Из цикла устных эссе
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 8, 2006
Писатели, которые думают, будто им все равно, что такое репутация, что такое слава, иной раз делают достойную фигуру умолчания, но скорее всего молчат они перед самими собой.
Надо сказать, в свое время я обнаружил, что предметы, о которых не думаешь, вдруг как раз и становятся весьма выпуклыми. У Ахматовой есть стишок, а в нем – строки: “…Кто знает, что такое слава! / Какой ценой купил он право, / Возможность или благодать / Над всем так мудро и лукаво / Шутить, таинственно молчать / И ногу ножкой называть?..”
Это про Пушкина. “Слава” и “право” рифмуются. Уж Ахматова-то знала, что такое слава! Не хуже Сталина (что его и рассердило: “Кто организовал вставание?”) Оставшись в России и оставшись вживых, она и “строила” славу всему Серебряному веку.
Критика, на долю которой принято списывать заслуги и промахи репутаций, – сомнительная достаточно вещь, которая сейчас особенно занята разборками, пестованием и разоблачением массмедийных систем, вместо того, чтобы иметь дело со своим непосредственным материалом – творчеством. Что меня в ней всегда поражало – так это то, что критика может за одно и то же и поругать, и похвалить. Допустим, о литературе это прозвучит примерно так: “Так его же никто не читает!” и “Так его же читают все!”. Абсолютно одинаковые фразы.
В дне сегодняшнем приходится разбираться несколько иначе, чем в том, в котором я жизнь прожил: в советской системе. В этом плане я оказался достаточно выпавшим из времени и, в общем… достаточно советским человеком! Потому что именно люди, стоявшие в стороне от строя, хоть и держались вместе, имели более чистые принципы, чем кто-то согласившийся, и не меняли их – и были настоящими советскими людьми.
Человек, который думает, что он выше чего-то… Может, ему просто этого и недоставало?
Как-то раз в 1980-м году, когда было какое-то плохое, глухое для меня время и каждая публикация доказывала не столько мой заработок, сколько то, что я существую, находясь в фактическом запрете, – одна замечательная сотрудница “Литературной газеты” попыталась мне помочь, предложив поучаствовать в дискуссии о “массовой” литературе. Представляете? В самый такой классический застой, когда еще Афганистан запылал… и вдруг откуда ни возьмись – массовая литература! Ведь несовместимые совершенно категории. Но мне нужно было не пропустить эту публикацию. По сути, говорить предстояло о том, массова ли сама дискуссия о массовой литературе. При том что она, конечно, абсолютно не массовая – та литература, которую мы привыкли считать таковой.
Вот тогда-то и возникла идея, что наши массмедийные репутации того времени – репутации людей, которые “осуществлялись” здесь, в России, – были народными. Они были “сделаны” вопреки системе продвижения имен и рождались по-настоящему: Высоцкий, Венедикт Ерофеев, даже Алла Пугачева и Жванецкий! Это всё проходило поверх чьих-то стараний сделать их известными. И “народ” не ошибся.
Думаю, можно говорить и о явлении, более сложном, чем просто репутация, – о “репутации судьбы”. Только представьте себе: как мог человек один на один выходить против системы – как выходили Сахаров и Солженицын? Становиться былинным героем. Самые мощные репутации, допустим, того же Солженицына, Иосифа Бродского, – они сложились уже даже не столько благодаря народу, сколько благодаря судьбе. Даже лучше так: судьба плюс оценка поведения народом, так что слово народ приходится употреблять. Без кавычек.
Я когда-то сказал и верю в сказанное до сих пор: есть три вещи, которые вырабатываются всем миром сообща, – богатство, власть, слава. Зарабатываются всеми вместе, а потом распределяются. И вот те, кому ничего не достается, и называются “народом”. Такая вот простая очень формула.
