира; обернуть счастье – унижением, ибо каждый Божий день начинается теперь с мысли о том, что через десять – девять – восемь дней приедет настоящий хозяин, пригнет, рыгнет, с довольным хохотком выгребет дань и осведомится напоследок, хорошо ли поспевает младшенькая, а то со старшенькой ему уже скушно. Рэкет для того только нужен, чтобы работяга знал свое место, понимал, что настоящая жизнь – не его прозябанье в навозе, а разгул в ресторане “Золотой Сочи”, широкий, с ковырянием в зубах, с перестрелкой в конце и пышными похоронами под ружейно-шампанский салют. Но Заварзин никак не желал сечь фишку, труд его продолжал оставаться радостью, и его облагали все новыми и новыми данями, от души гогоча на стрелках над тем, как платит лох и тамбовским, и солнцевским, и ташкентским, которые все теперь были блатскими, и только когда очередная крыша, бодро посулив защиту от всех остальных, отобрала у него все дочиста и сожгла амбар, Заварзин повесился у себя в сарае. Жена его, спасая дочерей, быстро куда-то съехала. Поначалу блатота ликовала, показав лоху его истинное место, и забеспокоилась только на третий день, когда в городе стало нечего есть.
Блатные призадумались. Выскребли все, что было в магазинах, но там обнаружилось одно хозяйственное мыло; кроме Заварзина, никто ничего не производил. Обыскали все заварзинские сусеки – чисто, словно с собой все забрал; и точно, глубоко в небесах плыло облако, похожее на корову, а облако, похожее на Заварзина, ласково доило ее. Блатные поняли, что начались голодные галлюцинации. Один из них, самый слабодушный, попытался ковырять землю заварзинской лопатой но земля была твердой, не поддавалась, да и кой черт ковырять, ежели что-то вырастет не раньше как через месяц! Кто-то сбежал из города, но оставлять резиденцию было западло.
Разумеется, все как-то устроилось и даже стало лучше прежнего. В Блатске немедленно раскатали бетонную взлетно-посадочную полосу (слова “посадка” здесь, однако, не употребляли, говорили, что самолет заземляется), и в город хлынул настоящий импортный продукт. В местные магазины он не поступал, распределялся сразу в рестораны, которых в городке открылось видимо-невидимо – почти по числу домов. Остаткам населения сбрасывались объедки пиршеств. “Маленькая Одесса”, “Бичи Брайтона”, “Камелек”, “Привал романтика” и “Охотничья избушка”, варяжские и хазарские, с гуслярами и скрипачами, отдельными кабинетами и подвальными банями, стриптизом и минетом заполнили Блатск в считанные месяцы, и блатные говаривали не без гордости, что обеспечили жителей рабочими местами; суть, однако, была в том, чтобы работа эта была особенного свойства. В понимании коренного населения она не была работой вовсе, поскольку не вела к производству новых сущностей или хоть подлатыванию старых: все это было обслуживание, которое, согласно хазарскому учению, заняло наконец место производства. Новая хазарская доктрина утверждала, что в новой эре производство товара уходит на второй план (или загоняется в самое глубокое подполье), тогда как главной силой общества становится реклама этого товара и потребление его. Героем считается не тот, кто лучше произвел, но тот, кто больше потребил. Доктрина эта была, по сути, не столько хазарской, сколько блатной, потому что именно блатные считали трудом только то, что было направлено к их комфорту и благу.
Постепенно блатные обосновывались, обрастали недвижимостью, строили в Блатске и вокруг гигантские особняки – это называлось инвестициями в экономику города, который и вправду обогащался невиданными темпами. Блатные были теперь хозяевами, а в гости наезжала публика из столицы да из областных центров – решать вопросы. В Блатске действовал особый этикет, изучению которого со специальными педагогами политики посвящали досуг. Не дай Бог было не так встать или обратиться – в Блатске строго спрашивали за базар, причем только с приезжих: блатные, согласно блатному кодексу, имели право вести себя как угодно. Некоторые политики, заезжая за консультацией или услугой, заказывали себе наколки, дабы доказать, что и они не лыком шиты, но их в Блатске живо разоблачали: тут была своя компьютерная база – кто зону топтал, кто коронован, кто закашивает. У татуированного тут же снимали отпечатки пальцев, прогоняли его по базе данных и, не обнаружив судимости, опускали. Смыть клеймо он мог только очень серьезной суммой – тогда его, что называется, “поднимали” (процедура эта заключалась в том, что поднимаемый обязан был в знак своей благодарности совершить такой же акт мужеложества с кем-нибудь из специально привезенных сироток, а потом купить ему конфет).
2
Громов с Вороновым прибыли в Блатск рейсовым автобусом – последним видом общественного транспорта в городе; местные жители давно, как в Америке, передвигались на машинах, даже таксисты съехали отсюда, потому что понадобиться могли только пьяным, а пьяные в Блатске с некоторых пор решительно садились за руль, потому что и милиция была из своих. Рейсовый автобус не отменяли только для виду, он и ходил-то сюда раз в неделю. Сразу же на площади перед автовокзалом начинался неутомимый лохотрон. Из желтых ларьков наперебой неслись песни “Лесоповала”, “Колымского привета”, “Конвоя”, “Шмар” и “Шалашовок”. О гастролях очередного состава “Шалашовок” извещала афиша на стене казино “Централ”, названного так по причине центрального расположения. Семь наперсточников сидели в ряд посреди чахлого скверика. Обманывать в Блатске было некого – разве чудом забредет случайный лох, не знающий, что тут за город, и они от скуки обдуривали друг друга. В стороне артистически щипались трое щипачей. Еще трое жизнерадостных людей тотчас подошли к Воронову с Громовым и представились сотрудниками пятого канала, проводящими в городе беспроигрышную лотерею: приезжим страшно повезло, и теперь, заплатив по тысяче рублей каждый, они могли принять участие в розыгрыше призов, вроде китайской мясорубки или китайской зубочистки. Выигравший после уплаты еще тысячи рублей получал право на участие в розыгрыше других призов, перечисления которых Громов не дослушал. Он с трудом сдержал желание сразу вырубить всех троих и спокойно, насколько мог, спросил, когда автобус на Копосово.
– Ай, нанэ-нанэ! Зачем тебе Копосово, братка? – спросил чернявый, с серьгой в ухе. – Оставайся тут, тут сладко!
– Автобус на Копосово когда? – громко, как глухому, повторил Громов.
– А в Копосово тебе зачем? – так же громко, под реготание прочих, повторил чернявый.
– Я туда еду, – объяснил Громов.
– А едешь зачем? – Новый человек был в Блатске редкостью, и отпускать его без потехи здесь не собирались.
– Мне туда надо, – сказал Громов.
– А надо зачем? – спросил цыганистый. – У, ты скучный какой! Ты как мент. Ты мент, братка? Если ты мент, ты не братка.
Само собой, у Громова было оружие, но один против всех он бы тут не сладил: подтягивались наперсточники, заинтересованно приглядывались щипачи. В это мгновение Воронов снова удивил его:
– Нам бы к Руслану, братка, – сказал он просительно. – Маляву к Руслану имеем.
– Тю! – сказал цыганистый. – Что ж молчите? А говоришь, в Копосово. Какое Копосово, когда к Руслану?
– А потом в Копосово, – объяснил Воронов. – Повидаемся с Русланом да и поедем. А?
– На Копосово давно нет ничего, – сказал цыганистый. – Это вам автобусом надо назад на Коноши, а из Коношей через день автобус ходит. Только на Коноши он нескоро пойдет, часа в четыре…
– Ну а Руслан-то где, дяинька? – жалобно спросил Воронов.
– Руслан сейчас в сауне, – уважительно отвечал цыганистый. Громов с облегчением увидел, как наперсточники разочарованно возвращаются к своим наперсткам, а щипачи – к прерванному взаимному ощупыванию-ощипыванию. – А вот вечером Гоша Гомельский юбилей празднует в “Остапе” – там и Руслан будет, и все. Что за малява-то?
– Ой, такая малява, – сказал Воронов уважительно, – большая малява! Самому ему велено, в белы ручки. Спасибо, дяинька, – и потащил Громова за руку прочь с площади.
– Что за Руслан? – тихо спросил Громов, когда они отошли на безопасное расстояние.
– А вы не знаете разве, товарищ капитан? – изумленно переспросил рядовой. – Иерей Плоскорылов рассказывал.
– Я не слушаю лекции иерея Плоскорылова, – еле сдерживая ярость, ответил Громов. Сама мысль о том, что он, боевой офицер, мог таскаться на лекции штабного жирдяя, сроду не бывавшего в окопе, выводила его из себя.
– А… А то в Баскакове всех офицеров таскают.
– Это не офицеры, а штабисты.
– Да-да, конечно, – заторопился Воронов. – Он, короче, рассказывал – а они до солдат доводили, – что есть такой Руслан Блатский, спонсор православного воинства. Они в Блатске, конечно, не особо разбирают, кто за кого, но он очень в Бога верует. Поэтому спонсирует православное воинство. А Нодари Батумский не верует и спонсирует ЖД. Это у них игра такая, я еще дома слыхал. Вроде тотализатора. Но Руслан – он очень уважаемый в православном воинстве, он за границей консервы закупает и вообще, говорят, много помог.
– Надо было мне слушать Плоскорылова, – сказал Громов. – Интересные спонсоры у православного воинства…
– А для вас разве что-нибудь изменится? – простодушно спросил Воронов. – Вы же все равно долг исполняете. Так какая вам разница, на чьи деньги?
Громов хотел было сказать Воронову, что он много разговаривает, но вспомнил, что Воронов выручает его уже во второй раз. Вдобавок ему было стыдно перед ним – ведь это по его вине они вместо Копосова заехали в Блатск. Черт ногу сломит с этими названиями, бесконечными деревнями и автобусами, ходящими через день. Так они точно не поспеют в назначенный Гуровым срок и не встретят чертову девку с ее чертовым покровителем. Громов заблудился не по своей вине – он отлично ориентировался на местности, но все старые карты давно врали, а новых не составляли. Одних деревень не существовало уже к началу войны, другие спалили во время первых боев, когда еще стреляли по-настоящему, а третьи переименовывались захватчиками – одних Новых Иерусалимов и Китежей появилось по десятку. Правду сказать, уже на выходе из леса они взяли западней, чем надо, – или Черепанов нарочно указал неверный ориентир, – но вместо Копосова они вышли в Чумичкино, а в Чумичкине единственная старуха, доживавшая там век в серой избе среди засаленных тряпок, сказала им, что надо идти на бетонку, там ходит автобус. Автобус и завез их в Блатск – кто же знал, что там есть другой автобус, до Копосова? Чудом было то, что им встретился хоть какой-то…
– И что, теперь нам к Руслану? – спросил Громов.