Политик обязан показываться на людях – тут никуда не денешься. Но я не политик. Про деньги молчим – в них мы ничего не понимаем. И, получается, что больше всего я думал о том, о чем, казалось, не думал, – о славе. Когда я сел писать “Пушкинский Дом” и начинал составлять к роману комментарий, вышло вот что: “…автора вдруг осенило, что в последующее небытие канут как раз общеизвестные вещи, о которых современный писатель не считал необходимым распространяться: цены, чемпионы, популярные песни… Естественно, что к собственному тексту автор не мог отнестись с исследовательской щепетильностью, отсюда ряд несоответствий с академическим протоколом”.
Уже через много лет, зачем-то вернувшись к роману, я вдруг подумал: как же я в семидесятом году мог так глубоко сообразить насчет всего этого?
Поймите, что для меня в ту пору это было представление об очень далеком будущем. А сейчас и назначенный для комментариев Леве Одоевцеву 1999 год давно прошел… Вот мне и не поверили, что я не сочинил эти комментарии задним числом.
Мы с вами давно не встречались, и за это время у меня произошло много спонтанных перемещений по миру – и в пространстве, и во времени. Например, я переместился из январского Израиля в февральский Ульяновск! И если Израиль был мне знакомой страной, то в Ульяновск я попал впервые. И был потрясен. Эта поездка тоже имеет отношение к теме репутаций.
Казалось бы: какой-то там Ульяновск! Кто как относится к Ленину – его личное дело, но Ленин был. Та же самая история с Ленинградом: они с Ульяновском очень напоминают друг друга. По судьбе имени. После того, как Ленинград стал Санкт-Петербургом, стало легко говорить “Ленинград”, потому что к Ленину он перестал иметь хоть какое-то отношение. Теперь вопрос имени города – это уже вопрос истории и географии. И недаром Ленина хотели хоронить то там, то тут – то в Ульяновске, то в Ленинграде. В Ульяновске к тому же всё – “ордена Ленина”, “имени Ленина” и т.д., как и в Ленинграде: Ленинградский ордена Ленина метрополитен имени Ленина!
А Илья Ульянов был великий просветитель, строил школы, и в Ульяновске его репутация сегодня уже сильнее, чем репутация Ленина. Вряд ли ликвидированы ленинские мемориалы, но я их не видел. Подозреваю, что это вполне мертвые постройки, – как наши казармы в ГДР.
Раньше Россия рождала писателей повсюду, потому что была поместной, дворянской. Только помирали они обязательно в столице или где-нибудь за границей.
Карамзин, Языков, Давыдов, Гончаров – они же все из Ульяновска! Как ни крути, разорение культуры ведет в музей. Потому что только там отогревается культура. В тесном кругу благородных, обнищавших, но рыцарствующих музейщиков, которые пытаются как-то сохранить то, что имеют, – вот тут-то и давайте задавать ваш вопрос о репутации!
…В Иване Гончарове заключено слово “очарование”. И он сам был “очарованный”. Его музей в Ульяновске такой трогательный, чистый. Между прочим, был служащий, цензор! Он, пожалуй, один из первых стал жертвой гениальной судьбы. Впрочем, раньше него “претерпели” писатели Золотого века, который весь жанрово моделирован по принципу гениальной судьбы. А что такое гениальная судьба? Гениальная судьба: все попробовано, все изложено и совершено – быстро! Всё – на уровне великих образцов без исходного образца – создано впервые. Все время только – рождение, рождение, рождение, непрерывное рождение, а не жизнь!
Гончаров принадлежал времени, в котором писатели были более писателями. Что под этим подразумевать? Последовательность произведений, их регулярность – а Гончарову еще приписывают обломовскую леность! По объему наследие Гончарова не так велико. Писал-то он помалу. Путешествие и три романа. Молодой роман, потом – абсолютный шедевр, а третий – писанный всю жизнь.
Он был писатель и рабочий человек одновременно. Оказалось, что на “Палладе” он выполнял служебные функции – статс-секретарствовал. Еще что-то делал. А потом писал отчет. И получил чин статского советника не по годам – сразу. Рассказов у него почти нет. Есть замечательное позднее сочинение о слугах. Когда читаешь, понимаешь, какая тут идет лепка характеров, и еще – почему Захар, откуда он взялся.
“Обломова” Гончаров написал за семь недель. Действительно в порыве вдохновения.
Да так ли уж важно, за сколько? А важно.
Кто-то сказал по поводу “Обломова”, что, пока будет Россия, будет русский человек, роман будут читать всегда. Герой оказался даже более международным, чем роман. А роман оказался международным! В Европе одних кафе “Обломов” сколько? Вот вам и репутация!
Говорить о русской литературе и не говорить о России как о причине всех причин – невозможно. В нас сказывается непройденность эпохи Просвещения. Любые рывки, которые пытались сделать то Петр I, то Ленин, возвращают нас в прошлое еще на век. Рывком эпоху Просвещения не пройдешь, без усвоения ее урока мы сейчас к XVIII веку ближе, чем к какому-либо другому. Ведь прошло только сто лет со дня смерти Чехова.
Время не прошло – оно провалилось. Оно провалилось, может быть, на те сто лет, которые мы догоняем. Дело в том, что Россия опережает, только когда не догоняет. Когда Россия догоняет, она бесконечно, безнадежно отстает. Я хочу сказать о высоком непрофессионализме русской литературы. Пока она непрофессиональна, она гениальна. Вот сейчас с рынком начнется производство – и ее больше не будет. Потому что производство невозможно для русского человека. Что такое русская литература? За нее может взяться только любитель. Речь идет не об отставании русской литературы, а об ее преждевременности.
Термин “мировая литература” был придуман Гете, то есть это молодой еще термин. В 1999 году (а это был год двух великих юбилеев – Гете и Пушкина) я случайно обнаружил, что в один и тот же день Гете и Пушкин писали об одном и том же: о смерти Байрона и о наводнении в Петербурге. Два великих поэта без всяких телефонов и интернетов думали одновременно об одном и том же – вот это и есть всемирная литература. “Мировое состояние” – как некое поле – впервые было открыто литературой, и в этом ее мировая роль. (Думаю, что в словах “мировое значение русской литературы” есть некое советское имперство, от которого следует отряхнуться).
В советские времена страшнее любой диссидентщины было просто нормальное чтение русской литературы. Классики почему-то всегда издавались, но их уже никто не читал. Значит, разучили людей читать. Если мы говорим о будущем русской литературы, мы должны говорить о воспитании читателя. Чтение – это некое великое состояние. Без него книга – это просто полкило бумаги.
Постмодернизм возник в Золотой век нашей литературы, потому что более постмодернистского произведения, чем “Евгений Онегин”, не найти. Русская литература не умеет создавать героев, не умеет создавать сюжет, но почему-то это гораздо лучше, чем все остальное. Ничего нет. Она рождает всё каждый раз впервые, другого способа она не знала. У нас всё всегда надо изобрести, как будто до этого ничего не было. На это идет вся судьба человека. Судьба и оказывается единственным произведением.
Если вас попросят привести десятку писателей XIX века, наверняка вы вдруг забудете то Гончарова, то Лескова. Просто вылетит из головы. А если вы возьмете ХХ век, то наверняка тоже забудете – то Пришвина, то Добычина, то Зощенко. Не включите в воображаемую десятку. Или, скажем, Заболоцкого.
Кстати, “обоймы” и “тусовки” – это тоже вещь не совсем новая. Они каким-то образом создавались, но создавались серьезно – как подлинные литературные группы, а не как компании по практическим интересам. Не по репутациям, а по внутренней эстетической общности участников, что ли.
Одной из первых групп у нас можно считать сложносочиненного Козьму Пруткова – ею представлен период обэриутства. А когда на уровне современного пиара складывают репутации люди бывшего подполья – это уже не то. В Москве в мои времена была Лианозовская группа, были смогисты. Эти группы я знал довольно близко. В Ленинграде было намного глуше. К слову, вышла замечательная книжка, ее составил Виктор Куллэ – о Филологической школе.