– Нет, к Руслану не надо. У меня к нему нет никакой малявы.
– Я вот думаю, Воронов, – сказал Громов задумчиво. – Малый ты вроде неглупый, даже с реакцией. Что ж ничего не выдумал, когда тебя на дознание таскали? Тебя ж расстреляли без пяти минут. Или нет?
– Почти расстреляли, – с готовностью произнес Воронов. Он даже не дергался, когда капитан прикасался к его главной болевой точке.
– Что ж ты, отмазаться не мог?
– Да я, как бы сказать… – замялся Воронов. – Они же меня не за что-то хотели расстрелять, а потому что.
– И почему же?
– Вот этого я, товарищ капитан, внятно не расскажу, – виновато сказал Воронов. – Что-то есть, наверное. Я и сам во время допроса, когда меня капитан Евдокимов вызвал, что-то такое чувствовал с самого начала, а как сказать – не понимаю. В общем, мы разные с ним люди, совершенно разные. И рядовой Пахарев, который меня охранял, – тоже совершенно другой человек. И вот за это самое они меня, кажется, хотели расстрелять, потому что не мог же я, в самом деле, кого-то предать? Я и написать никому ничего не успел, кроме как домой. Они ведь не всех, это самое… А во мне, вероятно, что-то такое было…
– Может, именно реакция? – спросил Громов. – Они шустрых не любят, это я знаю. Если солдат соображает, смершевцы его всегда подозревают. – Ему неприятно, конечно, было ругать офицерство перед рядовым, тут было прямое нарушение воинской этики, но Громов уже понял, что Воронов, вероятно, не совсем простой рядовой, и Гуров не просто так, для транспортировки в Москву, дал его Громову в дорогу. Не то чтобы он служил талисманом, но кое для каких ситуаций, в которых Громов пасовал, он, безусловно, годился.
– Да не реакция, – поморщился Воронов. – Какая у меня особенная реакция… Так, могу иногда что-то сказать к месту, а вообще-то я зоолог по образованию, и то незаконченный. Меня со второго курса призвали.
– Ну с этой публикой только зоологу и разбираться, – сказал Громов. – Валить надо отсюда, да побыстрей.
– Автобус нескоро, – сказал Воронов. – Пообедать успеем. Можем мы пообедать, товарищ капитан?
3
Ресторан “Циля Целенькая” располагался неподалеку от автовокзала. Громов допускал, что цены в Блатске страшные, но до четырех в самом деле надо было себя куда-то деть: честно говоря, он боялся ходить по городу. Здесь было пространство нечеловеческой логики, в которой ему, с его прямолинейными представлениями, нечего было делать: они с Вороновым запросто могли угодить в ловушку, и даже сказочная способность Воронова выкручиваться никого бы не спасла. В городе на каждом углу шла игра, девки заманивали прохожих в притоны, в любой подворотне кого-то резали – Блатск, казалось Громову, управлялся тысячей сложных законов, прописанных в блатном кодексе, а в этом кодексе он ничего не петрил. Если бы Громов был чуть сообразительней и не брезговал задуматься о блатных всерьез, он бы давно уже понял, что суть блатского закона чрезвычайно проста: надо вести себя максимально отвратительным образом, и тогда ты всегда будешь прав. В этом смысле блатные действовали строго по антихристианской доктрине: если христианство предполагает, что всегда надо быть чуть лучше оппонента, блатные верили, что надо быть хуже, и не чуть, а значительно; это роднило их как с варяжеством, так и с хазарством, у которых по этой части особенных расхождений не было. Среди блатных примерно поровну были представлены варяги, хазары и представители гордого Кавказа, тоже не отличавшиеся щепетильностью: от них блатные унаследовали гордость и культ внешней респектабельности.
У Цили Целенькой, против ожидания, Громов и Воронов оказались желанными гостями и попали на внезапную халяву: здесь праздновал свой юбилей Марик Харьковский, видный спонсор хазарской Миссии, давно уже увлекавшийся этой игрой в солдатики. В Блатске почти все кого-нибудь спонсировали – вкладывать деньги в войну было гораздо интересней, чем в гладиаторские бои (васьки все равно дрались посредственно), и уж наверняка увлекательней, чем в говенную благотворительность. В первые два года войны все вообще было очень интересно – это теперь настало нудное затишье, а поначалу тотализатор был одним из главных блатских развлечений. Сейчас Марик отмечал сорокалетие первой ходки: он с приятелями взял ларек и сдал всех приятелей. Потом он повторял этот фокус еще трижды и был коронован именно за легкость сдачи, весьма ценимую в блатных кругах.
Когда Громов и Воронов зашли в ресторан, торжество уже было в разгаре.
– Солдатики! – закричал краснорожий Марик. – Ведите солдатиков! Где служишь, братка?
– Сто двадцать пятая артиллерийская бригада, – ответил Воронов. Громов молчал, предоставив рядовому выпутываться самостоятельно. Сам попросил жрать в конце концов.
– Уважаю! – кричал Марик. – Иди сюда, сладкий, иди, зая! Угостить солдатиков. Федеральчики мои! Я не на вас ставлю, я старая хазарская рожа, да, но в Блатске, вы знаете, нету этого. – Он помахал в воздухе короткопалыми ручками, изображая войну. – Нет этого бардака, все равны. Идите, покушайте, солдат вору – брат! Оба жизнью рискуем, оба баб любим, иди, зая! Клавонька, солнце, обслужи солдатиков. Отощали на перловке, да? Плохо вас Руслик кормит. Я говорил ему: Руслик, сладкий, нельзя так кормить солдата! Шо ты жалеешь на хавчик, шо ты жидишься, как ЖД! Шо ты вкладываешь усе в вооружение? Ведь голодная армия не навоюет много, зая! Надо кормить солдатика, надо хлебушка, маслица… Дети должны кушать, ты понимаешь, Руслик? Нет, Руслик не понимает. Старый ЖД Марик понимает, поэтому у ЖД есть кушать. Принесите им все, и водочки принесите! Ша! Пусть теперь будет музыка!
На эстраде проникновенно запели песню “Букет сирэни”. Пел ее шансонье Глум, со сломанным носом, придававшим каждой выпеваемой ноте неповторимую гнусавость. В песне рассказывалось о том, как лирический герой Глума, молодой, но уже безжалостный воренок, украл с кладбища букет сирэни и принес возлюбленной, но возлюбленная, сука, как раз в это время отдавалась его соседу, отвратительному фраеру, и первый ее букет стал последним: воренок пописал обоих, рыдая и, видимо, кончая, потому что какой же вор не кончает при виде крови? – а на трупы положил букет сирэни, потому что кладбищенский цвэток найдет дорогу к трупу. Убитую возлюбленную Глум называл “девочкой” и рыдал по ходу исполнения весьма натурально. Покончив с букетом, он взялся за следующую балладу – то был своеобразный гимн верным воровским подругам.
– Ша! – воскликнул Глум после этой песни. – Марик, я пою для тебя, и я счастлив, что пою для тебя. Ты человек, Марик, ты из тех людей, про которых никто не скажет, что они несправедливы. Никто из людей, собравшихся здесь, – Глум широким жестом обвел кордебалет, – не скажет, шо ты бываешь несправедливый. Ты мужчина, Марик, и держишь слово. Но я хочу выпить за тех, Марик, без кого и самый настоящий мужчина не может прийти в этот грубый мир. Я хочу выпить за родителей, Марик, и особенно за маму!
Воцарилась тишина, погасла многоярусная хрустальная люстра, по залу ресторана поплыл синий свет. Тост за маму был обязателен на блатских застольях. На сцену вынесли стул с мамой. Маму в каждом ресторане держали специально – ее отбирали из блатского дома престарелых; блатные редко давали на него деньги, поскольку привыкли жертвовать только на тех, в ком могли хоть отдаленно увидеть себя; стариками они себя не видели – не только потому, что редко доживали до старости, но прежде всего потому, что старики пришли в конце жизни вот к такому разбитому корыту. На самом деле к разбитому корыту приходит всякий, так устроена жизнь, но блатные были убеждены, что это не про них.
Культ мамы у блатных – такой же результат вымысла, как и героическое поведение воров или их принципиальный отказ от убийства. На самом деле все отлично знают, что никакой мамы у блатного не бывает. Блатной выходит на свет, прогрызая маму и тем убивая ее при рождении: это особенность, по которой блатного можно отличить с первого дня. Обижать его опасно уже тогда. С этой травмой блатной живет и мучается, полагая себя сироткой, и потому очень любит попеть песню о беспризорном мальчишке, которого бросили жестокие родители. Тост за маму и песня про маму были непременным атрибутом всякого блатского застолья. Мама из числа богаделок считала большим благодеянием, что ее выбрали. Работы было много: застолья происходили ежедневно, иногда по два раза на дню, и мамы требовались часто. Папы, к сожалению, не требовались, – кое-что старухи умудрились приносить им с собой, хотя на выходе мам строго досматривали. Старики были Блатску без надобности.
– Ты пла-а-ачешь по ночам, ты ждешь неча-а-астых писем…
Мама сидела на стуле с хорошо натренированной, каменной неподвижностью, олицетворяя незыблемую материнскую верность. Глум пел о том, что шмара предаст, а мама не предаст; по морщинистой щеке мамы отработанно покатилась мелкая слеза. Марик рыдал в голос, прочие бешено аплодировали. Зажглась люстра. С кухни внесли “Чудо в перьях” – фирменное блюдо Цили Целенькой, шедевр варяго-хазарской кухни: лося, фаршированного поросем, фаршированным гусем, фаршированным карасем, набитым в свою очередь деньгами. В каждую купюру была завернута сосиска.
– Выпьем за солдатиков! – провозгласил Марик.
– Не вставать, – сквозь зубы сказал Громов Воронову; тот с готовностью кивнул.
– У каждого из нас, с Божьей помощью, есть мама, – сказал Марик. – Но помимо такой мамы есть и другая мама, общая у всех. Это мама-Родина, и солдатик служит маме-Родине. Вы знаете все, что у нас нет вот этого – хазар-шмазар, базар-вокзал… У нас у всех есть одна общая мама, и если ей надо вести зачем-нибудь войну, то дай Бог ей здоровья. Мы поможем ей и вот солдатикам, которые так вовремя сейчас присутствуют среди нас. Выпьем за них и за всех, кто выполняет сейчас долг, тяжелый долг, на разных рубежах, в караульном помещении и вообще, пьет, так сказать, березовый сок и вспоминает дом.
В интонациях и даже внешности Марика появилось что-то обкомовское; положительно, всякий истинный вор в истинном законе обладал безграничными способностями к трансформации!