В чем беда русской литературы (если у нее вообще есть беда) – так это то, что она та же, что и у России в целом: слабо развит средний класс. Вот почему современный культурный пиар так пыжится о репутациях! Чтобы успеть сейчас! Вот вопрос, который меня очень удивил в том же Симбирске (кто-то из читателей задал его на встрече): а славу, вообще говоря, можно потратить? Простой такой вопрос. Я не сразу нашел, что ответить.
Выходит, можно. Если регулярно выбирать угли – останется пепел. При жизни.
Мы сейчас копируем не свои модели – западные: как можно больше показываться, как можно больше тусоваться. Тусовка, как я понимаю, значит, что пришел тот, кто пришел. Но не как у Саши Соколова: тот, кто пришел, – есть, а кто не пришел – того нет. Потому что тот, кто не пришел, тот как раз и есть. Он где-то думает – если не о вечном, то о том, что сделано.
Недавно прислали мне книгу.
Без филологии литература немыслима. Без критики она выживет, без филологии – нет. А филология кому нужна? И как должны издаваться такие книги, вроде Чеховского тома, и насколько значимыми они должны быть? За последние несколько лет мы потеряли такую изумительную филологию, которая и родиться-то не могла в то время, в которое родилась: Аверинцев и Гаспаров – мои сверстники. Буквально. Мелетинский. Топоров.
…Те же самые ульяновцы подарили мне этакую “местническую” книжку – “Пушкин и Симбирск”. И она оказалась на удивление добротной. Есть в ней тактичность, точность, полнота. А не связанность разрозненных фактов одним лишь краеведением. Встречаются имена людей, с которыми Пушкин был связан во время посещения Симбирска.
Репутация – в принципе – это валюта. Насколько она обеспечена? Скажем, репутация Юрия Казакова. Явно, человек написал не так много, и у него нет внешней славы. Была слава внутренняя, была народная известность, а в умах он живет, как образец, до сих пор.
Только фанаты могут спрашивать: зачем такому-то столько славы, а такому-то – столько? Как будто в таком вопросе может быть какая-то видимая справедливость.
Судя по репутации, я догадываюсь, что Кобзон – человек милый и добрый. Но при этом однажды – в сердцах и завистливо – я сказал: если кто-нибудь сможет мне объяснить, кто же он такой, я умру спокойно!
Это не совсем то, что я полностью понимаю. Выходит, и я, как обыватель, соизмеряю одни слухи с другими. Собственно, “слава” по-старославянски – слух. Я думал так: славу можно “накачивать” (как бицепс) – народ постепенно болванится рекламой, скандалами, газетными сенсациями. Но, в принципе, слава – это когда человек не может, услышав что-то, прочитав что-то, что-то увидев, в потрясении не сказать об этом кому-то близкому. А тот, в свою очередь, еще кому-то. Вот это и сработает. Без накачки. Идеальная модель известности.
Виновник где-то кивнет, что-то одобрит, но сам не будет по этому поводу специально волноваться.
В этом – соревнование между славой как промышленностью и славой как природой. Только одна исчезнет сразу, вслед за автором. А другая, может быть, только после смерти его и родится.
Бывают репутации обидные и досадные. И ничего с этим нельзя поделать.
Допустим, обойма писателей – они и родились год за годом, как будто их одна курица снесла. Ахматова тогда уже была, конечно.. ну Пастернак, Цветаева, Мандельштам – очень много, слишком много. Заболоцкий родился уже в 1903 году. Мой любимый поэт. Поэтому размышления о нем особо занимают меня. И – почему его известность не пришлась на то время? Значит, она предназначена будущему. Ну не повезло Заболоцкому! К обэриутам он тоже не поместился. Человек неявный, тихий. Даже отсидел как-то тихо. Было обидное идеологическое слово “попутчик”. И оно должно было, как всегда в таких случаях, чему-то соответствовать. Обозначить людей, которые не иммигрируют, а впадают в более-менее внутреннюю иммиграцию. Но те люди, о которых это говорилось, принадлежали целиком тому времени – отсюда и оценки, и всё. Сквозь призму взгляда человека “оттуда” нужно и судить их. Включая и Булгакова. Судить не нам.