Громов успел подивиться блатному представлению о Родине, которую солдатики неуклонно снабжали кровавой пищей. Этот взгляд был очень похож на штабной. При таком раскладе любая жертва разборки воспринималась как павшая за Родину, и, наверное, в этом был свой резон. Родину вполне устраивало такое положение вещей, когда максимальное количество ее граждан мочили друг друга без толку и смысла, максимально жестоким образом. Ни на что, кроме пищи, они ей не годились: так мы не интересуемся мыслями коровы, а корова – творчеством сена. Громов на секунду заподозрил, что в глазах Родины ничем не отличался от подручных Марика, и решил, что в конце вечера непременно врежет Марику меж глаз за такую трактовку воинского долга; он знал, что блатные посиделки часто заканчиваются хаосом, потасовкой и перестрелкой, но еще не догадывался, как лихо все закончится на этот раз.
Наступил черед поздравлений. Представитель мэрии Блатска, до шаровидности разожравшийся на ежедневных торжествах, огласил приветствие от мэра. Никакого мэра в Блатске давно не было, хотя некоторые блатные и верили в него, как в Деда Мороза, и даже держали в офисах его портрет – у каждого свой, потому что единого идеала государственного деятеля в их головах не складывалось. На всех портретах он был дорого одет и украшен галстуком с брильянтовой булавкой. У одних это был строгий, подтянутый бритоголовый Виторган с волчьими глазами, у других – Джигарханян с волчьей улыбкой, у третьих – нервический Смокнутовский с дряблым ртом и волчьими ушами, но все сходились на том, что мэр Блатска – абсолютный вождь преступного мира, король королей, прошедший все тюрьмы обоих полушарий. От его имени на каждое новогодье направлялась малява к временно заключенным, неизменно начинавшаяся гордым, заграничным словом “Арестанты!” – никаких других обращений преступный мир не признавал. На арестантов регулярно собирали деньги, которые тут же и прожирались счастливцем, которому общак достался по жеребьевке, поскольку подогревать лохов, попавшихся в лапы ментам по своей вине, дураков не было. Взаимопомощь в блатном мире была таким же мифом, как мэр. Пресс-секретарь мэра зачитал письмо, в котором особо отметил заслуги Марика перед городом: на его деньги была замощен Комсомольский проспект, названный в честь испытанной кузницы кадров. Чего-чего, а чувства благодарности у блатных было не отнять.
Громов почти не ел – он брезговал кровавой пищей; зато немного выпил, и в голове у него с отвычки зашумело. Воронов, напротив, начал есть жадно, но почти сразу перестал; несколько позеленев с лица, он выбежал в сортир, и его вывернуло наизнанку. Эта еда была совсем нечеловеческой, еще более нечеловеческой, чем СМЕРШ или устав гарнизонной службы. Между тем приближался кульминационный момент всякого блатного сборища – ритуальная охота на лоха, ради которой солдатиков и позвали к столу. Громов догадался о том, что сейчас будет, за секунду до того, как Марик вытащил пистолет. Громов был боевой офицер и здесь оказался в своей стихии: левой рукой он сбросил Воронова под стол, чтобы тот оказался вне досягаемости хотя бы в первый момент (он помнил, что отвечает за него головой), а правой выхватил пистолет и навел его на Марика. Побоища ему не хотелось: он знал, что в этом побоище у него мало шансов.
– Сука! – взвыл Марик, вскакивая со стула. Тут же повскакали со стульев его охранники, сидевшие за столом слева и справа. Они наставили пистолеты друг на друга и замерли.
– Мы сейчас уйдем! – крикнул Воронов, так ничего и не понявший. Ему, как всегда, казалось, что он здесь кого-то обидел, а потому всё из-за него и теперь надо немедленно уходить.
– Уйдем! – загоготал Марик. – Ты сейчас, хлопчик, уйдешь очень далеко! (От наслаждения он, как Глум, тянул: “О-ачень, о-ачень!”). А ну встал, засранец федеральный!
– Лежать! – приказал Громов, и Воронов, поднявший было голову, забился под стол и постарался стать плоским. – Ты что ж это, Марик, в федеральных солдат стреляешь? Нехорошо, Марик! Положи пушку.
Марик мог бы разнести Громову голову, но это испортило бы весь интерес. Солдатиков надо было погонять. Он выстрелил, пуля прошла правей громовского уха, но Громов, не любивший шуток, не промазал. Марик рухнул, охрана рефлекторно выстрелила друг в друга, начался невыносимый гвалт, по Громову стреляли со всех сторон, но он отлично владел тактикой ухода от погони. Начался дурной боевик: блатные давно утратили навык нормальной перестрелки – лох обычно не сопротивлялся, и его преследование не представляло труда. Все стреляли друг в друга.
Воронов выполз из-под стола и боялся поднять голову. К ресторану уже мчалась блатская милиция, имевшая по части отлова лохов солидный опыт. Блатных она не трогала никогда. Между тем перестрелка набирала обороты: у всех сидевших за столом оказались претензии друг к другу. Краем глаза Громов заметил маму, делавшую ему странные знаки от эстрады: она как будто указывала на дверь, ведущую в кухню.
– Воронов! – крикнул Громов, отстреливаясь, хотя на него уже почти никто не обращал внимания. – Пригнись! За мной!
На этот его крик кто-то из уцелевших охранников Марика отозвался выстрелом, но пуля лишь оцарапала громовскую руку. Воронов, пригнувшись и схватившись за живот, побежал к выходу. Оба они стремглав нырнули на кухню. Повар, глядя на них с детским восторгом, повел их было во внутренний двор, но Громов успел сообразить, что это блатский повар, а в Блатске нельзя верить никому. Во время боя у него всегда включалась интуиция; он слегка придушил повара, уперся ему в ухо пистолетом и спросил:
– Выход где, сука?
– Там! – Повар показал на дверь во внутренний двор.
– Правду говори, тварь! – прошипел Громов. Он чувствовал, что из внутреннего двора нет никакого выхода, что там глухой тупик, где повара к удовольствию уцелевших гостей будут их с Вороновым долго гонять, пока не пристрелят. У настоящего солдата во время перестрелки всегда открывается третий глаз, тогда как у труса слепнут оба. Громов выстрелил над ухом у повара.
– Туда, туда! – закричала мама, вбежав на кухню. Она показала на крошечную дверцу в конце коридора. Громов с удовольствием разнес бы повару башку, но ограничился тем, что отшвырнул его, как куль. К счастью, в заведении Цили Целенькой у поваров отбирали оружие при входе, чтобы не пострадали клиенты; вообще-то в Блатске стволы были у всех.
Крошечная дверь вела в узкий коридор, за ним была еще одна дверца – Громов вышиб ее шутя, за ним, задыхаясь, бежал Воронов, а за Вороновым уже слышался топот погони. За дверцей было темно, крутая лестница уводила вниз, в подвал, а в подвале пахло плесенью и не было видно ни зги.
– Там они! – услышал Громов визг перепуганного повара. Затопотали шаги. Громов чиркнул зажигалкой и увидел впереди что-то вроде узкой трубы. “Как на тот свет”, – успел подумать он, но на том свете, кажется, в конце трубы должно было обозначаться мерцание. Никакого мерцания не было, но и вариантов – тоже, почти как у души, покинувшей тело. Громов прошептал: “За мной!” – и ринулся в трубу. Бежать приходилось пригнувшись, он оскальзывался, спотыкался и слышал за собой задыхающегося Воронова: парень вовсе не умел бегать, куда такого в армию? Преследователи в подвале палили куда ни попадя. Труба петляла. Громов снова посветил: кирпичная кладка, старый замшелый свод… Они бежали глубже и глубже во тьму. На миг показалось, что запахло речной сыростью, что этот запах перебил вековую плесень, – с потолка закапало, от стен повеяло холодом; вдруг Громову почудилось, что тьма впереди бледнеет. Он увидел тот самый свет в конце трубы, о котором столько читал.
– Видать, в нас все-таки попали, – буркнул он вслух.
Воронов не ответил – он еле дышал.
– Да ладно, не бойся, Воронов, – выговорил Громов. – Хуже смерти не будет.
Он и в самом деле не был уверен, что жив, и сколько ни щипал себя – не мог счесть это надежным доказательством: вдруг душа сохраняет с телом фантомную связь, чувствует, что у нее есть руки и ноги? Между тем прямо перед ним была лестница с выщербленными кирпичными ступенями, и откуда-то сверху тек слабый, сумеречный свет. Громов глянул на часы: четыре. Их автобус ушел, но до автобуса ли теперь?
– Что, товарищ капитан, полезем? – выдохнул Воронов.
– А куда деваться? – сказал Громов. – Я первый, ты за мной.
4
Прямо перед ними широко спускался к воде зеленый склон, а внизу текла серая, желтеющая у берега, спокойная и тяжелая река. Громов оглянулся: наверху виднелись остатки блатского Кремля, трижды выдержавшего польскую осаду в смутное время. Полуразрушенная красная стена смотрела на реку узкими высокими бойницами – классическое варяжское укрепление; коренное население никогда не умело обороняться и крепостей не строило. Все древние города обнесены были стенами варяжского или хазарского происхождения, почти неотличимыми. Внизу вода поплескивала о глинистый бережок, хлюпала меж серых полусгнивших мостков, а у мостков поднималась и опускалась на местной воде деревянная плоскодонка.
– Будто люди? – удивленно спросил мужик в лодке. Он был бородат, одет в черное, на голове скуфья – не то крестьянствующий монах, не то крестьянин, юродствующий во Христе.
– Перевези, а? – задыхаясь, попросил Громов.
– Так я для чего тут и есть, – радостно сказал мужик. – Говорил отец Николай – поезжай, посмотри, вдруг из хода люди вылезут… Прямо скрозь землю видит человек. А откуда люди? Из этого хода сто лет никто не вылезал…
Он торопливо подгреб к самому берегу, Воронов поспешил в лодку, Громов толкнул ее и влез туда же. Лодка просела и черпанула, но выровнялась.
– Ну поедем, люди добрые.
– А куда поедем? – спросил Воронов, представив вдруг, что их могут увезти в какое-то не менее страшное место.
– Да вон, – мужик указал на далекий пологий остров посреди реки. – Даниловский монастырь, слыхали, нет?
– Не слыхали, – сказал Громов.
– А и хорошо, – сказал мужик и налег на короткие весла.
Монастырь
1
– Давненько, давненько не заплывали с той стороны, – говорил седобородый в черном, распахивая тяжелые ворота. – Как вас, воины, угораздило?
– Извините, – говорил Воронов с той заискивающей радрстью, какая всегда просыпалась в нем после избавления от опасности; как ни устал Громов, как ни выдохся после перестрелки и бегства, но и тут успел подосадовать на вороновское облегченное многословие. – Извините, мы просто, знаете, попали в Блатск, хотя совершенно туда не собирались, а потом, понимаете, пришлось бежать…
– Блатские-то сюда не доплывают, – пояснил монах. – Из них если кто и знает про ваш ход, так не всякому и откроется. Он с тех еще времен, когда нормальный город был. Ну что, милые, надо вас к настоятелю. У нас правило – все новые люди представляются.
Что за монастырь, подумал Громов, почему за такой высокой каменной стеной, что за остров, не помню я тут никакого острова… Секта, ясное дело; в теперешней военной путанице как не процвести суевериям? Этот настоятель может еще оказаться пострашней Марика; ну посмотрим.
– Нам, собственно, – сказал он сухо, – надо бы в Коноши, и лучше до ночи…
– Ну до Коношей отсюда далеко, – сказал монах. – Завтра, может, наши туда поплывут, так и вас прихватим. А до того никак не доберетесь – вниз по реке километров двадцать будет. Да и дождь собирается.
Попали мы, подумал Громов. Воронов между тем не чувствовал никакой опасности – он трещал без умолку, восхищаясь местными красотами. Восхититься было чем: Блатск на том берегу был почти не виден (вроде и плыли недолго – что за шутки пространства?), и теперь они стояли на острове – пологом зеленом холме, вершина которого была обнесена высокой белокаменной стеной. За стеной виднелись витые, цветные, золотые купола; впрочем, в проеме ворот Громов разглядел и обычные двухэтажные деревянные строения. К одному из них монах и направлялся.
Над рекой между тем заклубились серо-серебряные тучи. В небе свивались и разворачивались свитки, и уже поблескивала блеклая, словно никелевая молния, но где-то так высоко, что слабое ворчание грома долетало нескоро. Собиралась гроза, и далеко, над неблатским берегом, повисли хорошо видные темные плети дождя. На том берегу Громов различал стога, приземистую рощу и длинную деревню с красными крышами.
– Чивирево, – сказал монах. – Ну проходите.
Громов шагнул за ним в ворота, Воронов вошел следом. Монах запер ворота на тяжелый засов и повел их к двухэтажному деревянному дому вполне дачного вида, с палисадничком вокруг. Перед грозой резко пахли цветы – табак, календула, несколько больших чайных роз.
На крыльцо вышел высокий и не старый еще настоятель – лет сорока пяти на вид. На носу у него сидели круглые очки в железной оправе.
– Добрый вечер, – сказал он весело. – Неужели из Блатска?
– Мы не оттуда, – поспешил объяснить Воронов, – мы не блатские… Мы там случайно, извините…
– Ну сюда какими только путями не приходят, – пожал плечами настоятель. – Некоторые даже через Блатск. Сами они тут, конечно, не бывают, да и мы туда в последнее время не ходим… Есть ощущение, что скоро никакого Блатска не будет.
– Почему? – спросил Воронов.
– Доиграются, юноша. Пойдемте в дом, попьем чайку.
Дом и внутри ничем не отличался от обычной подмосковной дачи, обставленной старой скрипучей мебелью; что до икон, так ведь и они на дачах встречаются нередко, пусть в меньшем количестве. Громов в иконописи ничего не понимал, но заметил, что рядом с досками старого письма висели во множестве и самые простые, бумажные, из тех, что продаются в церквах и особенно популярны у водителей-частников.
– Гроза будет, – с радостным предвкушением сказал настоятель, словно именно этой грозе и суждено было покончить с Блатском. – Я, кстати, отец Николай.
– Капитан Громов, – сказал Громов.
– Илья Воронов, – сказал Воронов, и Громов не стал его поправлять, хотя представляться надо было рядовым. Как-никак на Воронове была форма, хоть и изрядно испачканная, да и сам он выглядел немногим лучше, но даже в подземном ходе Воронов умудрился испачкаться сильней. Положительно, бывают люди, совершенно не рожденные для службы.
– Ну и чудесно. Стало быть, чайку. Вы не из Дегунина следуете?
– Я был недавно в Дегунине, – ответил Громов, не желая распространяться о дислокации своего полка.
– У кого оно сейчас, не знаете? У федералов или у ЖД?
– Когда я уходил, было у федералов.
– Ага, ага. Ну это ненадолго. Удивительная деревня, сто лет там не был. С этой войной и не высунешься никуда, совсем озверели люди. Мы в последние годы особенно никуда не выходим, новостей почти не знаем. Нас ведь, вы знаете, с обеих сторон ненавидят.
– Почему? – не понял Громов. – У нас в каждом полку иерей…
– Ну какой же это иерей? Это варяжский извод, ничего общего с христианством не имеющий. Они нас ненавидят больше, чем любого хазарина.
Точно, секта, понял Громов. Но чтобы у секты был целый монастырь…
– Вы, наверное, не в курсе, – мягко сказал настоятель. – Немудрено. Сейчас вообще мало кто в курсе. Может быть, водочки? Сам не употребляю, но для гостей найду.
2
– До чего хорошо, – мечтательно говорил Воронов два часа спустя, глядя в мокрое окно. – И пахнет, как на даче. И уютно так.
– Любите уют? – спросил отец Николай, и Громову померещилась в этом скрытая недоброжелательность. Ему почему-то хотелось понравиться отцу Николаю, и он боялся, что Воронов понравится больше. Чувство это было настолько детским, труднообъяснимым и постыдным, что он его попытался заглушить; и в самом деле – никакой недоброжелательности в голосе отца Николая не было.
– Очень люблю, – с готовностью подтвердил Воронов. – Я в детстве, чтобы заснуть, всегда себе представлял, что лечу в маленьком самолете, войлочном изнутри, как валенок, там тепло и все оттуда видно… Звезды кругом… Такое со всех сторон подоткнутое пространство.
– Да, что подоткнутое, так это точно, – кивнул отец Николай. – Носа не высунешь.
– Да почему же? – спросил Громов. – Я допускаю, что хазары – да, там давняя ненависть к христианству, хотя, насколько я знаю, и среди них полно выкрестов…
– Видите ли, – сказал настоятель, – я даже не знаю, какой извод мне противнее. Пожалуй, хазарский, хотя многие из наших полагают, что варяжский хуже. Если бы этот вопрос казался нам принципиальным, в монастыре давно случился бы раскол. Хазарский вариант – это такое, знаете, христианство с человеческим лицом, как будто на деле у него нечеловеческое… Вы замечали, что они очень любят на все натягивать маску под названием “человеческое лицо”? Прежде всего их мишенью становятся обряды, потом церковь как таковая, потом они делают акцент на антигосударственной проповеди – потому что, если захотеть, акцент можно сделать на чем угодно… И все это с такой суетливостью, такой искусственной горячностью… Впрочем, варяги не лучше – и даже хуже иногда, потому что ближе к сути. Сильней компрометируют. У хазар Иисус – какой-то диссидент, любящий выпивать в обществе приятелей и учеников, изрекатель афоризмов – они же тоже очень любят сочинять афоризмы, посылать их в юмористические отделы… У варягов – абсолютный диктатор, не признающий милосердия, непрерывно самоутверждающийся… Один в качестве идеала навязывает сверхчеловека, второй – недочеловека, но оба промахиваются. И поэтому так люто ненавидят человека – с двух сторон. Если бы кто-то один – мы могли бы еще усомниться в правильности нашего пути, и то вряд ли; но когда двое с противоположным вектором – значит, все точно.
Некоторое время все молчали. Отец Николай подкрутил фитиль в керосиновой лампе.
– Главное извращение христианства, которое воцарилось на Руси, – сказал он, – вполне в варяжском духе: воины, что же вы хотите. Они и победили. Все – долг, никакого счастья. Кто-то наврал, что в монастырях должна быть казарменная дисциплина. Да отчего же? Монастырь – место радости, собрались единомышленники, проводят время в изучении единственно интересных вещей, иногда выходят в мир, находят новых людей для братства, кому надоело – ушел, кому наскучило в миру – вернулся… Все же свои, христианство в идеале и есть тот единственный язык, на котором всегда можно договориться. Самые разные люди на нем договариваются, если этого хотят. Оно само по себе означает определенный уровень – вы же тоже не просто так пришли? Ход-то строили серьезные люди, отцы-пустынники и жены непорочны. Заметьте, что погоня за вами не пошла!
– Я не очень верю в такие вещи, – деликатно сказал Громов.
– Дело ваше, дело ваше. Иной на Луну глядит и говорит – тарелка… Человек если идет в монастырь, и вообще как-то доходит до христианства, – это значит просто, что ему все остальное уже невыносимо. Это последняя отрешенность от всякой земной гадости, и прежде всего от идиотского этого стремления доминировать любой ценой. Высшая и самая необременительная форма гордыни, если угодно: я здесь, у вас, не хочу больше доминировать. И тогда человек уходит в монастырь, и ему хорошо в монастыре… Это не бегство от жизни, это бегство к жизни, скажу я, предупреждая ваше возражение. Только в варяжском монастыре могли придумать ни на что не похожий институт послушания – все эти бессмысленные дисциплинарные упражнения, сажания редьки хвостом вверх… Варяжество сделало из христианства какой-то, извините, бред – апофеоз долга, насилия, изобрело Бога-командира, перед которым все виноваты, и он всех периодически – в наряд… Что хорошего может проистечь из чистого долга?
– Многое, – сказал Громов. – И потом, я слишком часто видел, что проистекает из его отсутствия…
– Да понятно мне, – с некоторой досадой отмахнулся отец Николай. – Я в людях отчасти понимаю, иначе какой бы я был настоятель? Только настойку на травах настаивать… Нормальная концепция, смешная, имеет право быть. Самурайский извод. Подвиг как самоцель, сам себе награда. Однако это, понимаете, тоже безрадостно. Не скажу там, что особенная гордыня, – я сам, может быть, гордый человек, сижу тут и страшно собой доволен… А ведь христианство исходит просто из хорошего знания человеческой природы, оно состоит из простейших, но тонких правил душевной гигиены – и весь рецепт. Этот ваш подвиг какое-то время срабатывает, нет слов. Потом копятся ожидания – вы все-таки ждете благодарности, воздаяния, мир вам должен все больше и больше, и кончаете вы тем, что либо начинаете мучить всех подряд, либо кончаете с собой. Нельзя же вечно терпеть из чистого самоуважения – оно с годами раздуется в горб и вас расплющит… Но самый печальный вариант – знаете какой? Это если вы под занавес суровой жизни находите девушку, абсолютный идеал, чистого ангела, награду за годы самоотречения, и это ваша последняя ставка. Вы ей верите абсолютно, всячески пресмыкаетесь, возносите на немыслимую высоту – не всякая девушка такое выдержит. Очень, очень печальное зрелище. И противное, извините меня. Хотя по сравнению с остальными вариантами…
– Мотивация у всех своя, – сказал Громов, стараясь не выказать обиды. – В загробные сказки не всякий человек поверит.
– Да разве я спорю?! – горячо ответил отец Николай. – Очень может быть, что ничего и нет. Если есть – это так, бонус. Я вам больше скажу: очень может быть, что и Бога никакого нет.
– У нас, знаете, замполит был в училище, – усмехнулся Громов. – Тоже психолог. Очень любил убеждать от противного. Долго рассказывал, что Родину можно и не защищать. Рисовал жуткие картины незащищенной Родины.
– Ну он-то вас пытался удержать в рядах, так сказать. А я совершенно не пытаюсь, нам и так неплохо, – скромно заметил отец Николай. – Тоже, агитатора нашли… Агрессивная проповедь, сетевой маркетинг, позднее католичество – кому надо? Я вам пытаюсь объяснить свои мотивации, потому что ваши вы и так знаете. Так вот, очень может быть, что Бога нет. Но поскольку без этой гипотезы мир приобретает вовсе уж сиротский и бессмысленный вид, голая смерть, никаких удовольствий – мы полагаем более правильным думать так, как думаем. И знаете, сколько раз уже такое бывало в истории: если вещь красивее выглядит с допущением, то так оно, как правило, и есть. Вроде планеты Плутон, которую никто не видел, но вот казалось, что она должна там быть, – она и есть. Пока вы не надстраиваете над миром этот купол – мир стоит голый, лысый, дождем его заливает… Ну, значит, он должен быть – вот и все рассуждение. Собственно, вся христианская картина мира – просто наиболее удобная схема для того, чтобы в этом мире жить по христианским правилам. Буддийская удобна, чтобы жить по буддийским, хазарская – по хазарским… В их мире, кстати, нет никакого бессмертия, это вы знаете. У местных бессмертия тоже нет, им нравится, когда из них лопух растет. Ну они и живут, как живут.
– Кто это – местные? – спросил Воронов. – В Чивиреве?
– Не только в Чивиреве, юноша. Придумали себе, что там ничего быть не может, поэтому бессмертия надо достигнуть здесь: мир без развития, вечный бег на месте. Левая нога, правая нога… Но ведь это когда-нибудь кончится. И тогда, вероятно, нам можно будет отсюда выйти. А пока, не имея возможности подарить миру нашу веру, мы ее тут храним и приятно проводим время.
– Почему же у вас нет возможности проповедовать? – все еще не понимал Воронов. – Никого не преследуют, я и в Москве сколько раз видел странствующих монахов, и никто их не преследовал…
– Да мало ли кого вы видели, в рясу теперь кто только не рядится. Да, может, и не преследовали бы – чутье у них притупилось. Но какой толк? Пока тут эти двое рубятся, учения все равно никто не воспримет. Местным оно не нужно, им и так прекрасно в своем кругу, а эти уже переняли главные тезисы и извратили до предела. Их разубеждать бессмысленно, да нам это не очень-то и надо. А вот когда поломается весь этот вечный двигатель – тогда мы и понадобимся…
– Как же он поломается, если вечный? – совершенно по-детски спросил Воронов.
– Не бывает вечного двигателя, – назидательно сказал настоятель. – Какая пошлость, честное слово: всякий местный житель – варяг ли, хазар ли, прочее ли население – так и мечтает найти уединенную избушку либо остров, чтобы там, значит, сидел бородач и все ему объяснил. Иной девочку изнасилует, до самоубийства доведет – и приходит исповедаться: объясни мне, отец Тихон, в чем я неправ! И автор всю жизнь мечтал о подобной же ерунде: идет, идет, бац – избушка. А в ней старец исключительной праведности, в чем душа держится: проходи, дорогой грешник, сейчас будет психоанализ. Выложу тебе все ответы на все вопросы: и почему ты убил, и где закопал, и почему это в конечном счете перед Богом оправдано? А как я могу вам что-то подобное предложить? Я не Бог, не царь, не герой, я монах, существо ограниченное. В лучшем случае могу рассказать, почему я сам живу так, а не иначе.
– Но двигатель все-таки сломается? – уточнил Громов. – Это вам отсюда видно?
– Ну какие-то вещи я обязан понимать. Хотя тоже, знаете… Этот ихний Ленин, человек не без догадливости, говорил: представителям обреченных классов свойственно так называемое эсхатологическое мышление. Ну да, свойственно. А поскольку обреченность входит в наше понимание человека вообще и имеет, как бы сказать, перманентный характер, потому что без этого чувства обреченности многие полезные состояния вообще недостижимы, то нам и кажется всю жизнь, что завтра конец света. Когда пришло христианство, вечность кончилась, круг разъехался – отсюда и общая злость: как это, как это мы будем не всегда?! Но даже такая прочная конструкция, как русская, с этими ее двумя взаимообусловленными паразитами на неистощимом местном теле, имеет свой предел, это я вам на Библии поклянусь. Причем, по некоторым признакам, скорый – мне удобнее полагать так.
– И кто победит?
– Никто не победит, – назидательно сказал отец Николай.
– Я думал – Христос, – усмехнулся Громов.
– Ну вот еще, тоже мне… Христос давно победил. Военные триумфы – это не по нашей части. Я же не говорю, что настанет царство истины. Просто кончится очередное царство лжи, это да. А что будет – никто не знает, только поэтому и интересно. Мы вам кое-что покажем ближе к ночи, когда на дежурство пойдем. Или спать хотите?
– Ничего, я не устал, – сказал Громов.
– И я не устал, – пробормотал Воронов, клюя носом.
– Ложитесь пока, – сказал отец настоятель. – Вон там у меня комната для гостей, ступайте. Я вас ближе к дежурству разбужу.
3
После недолгого, но освежающего сна на подушках, набитых душистыми травами, под стегаными одеялами, на темной веранде настоятельского дома, Громов и Воронов проснулись почти одновременно. Из-под двери пробивался слабый свет: видимо, отец Николай готовился к дежурству. Что за дежурство – он не объяснял.
Громов привстал на кровати. Обстановка вокруг никак не напоминала монастырскую. На крыльце послышались шаги. Пожилой монах с фонариком – стеклянная сводчатая башенка с белой плоской свечкой внутри – стучался в двери отца Николая.
– Да! – крикнул настоятель.
– Брат Никодим к тебе, брат Николай.
– Тихо, гостей разбудишь.
– Мы не спим, – робко сказал Воронов.
– А и правильно, – ответил настоятель, выходя на веранду. – Я хотел вам дежурство показать. Это любопытно, для свежего человека в особенности.
Монахи один за другим входили на веранду и рассаживались вокруг шаткого стола. Отец Николай разливал чай с донником. Все вошедшие приветливо здоровались с гостями.
– Простите, капитан, – сказал один монах помоложе, пристально вглядываясь в лицо Громова. – Мне кажется, вы одно время жили в Воронеже и мы могли там встречаться…
– Я никогда не бывал в Воронеже, – признался Громов.
– И я также, – кивнул монах. – Должно быть, это были двое других христиан.
Все заулыбались, и Громов тоже, но больше из вежливости. Он никогда не одобрял дзенских штучек.
Монахи негромко разговаривали между собой – Громов против воли, по привычке прислушивался, подозревая умысел. Ему было слишком хорошо тут, чтобы вот так сразу расслабиться. Здесь никто ничего от него не хотел, и тем, кто здесь жил, хватало забот без него. Может быть, желая расслышать что-нибудь относящееся к себе, он втайне ревниво надеялся, что играет какую-то роль в жизни этих людей.
Когда на веранде собралось десятеро, не считая гостей, настоятель снова подкрутил фитиль, чтобы светил поярче, и предложил собравшимся приступить. Все расселись вокруг стола, разом посерьезнев. Громов испугался было, что собравшиеся возьмутся сейчас за руки и начнется спиритический сеанс, но ничего подобного, к счастью, не произошло, хотя все и положили руки на столе перед собою; отец Николай сцепил их в замок.
– Что же мы видим, братие? – спросил он буднично.
То, что последовало за этими словами, больше всего напомнило Громову даже не дежурство по полку, а скорее ночной эфир в радиостудии: давно, в незапамятные времена, в прошлой и даже позапрошлой жизни, он хаживал гостем на такие эфиры, отвечал на звонки, что-то читал. Никогда потом не было у него столь острого чувства связи с миром, тонкой, не радийной или телефонной: ночью из Останкина виделась вся страна, на которую таинственные наблюдатели набросили незримую сеть. В ночи бодрствовали бесчисленные дежурные: кто-то не спал в ночной машине на пустом шоссе, стремительно летя к югу, кто-то следил за контрольной полосой на границе, кто-то сидел у постели больного – и это братство бессонных, не имеющее ничего общего с защитой государственных интересов, странным образом гарантировало человечеству выживание. Эти люди не знали друг о друге: они друг друга чувствовали. Полное знание о мире обеспечивалось их неосязаемой связью: только и было достаточно – проснуться в ночи. Днем они не узнали бы друг друга. Это чувство восходило к давнему, многажды забытому детству: память наша – как земля, новые слои скрывают прежние, но иногда внутри что-то аукнется, и увидишь свою жизнь как бы сквозь толщу стекла. Потом оно снова станет непрозрачным, закопченным, но на секунду Громов в страшной глубине увидел себя, маленького, в ночной рубашке, у ночного окна, в страшном и радостном возбуждении. Иногда он просыпался ночью от страха, однако это было совсем другое дело. Тут его вдруг охватили радость и сознание своего участия в великом и важном деле: может быть, провода невидимой связи как-то вдруг прошли через их квартиру. Не каждую же ночь такое бывает, ведь ночные сторожа перемещаются, и нити, связующие их, проходят через разные дома… В небе двигалась звезда – Громов знал, что это спутник, и спутник тоже был вовлечен в мистерию. Все держали мир на весу, в сетке, которую сами сплетали, – через минуту Громов уже вернулся в постель и заснул счастливым сном, в полной безопасности. Чувство безопасности уже и в детстве редко посещало его: всегда казалось, что надо куда-то идти, что-то делать… Спокоен он был только в армии – вот, уже пошел и делаю; но и там было небезопасно. Он не был уверен, что делает именно то и так. Чувство полной безопасности, страшно сказать, посетило его только в монастыре – вот почему ему так здесь нравилось: тут тоже все были мобилизованы, но в другую, собственную, явно родную армию.
– В Варсонофьевском монастыре болен отец Никон, – негромко отозвался коренастый монах с крупными волосатыми руками. – Болезнь его не тяжелая, но обременительная. Полагаю, суставы.
– Есть чем лечиться-то? – спросил монах, сидевший между коренастым братом и Вороновым.
– Травами лечится, – пожал плечами коренастый.
– Травами-то много не налечишься…
– А что делать, брат Иоанн?
– Может, мази выслать…
– К варсонофьевцам почта не проходит.
– Я придумаю, – сказал монах помоложе. – Есть человечек у меня на примете, может, с ним передам…
– Помолимся о брате Никоне, – сказал Николай, и все на минуту замолчали, сосредоточенно думая о далеком брате Никоне и его суставах.
– В Туруханском монастыре отец Андрей совершенно утратил смысл жизни, а может утратить и веру, – глухо сказал высокий худой монах, кашлянув в кулак. – Ему кажется, что вся эта канитель никогда не кончится и что от нас никакого толку.
– Ну и правильно, – сказал его толстый сосед с носом-картошкой и редкими зубами. – Нормальное самоощущение мыслящего христианина.
– Не совсем, – сказал Николай. – Если б он еще радовался такому ощущению, тогда конечно.
– Не соблазн ли это, отче? – спросил молодой робкий монашек. – От этого один шаг до того, что чем хуже, тем лучше.
– А что, не так? – обиделся толстый.
– Но жалость-то к миру? – спросил коренастый. – Нельзя же просто – гори все огнем… После того, как оно сгорит, нам и предстоит самое интересное. Надо дожить в пристойном состоянии, не впадая в тяжкий грех злорадования.
– Да мы еще доживем ли? – спросил хмурый монах, чьего лица Громов почти не видел – он сидел далеко от лампы.
– Если не доживем, то, может, и к лучшему, – заметил молодой. – Я бы не хотел…
– Тем не менее уже скоро, – подытожил Николай. – Ты-то, брат Георгий, доживешь наверняка. Не думаю, чтобы тебя скосила преждевременная дряхлость. Ты весьма здоров, брат Георгий.
– И прожорлив, – ехидно добавил высокий.
– Что до Андрея в Туруханске, – продолжал Николай, – скажи ему, брат Борис, что утрата смысла есть вещь, безусловно, хорошая. В мире, имеющем смысл, нам нечего было бы делать.
Брат Борис кивнул и сосредоточился. Все молчали.
– Сказал, – выговорил он наконец.
– И что?
– Сказал, что подумает.
– Подумать есть дело благое.
– Брат Игорь в Новосибирской обители передал, что впадает в тяжкий грех уныния, – сообщил очкастый монах с внешностью физика-Шурика.
– Передай ему следующее, брат Вячеслав, – радостно отвечал Николай. – Всякий раз, как впадаю в грех уныния, я испытываю огромную радость, улегшись на постель в своей келье и при открытом окне, в которое доносятся запахи монастырского луга, созерцая трещины в потолке. Они слагаются в причудливые узоры, я уношусь мечтаниями в удаленные обители и либо впадаю в благодетельный сон, либо придумываю забавный сюжет. Проделай то же, и сии трещины окажут на тебя не менее благое действие.
Брат Вячеслав задумался.
– Передал, – сказал он.
– И что созерцает брат Игорь?
– Брат Вячеслав сообщает, что, видимо, потолок в твоей келье давно не белен, – скрипучим голосом отвечал брат Вячеслав.
– Брат Игорь впадает в тяжкий грех занудства, – сказал настоятель. – Передай ему, что со своим потолком я сам разберусь, а он пусть перечтет “Женитьбу Фигаро”.
– Брат Константин в Староволжской обители просил передать, что в окрестностях был бой, имеются раненые. Просит благословения на оказание первой помощи. Федералы отошли, раненых расквартировали у местных.
– А как он из монастыря выйдет? – спросил брат Борис.
Этого вопроса Громов не понял. Выйти из монастыря – легче легкого, так казалось ему.
– Но, может, он даст знать местным, и они привезут в монастырь особо тяжелых…
– Если повезут, – мрачно сказал монах, сидевший справа от Громова. От него приятно пахло “Золотой звездой” – он тер ею виски, страдая, видимо, от мигрени.
– Скажи брату Константину, что я его порыв одобряю, – после недолгого размышления выговорил Николай. – Что получится – решать не нам, а попробовать стоит.
Громов почувствовал, что Воронов смотрит на него вопросительно, но покачал головой: мол, сам не понимаю.
Николай с братьями обсудили еще несколько спорных случаев – кто-то болел, кто-то получил печальное письмо из дома, отец Марк в Бирюлевской обители влюбился и спрашивал совета (монахи долго хихикали, предлагая советы один непристойнее другого, Николай строго осадил их, посоветовав брату Марку как можно скорее уйти к предмету своей страсти, а если не получится – усиленно молиться). Связь с братьями осуществлялась тут же, без всяких мобильных и иных телефонов, причем каждый из собравшихся имел на связи единственный монастырь. Громов подивился, что их на Руси осталось так мало.
– Ну-с, и что же мы видим? – спросил Николай, когда с монастырскими делами было покончено.
– Старик с девочкой идут на юг, – грустно сказал высокий. – Девочку жалко.
– Плохо девочке, – кивнул брат Георгий. – Девочке очень грустно.
– Слышит ли она нас?
– Иногда.
– Укрепите ее чем сможете.
– Будем пробовать.
– Слышит ли нас старик?
– Не слышит, но знает.
– Старик не нравится мне, – твердо сказал толстый.
– Ты ему тоже не нравишься! – отрезал Николай. – Какая разница? Что с разочарованным?
– Разочарованный со своей дикаркой бегут в Дегунино, как и было сказано, – заметил брат Борис. – Тут кое-кого послали их остановить, но кое-кто не туда попал.
– Кое-кто попал как раз туда, – решительно заметил настоятель. – Бывает штабной умысел, а бывает и Божий промысел.
– Разочарованный до того уж разочаровался, что думает перебежать к хазарам, – хихикнул толстый.
– Ага, он им очень нужен, – сказал высокий.
– Я за него, кстати, боюсь, – с тревогой сказал Борис.
– Думаешь? – резко спросил настоятель.
– Что-то больно быстро очеловечивается. А тогда ему не жить.
– Ну совсем-то не очеловечится. А, брат Борис?
– Не знаю, буду следить.
– Следи. Что с нашим лесоводом?
– Пошел догонять девушку.
– Что с нашей девушкой?
– Сие нам неведомо. В тех местах, сам знаешь, брат Николай, плохо видно.
– Но наша девушка жива? – взволнованно спросил брат Николай.
– Это да, – уверенно сказал монах, лица которого Громов не видел. – Пока точно.
– Помни, брат Мстислав, ты видишь дальше других, – строго сказал настоятель.
– Пока смогу, буду смотреть, – кивнул Мстислав.
– Ай, инспектор, инспектор! – сказал Николай. – Правильно ждешь, да не оттуда.
– А откуда? – спросил вдруг Воронов.
– Инстинкт выживания, юноша, силен у вас чрезвычайно, – одобрительно заметил Николай. – Придавая вас в спутники капитану, наш общий знакомый поступил чрезвычайно дальновидно. В огне вам не гореть, в воде не тонуть. Должен заметить, что местные вообще очень ловко избегают опасности и отлично чувствуют ее. Но что предсказано, то предсказано: не знаю, как будет, но знаю, чем кончится.
– Не хочу, – тоскливо произнес Воронов.
– А почем вы знаете, юноша? Вдруг это совсем не то, чего вы ожидаете? Вы думаете, Бог – вроде воинского начальника, который вас чуть под монастырь не подвел? А монастырь – вот он, ничего страшного.
– Боюсь, – так же тоскливо проговорил Воронов.
– Ничего не надо бояться, вон девушка не боится, и вы не бойтесь. Девочка со стариком идет, тоже не боится. Капитан ваш едет останавливать неизвестно кого, и то не боится, хотя сроду в гражданских не стрелял. А стрелять-то ему и не придется, ушли они из Копосова, капитан. Не то б вы, чего доброго, и правда пальнули, – нет?
– Откуда вы все это знаете? – только и смог спросить Громов, окончательно переставший что-либо понимать.
– А откуда вот он догадывается? – кивнул Николай на Воронова. – Знаю, и все. Завтра поедете с миром в Москву, отвезете рядового да и отправитесь, куда собирались. Хотите посмотреть, как там Москва?
– А как? – спросил Громов совершенно по-детски. Он уже готов был поверить, что ему сейчас покажут Москву.
– Да вот так, – пожал плечами настоятель, и в тот же миг Громов почувствовал Москву. Она напряженно пульсировала где-то к западу от монастыря, и Громов чувствовал, как через весь город мучительно пробирается, увязая в бесконечных пробках, “скорая помощь”. Он понимал при этом, что она успеет. Ничего больше во всей Москве не привлекало его внимания, да он и не видел ничего. В голове у него оглушительно завыла сирена. Он знал, что фельдшер в кабине кусает кулак от нетерпения. Это был хороший фельдшер, не из тех, что выезжали по вызовам в последнее время, – больной ему был небезразличен, и он хотел успеть и должен был успеть. Громов чувствовал, что с пробками ничего сделать не может, но способен каким-то образом утешить фельдшера, внушить ему, что все кончится нормально; и фельдшер успокоился, он знал это.
– Интересно, – сказал Николай. – Вот бы не подумал. Я бы, честно говоря, решил, что какие-нибудь учения… Вам что, про войну неинтересно?
– Про войну я и так все знаю, – машинально ответил Громов, но тут же спохватился: – Вы что, и это видите?
– Ну примерно, – неуверенно ответил Николай. – Скорее догадываюсь.
– Способный, – завистливо сказал брат Георгий.
– Абы кто и не придет, – загадочно ответил Николай. – Есть ли у вас вопросы, брат капитан?
– Много, – сказал Громов. – Но для начала один: почему этот ваш брат Константин не может выйти из монастыря?
– Брат Константин в затворе, – пояснил Николай. – У некоторых есть такая клятва, вроде, знаете, барбудос. У нас же тоже бороды приняты, кстати… Брат Константин не может выйти из монастыря, пока не кончатся эти ваши чертовы качели. Он не сам это выбрал, просто в каждом монастыре должен быть затворник. Получилось так, что у староволжцев это именно Константин, а он врач.
– А у вас кто затворник?
– Брат Мстислав, – вздохнул Николай. – Ему отсюда хода нет даже к реке. Пока все не кончится – или, соответственно, не начнется.
– Просто нельзя – или он не может выйти? – уточнил Громов.
– У нас это одно и то же, – сказал Николай. – Но, в общем, даже если бы захотел – не сможет.
Громов пригляделся к Мстиславу, и тот, угадав его мысль, придвинулся к свету. Громов увидел необыкновенно кроткое и печальное лицо человека, давно смирившегося со своей участью. Затворнику было лет пятьдесят, он был светловолос и зеленоглаз.
– Ничего, – сказал брат Георгий. – Может, действительно уже скоро…
– Это не от нас зависит, – сказал Мстислав.
– Но мы это увидим, – твердо закончил Николай. – Благодарю, братие, все свободны.
Монахи поднялись и вышли, тихо переговариваясь.
Некоторое время Громов молчал.
– Ну как вы это делаете – спрашивать не буду, – сказал он наконец.
– Вы же и сами это делаете, как только что убедились, – мягко сказал настоятель.
– Да, хотя тоже не совсем понимаю, как именно. Но почему это распространяется только на монастыри?
– Да вовсе нет, – удивился настоятель. – Это обсуждаем мы только монастырские дела, а видим больше. Почти все, если угодно. Есть некоторые области, принципиально для нас закрытые, но там, я думаю, ничего важного не происходит… Вот – Блатск, но там, как бы выразиться…
– Защита? – догадался Воронов, впервые вступивший в разговор.
– Нет, что-то вроде болевого порога. Сил же нет, какое омерзение. Ну так в Блатске и не может быть никаких событий.
– А будущее вы видите? – спросил Воронов.
– Только в самых общих чертах, – смущенно сказал настоятель. – Ну так у нас, собственно, в общих-то чертах и написано… Чего тут выдумывать, все понятно. Я вас должен огорчить, вы славный юноша, и выживаемость у вас чрезвычайно высокая. Эти ваши знают, что делают, отправляя вас в качестве спутников на серьезное задание. Один такой устремленный, другой такой бессмертный… Но есть сила, которую у вас там все равно не могут учесть. Например, пошли туда, зашли не туда. За всем не уследишь, дырок-то все больше. Это вас Господь оборонил, – обратился он к Громову. – Вы бы, чего доброго, действительно убили. А там убивать решительно незачем.
– А что там вообще такое? – спросил Громов. – Это-то хоть могу я знать?
– С девушкой и чиновником? Там одна древняя закономерность, про которую я вам ничего определенного сказать не могу. Это здешние какие-то дела. Существует поверье, очень может быть, вполне обоснованное, в языческих обществах это дело хорошо поставлено, умеют предсказывать… Если, в общем, некий потомок древнего местного рода полюбит девушку из рода хазар, или, напротив, девушка древнего рода полюбит юношу из рода варягов, то будет волшебный ребенок и конец света. Глупость, в общем, полная, но именно такая глупость может сбыться. Тут для меня, что называется, темна вода. Христианство так много поставило на человека, что отвергло почти все мистическое знание. Хтонических всяких божеств или как это называется… Есть же вещи, от человеческой воли не зависящие. Они нас не интересуют, как и вся магия, как и все внечеловеческое вообще. Я об этом знаю не больше, чем о строении материи. Что мне вообще материя? Мне она неинтересна. Какое-то роение, мельтешение… Но до христианства много умели всяких штук. Некоторые архаические сообщества их и до сих пор умеют. Предсказания там, исцеления наложением рук… Вот тут подобная ерунда, и очень может быть, что этот ваш рыжий Гуров имеет о ней представление. Но он человек, обычный человек, и потому не совсем там ищет. Это бывает с людьми, предусмотревшими все. Все предусмотрели, а детский какой-нибудь мячик забыли. Объясняется это просто: главная черта дохристианских божеств – ирония. Вам это должно быть понятно или будет понятно очень скоро. Не сочтите за высокомерие, просто я представляю ваш опыт.
Николай разлил заварку и продолжал, глядя на Громова с уважением и состраданием, как врач на больного, героически и по доброй воле привившего себе опасную, но излечимую болезнь.
– Ну и вот. И потому есть такая важная особенность здешнего мироустройства – обязательный крах тщательно продуманных планов, в которых все учтено. Все, да не все. Если полагаешься на Господа, то как-то Господь устраивает по своему разумению. Но если полагаешься на себя, то непременно проиграешь, это закон вроде ньютоновского, только не все понимают. Он простой на самом деле. Человек выстроил все, просчитал по законам математической логики, высшей математики, какого-нибудь квантового сопромата, не знаю, а у него под ногами лежал детский мячик, которого он не учел, а в мячике бомба, и в задницу весь сопромат, простите за грубость. Местные боги вообще были очень ироничны, и именно это имеют в виду отдельные персонажи, говоря, что в христианстве нет чувства юмора. Оно есть, но нет там этого Бога, знаете, который смотрит на усилия людей и хихикает. Гуров поставил на другого Бога, этот Бог над ним обязательно посмеется, хотя Гуров очень умный, очень. Я не желал бы с ним вступать в теологические дискуссии. Он бы меня побил обязательно, разом бы мне доказал полную несостоятельность христианства, и я бы ушел формально посрамленный. Но потом он бы поперхнулся или пукнул, и вся эта победа была бы немедленно дезавуирована, потому что Гуров со своей победой совершенно не нужен своему Богу, понимаете, какая ирония? Он так все отлично рассчитал, дал вам спутника, способного вылезти из любой переделки и не знающего об этом, маршрут расписал, везде посты расставил – и смотрите, какая двойная насмешка судьбы. Пункт первый: девушка все равно пошла не туда. Пункт второй: тот, кого он послал по девушкину душу, завернул в противоположную сторону. Пункт третий: если бы даже вы и пересеклись с девушкой и всадили в нее пулю, а вы человек последовательный и приказы выполняете, никакого толку от этого не было бы все равно, потому что не в девушке дело. Но Господь, наш Господь, у которого с иронией туго, а юмор скорее английский, сделал все очень изящно, потому что вы ему, значит, небезразличны. В результате девушка идет себе, куда ей надо, а вы движетесь собственным маршрутом, который, теперь уж не сомневаюсь, тоже доставит вас в нужную точку. И если Гуров до этого момента еще не будет раздавлен своим ироническим божеством, будет у него шанс отлично повеселиться, когда вы в эту точку прибудете.
– Все, что вы говорите, можно счесть законченным бредом, – сказал Громов. – Мне вообще интересно было бы спросить хоть одного честного священника: есть у него абсолютное доказательство бытия Божия, которое нельзя было бы списать на личный мистический опыт, непознаваемое, неописуемое, неназываемое и прочую демагогию?
– Нету, – развел руками отец Николай. – Это и есть основное доказательство. Если б оно было, у нас был бы не Бог, а воинский начальник. Я хочу, чтоб было, а его нет. Тяга к нему так настоятельна, так неизбывна, что обязательно что-то угадывается. Там такое большое пустое место, что очистить его кто-то мог только сознательно, дабы оставить пространство для домысла и нормальной жизни. Вы и сами понимаете…
– Тогда все – трусость, – подытожил Громов.
– Ясное дело, ясное дело. Трусость и глупость, а вы один хороший и правильный, только не ценит никто. Если б кто-то ценил, подвиг был бы уже не подвиг. Это и есть религиозное чувство в казарменном варианте, но лучше такое, чем никакого. Понимаете, все до того просто, что я себя всякий раз неловко чувствую, растолковывая. Ваши воинские священники вечно пытаются вам объяснить христианство как отказ от человечности, – знаете, вся эта сверхчеловечность, как бы Ницше… Вот у вас, положим, сверхсекретная миссия. Не возражайте, знаю, на лбу написано. – Настоятель усмехнулся с ласковой снисходительностью. – Но сверхсекретность – это же не значит рассекречивание и рассказывание каждому встречному, что вы идете остановить мужчину с девушкой? Нет, это означает глубочайшее возмущение при виде любой попытки прикоснуться к вашей тайне. Так и сверхчеловечность – просто особая человечность, доведенная почти до абсурда путем ее бесконечного усиления. А вовсе не бесчеловечность в северном варианте – долг, долг, марш, марш, тьфу, тьфу… Знаете, почему среди христиан мало хороших проповедников? Потому что скучно объяснять очевидные вещи. Спите, дорогие друзья, вы устали, а я еще почитаю.
Настоятель по очереди перекрестил Громова и Воронова и удалился к себе, прихватив керосиновую лампу и какой-то журнал с полки.
4
Ночью Громов проснулся – он часто в последнее время просыпался от грустных и тяжелых снов – и вышел на улицу курить. Окно у настоятеля все еще светилось, и Громова это обрадовало: ему хотелось даже, чтобы настоятель вышел к нему поговорить. Ночью броня наша уязвимее, она не сразу успевает нарасти, и в первые минуты после пробуждения хочется ласкового слова; в России всегда заставляют вставать рано, бежать быстро, в громовской учебке в свое время не давали даже оправиться перед утренним бегом на три километра – делается это затем, чтобы человек не успел понежиться в сонном тепле и обеспечить себе спокойный переход к дневным трудам: сейчас, когда на нем нет коры, когда он открыт всем влияниям и только глаза открыл, – надо вкачать в него лошадиную дозу дневной жестокости и бесприютности, чтобы с этим чувством он и прожил день. Ночной человек уязвим, и только по ночам Громову продолжали сниться стихи и девушки из его прошлой жизни, а иногда родители; он сразу старался гасить эти мысли, и все-таки ему хотелось, чтобы настоятель вышел к нему. И настоятель вышел, потому что в монастыре все желания исполнялись мгновенно.
– Не спится, – сказал он виновато вместо того, чтобы утешать Громова; Громов так себя воспитал, что любое сочувствие казалось ему унижением, и жалость он мог принять только под маской жалобы.
– Да, мне тоже, – сказал он благодарно.
На далеком левом берегу играла музыка – в Блатске веселилось казино “Царская корона”. На далеком правом берегу мычала корова. Прокричали вторые петухи. Вокруг монастырского острова невидимо плескалась река, от нее мирно пахло тиной, шелестела прибрежная трава да мигал километрах в трех одинокий бакен.
– Подумав, – произнес отец Николай с несколько нарочитой комической важностью, – я ваш выбор одобряю, если вам это интересно.
– Какой именно выбор? – насторожился Громов.
– Ну насчет пойти в армию. Достойный выход. Иначе можно дров наломать. Я знал человека, – я даже вам скажу, что я и был этим человеком, – который в некий момент стал все вокруг себя рушить. Очень неприятное ощущение.
– Что-то такое было, – сказал Громов.
– Да не что-то, а наверняка. По себе помню. Я тоже некоторым образом пошел в армию, но все-таки не в такую, как ваша. Вы, наверное, решили, что надо уж до конца – долг так долг, и чем дискомфортнее, тем лучше. Очень убедительно. У меня знаете как было? В какой-то момент начал чувствовать, что все вокруг меня разваливается, и не без моей вины. Прихожу куда-то работать – и через полгода все накрывается, влюбляюсь в замужнюю – распадается ее брак, собственный мой брак тоже недолго продержался, ну и вообще… И чувствую вроде, что я орудие Божье, – у меня, кстати, и до монастыря не было особенных иллюзий насчет того, что мы одни на свете. Умом понимаю, что Господь меня избрал раскалывать всякие несовершенные вещи. Они ему мешают, а кто-то же должен… Заметьте, для вещей хороших и прочных я никакой опасности не представлял. Вот, пришел в церковь – ничего не сделалось церкви; живу в монастыре – ничего не делается и с монастырем. Но вся эта десятисортность, державшаяся уже на очень хрупких конвенциях… Я так рассудил, – доверительно продолжал отец Николай, – либо надо быстрей все это под корень, чтобы уже что-нибудь началось, либо по возможности продлить агонию, потому что люди-то живые, жалко! Поразмыслив, пришел к выводу, что чем скорее, тем лучше, но мне такая жизнь не подходит, я ведь тоже пока живой, тяжко! Нет, думаю, такое предназначение не по мне, я лучше уйду, ибо сказано: кто может вместить, да вместит. А я не вмещаю. Но от предназначения не очень сбежишь – то, что все мы здесь, тоже, наверное, как-то влияет… Я ведь вижу Блатск издали – он уже почти никакой, на соплях держится, уже и стрелять разучились… Господь управил по-своему: ведь если все мы – такие, как вы, как я, – из мира уйдем вовсе, не желая его рушить, так он обрушится еще быстрей, без нас-то. Видите, как хитро все устроено?
Громов понимал, о чем речь, и слушал с напряженным вниманием. Если бы он не запретил себе думать, то думал бы, верно, в тех же терминах.
– Потому что все разрушение, нами производимое, только от того и происходило, что нас не устраивала существующая конвенция. Давайте все делать вполруки, и мир продлится. Есть люди – не считаю это доблестью, считаю проклятием, – которые вполруки ничего делать неспособны, вот и рушится вокруг них все это домино. Но тут я понял удивительную штуку: разрушение-то разрушению рознь. Мы опасны для мира в его нынешнем виде, да, но мы по крайней мере удерживаем критерий; все рухнет – но останется среди этого стоять какая-то палка, вокруг которой в будущем и можно построиться. А сейчас оно осыпается просто так, кучкой, и, что вокруг этого выстроится – вопрос. Я потому с такой радостью и думаю о том, что вы все-таки остались в миру; вы – и еще один человек, в котором я заинтересован крайне.
– Инспектор? – догадался Громов. Тут что-то закручивалось, он чувствовал это, и во всей этой смутной покамест фабуле инспектор явно играл какую-то роль, он был персонаж таинственный и многое на себе державший.
– Да я вам говорил уже про вашего инспектора. Он ни при чем. Он очень умный человек, но только человек, и логика его довольно детская: вот, ходим вокруг котла, ставим заклепки. Нет, есть еще одно странное существо, очень последовательное. Я думаю, последовательность – не главная, но чрезвычайно важная добродетель. Бывает, конечно, высшая непоследовательность милосердия, об этом любят поговорить люди слабые, слезливые, но и в милосердии нужна железная логика, абсолютное упорство: сказал – сделаю. И вот эта… этот человек – там как раз тот самый случай. Я не столько знаю о его существовании, я его чувствую. Я почти физически ощущаю движение этого человека по земле, в ту точку, где исполнится предназначение. Я ничего не знаю тут, мы никуда не выходим… но тогда, знаете, обостряется другое чутье. У Мстислава, которому вовсе нельзя отсюда выйти, оно доведено почти до крайней степени. Он-то, кстати, и предупредил, что сегодня можете придти вы. Вы и дальше пойдете, разрушая эту гнилую ткань, но когда она вся разлезется – с кого-то же должно начаться новое? Предпочтительнее, чтобы с вас… или с этого второго существа, относительно которого мне многое неясно.
– Это не та женщина, которую я должен был убить? – вспомнив дежурство, спросил Громов.
– Да нет, – беспечно отмахнулся настоятель, – та женщина неинтересна. Не знаю, как вы, я никогда не любил язычников. Не вера, а какая-то кухня: вместо богов сковородки висят, ухваты по углам… Этот бог для того-то, эта сковородка для картошки… Неинтересно.
– Вы много дельного говорите, – кивнул Громов. – Я одного не понимаю: как вы, при такой прямоте, никак не хотите признать, что и Бог ваш – тоже конвенция?
– Я этого никогда не скрывал, – пожал плечами настоятель, – но за этой конвенцией кое-что стоит, а за остальными – давно уже ничего.
– Что же?
– Да то, что он есть, и все, – сказал настоятель и зевнул. – Свежо, однако. Я спать пойду.
– Вы уходите от разговора, – усмехнулся Громов.
– Да никуда я от него не ухожу, просто во всякой вере есть одна ступенька, которую каждый берет в одиночку. Я могу вас провести, если захотите, по всем ступенькам до нее и после нее, потому что вся лестница мне отлично известна. Но у каждого эта ступенька своя, поэтому не знаешь, на какой споткнешься. Один уверовал после чуда или исполнившейся молитвы, это вариант простой. Другого восхитила красота творения, и он уверовал из благодарности. Третий логически умозаключил, что без Бога ни до порога. А как будет у вас – я понятия не имею, скорее всего вы придете через образ жизни.
– Как это?
– Ну как артист перед спектаклем: он пришел в дурном настроении, а тут надо играть, зал веселить. Он запирается в гримерке и полчаса улыбается, один, сам себе – и от движения мышц идет обратный сигнал в мозг, и вот он уже ликует. Так же и здесь: вы ведете монашеский образ жизни – при таком образе жизни как не уверовать? Вы, собственно, и уверовали уже, но хотите последнего доказательства. А на себя оборотиться?
– В смысле?
– Спать пора, вам завтра в дорогу, – сказал настоятель и, зевая, пошел к себе. Громов еще постоял на крыльце, вернулся на террасу и немедленно провалился в сон.
5
– Вы все говорите о местных, – сказал Громов, когда они утром стояли на пристани, готовясь к отплытию. – Кого вы, собственно, имеете в виду? Ведь местные – это русские, почему не назвать вещи прямо?
– Потому, что русские не местные, – удивленно ответил настоятель. – Я думал, вы знаете. У вас разве не объясняют этого, в войсках?
– У нас в войсках все и так знают, что местные – это мы.
– Ну а в тех войсках знают, что они. Скучно, – сказал настоятель. – Вы бы хоть сами себя спросили: хорошо вам на этой земле? Коренное население – то, кому здесь хорошо. А у вас каждый вечер тревога, все вас гонит отсюда… Вы тут – как душа в чужом теле. Посмотрите, какую жизнь ваши тут устроили себе и другим… Разве может коренное население так себя вести, как русские на этой земле? Да тьфу…
– А вы разве не русский? – неприязненно спросил Громов. Ему досадно было, что Воронов слушает все эти разлагающие разговоры.
– Не помню, – пожал плечами настоятель. – Вероятно, был русский, но теперь уже, конечно, нет. Сколько можно? Я удивляюсь, как вам еще не надоело.
– Отречься от своей крови – самое легкое, – сказал Громов резко.
– Да, да, это все предсказуемо… Еще вы можете сказать, что за земную родину надо умирать, а за небесную не требуется, вот я и дезертировал в монастырь.
– Я этого не говорил.
– Но подумали. Да мне-то что, я ведь понимаю, что при вашей установке любой живой – дезертир. Это симпатично, достойно уважения, но скучно. Самое коренное население – мы, потому что нам бывает хорошо везде, но вам это пока чуждо. Суть не в том. Я тут подумал, – стеснительно продолжал настоятель. – Ночью. Все равно не заснул. В общем, насчет вашего вопроса: одно доказательство у меня точно есть.
“Значит, не снилось”, – понял Громов. Настоятель ему подмигнул.
– Одно есть, да. Банальное, от противного. Я слишком четко вижу работу дьявола, и тот факт, что он не совсем еще преуспел и вряд ли преуспеет окончательно, наводит на мысль о божественном начале. В идеале, конечно, надо видеть это начало просто так и общаться с ним, если получается. Но если нет биографической или другой предрасположенности… Мне представляется, что, когда Господь запустил всю эту историю, он создал разделение на два пола, для продолжения жизни. А дьявол, то есть возгордившийся ангел, сноб в высшей степени, запустил разделение на эти две группы, каждая из которых недостаточна. Одни превыше всего ставят ценности одной личности, другие – ценности всего стада, и друг без друга они все ни на что не годятся. Разделение это ложное, как вы, вероятно, понимаете. Христианство пущено было в мир, чтобы его преодолеть. Для того и придуман крест, чтобы вертикаль сопрягалась в нем с горизонталью, и все это такая азбука, что стыдно повторять. Местное же население притерпелось к дьяволу, и это совсем не то, что преодолевать его. Вы воин, и вам это скоро станет понятно. От вашего самурайского понятия о воинском долге один только шаг до того, чтобы переменить вассала…
– Это будет уже не долг, – сказал Громов.
– Да откуда же вы взяли, что долгом может быть только от рождения определенная вам данность? Почему вы обязаны воевать только на той стороне, на которой родились? Вы воюете за одну из сторон и, следовательно, помогаете дьявольскому замыслу, а между тем на свете достаточно вещей, которым стоит послужить с вашей прямотой… Ну ладно, я впадаю в грех поучительства. Если хотите, еще одно доказательство, очень простое, физическое. Заметьте наглядную вещь. В краткосрочной перспективе всегда побеждает зло. Это закон, такой же ясный, как физика: выигрывая в силе, проигрываем в расстоянии. Но в долгосрочной добро неизбежно одерживает верх, потому что эффективность зла – она ведь, понимаете ли, кажущаяся. В ней уже заложено самоубийство. Зло непременно переигрывает само себя. Я думаю, – хотя не вдавался, потому что очень уж далеко можно зайти, – что так вышло и с христианством. Есть такая версия – ее сейчас очень часто развивают федералы, мы же телевизор смотрим иногда, – что христианство вброшено в мир хазарами, чтобы растлить воинский дух северян и прочих боевитых народов. Ну вот, и вбросили, и сами себя перехитрили. Я не думаю, конечно, что это так. Но если бы это было так, это было бы в традиции, что ли. Перехитрить себя – это нормально. Все христианство – это выигрыш на длинной дистанции, и если вы понимаете, о чем я, то каких же вам еще доказательств? Бог не то чтобы на стороне больших батальонов, но он мыслит длинными периодами. Подумайте на досуге, это так ясно, что смешно не видеть. Ладно, спасибо за терпение, плывите с Богом.
Громов и Воронов отправились к лодке. Брат Артемий сел на весла.
– Ну, – сказал настоятель Воронову, – с вами-то мы вряд ли увидимся. Удачи, молодой человек. А вот вы заходите, если что, – сказал он Громову и, резко повернувшись, пошел в гору, к монастырю.