А к тому же эту славу Серебряного века во многом создали и сами его обитатели. Чего стоят гонения, подавления и т.д., и т.п.! Очень много сделали женщины. Тогда жила на земле великая порода женщин. По-видимому, настолько велика была порция гениальных рождений, что женщинам выпала честь стать не только художниками и поэтами, но и музами. Они все состоялись замечательными писательницами, в основном – мемуарного толка. Надя Мандельштам, Нина Берберова…
Были люди, которые действительно родились, как ровесники, а не попутчики советского времени: Заболоцкий, Платонов и Зощенко. Не будь этого переворота, не будь русская литература поставлена в состояние “еще раз” молодой литературы – а она и до этого была молодой, она была практически столетней к новому, ХХ веку, – неизвестно, как мы бы жили ныне. Тут подоспел новый, ХХ век – очень “темный”, даже первые его пятьдесят лет. Это сейчас все более-менее известно о том периоде, хотя еще не расставлено по местам, до сих пор критические разборки идут, куда кого поместить. Маяковскому, Горькому и Шолохову до сих пор трудно, потому что у них были слишком советские репутации. Насколько они в них виноваты – вопрос времени. Потому что в итоге останется голый текст. И вопрос будет в том, кто его издаст, а в том, кто его прочтет.
Не надо путать известность с популизмом.
Я помню, как занимался Платоновым, когда близилось его столетие. В это время вовсю гремело двухсотлетие Пушкина, которое всё заглушало – потому что из него всякий раз лепят очередной памятник собственной эпохе. Тут же – столетие Набокова, который с запозданием вошел в пятилетку моды. Всё тот же самый наш Издатель, возомнивший себя бизнесменом, торопится всё немедленно продать!
В наше время не печатали не только хорошую литературу, но и массовую. Поэтому в Питере, по крайней мере, начинающий автор мерил себя по “Гамбургскому счету” Виктора Шкловского, рассчитывая не на публикацию или славу, а на бессмертие. Безграмотность, помноженная на амбицию, порождала удивительные результаты – вплоть до Бродского. Многие так и утонули, захлебнувшись в стиле. Стиль хоть и вольный, но дистанция длинная.
Опередить свое время – комплимент расхожий, но мало чему соответствующий. Настоящий писатель как раз улавливает современность, в которой все пребывают в лучшем случае, как в быту. Современности надо хорошо состариться, чтобы она себя осознала. В момент своего возникновения она не опознается. Она не узнается, потому что оказывается будущим. Но она не является будущим. Так, “Бесы” Достоевского – это не будущее, а то настоящее, которое автор видел внутри того, чего все вокруг него не видели.
Так что современнику трудна современная литература. Ему нужна или узнаваемая, или лестная, или успокоительная картинка. Это – рынок. Это продается. Совпадение узнаваемости и значимости – исключительный случай: Камю, Маркес, Солженицын. А вот “кого сейчас поставим рядом”? Кто у нас “глыбистее” Солженицына или Лермонтова? И пусть кто угодно осуждает его стиль – нападки будут выглядеть несерьезно. Несравнимые масштабы – оценивающего и производящего. Математически неточное измерение. Все равно что мерить гектары циркулем. Нелепость.
Репутация – такой черновик, в котором нельзя делать ошибок.
Их по-разному можно не сделать. Или же сделать такие ошибки, которые станут весомыми, значительными. Допустим, вот вам пример: ошибка дуэли Пушкина. Или Лермонтова…
Тут уж не КГБ и не самодержавие виноваты!
Слава – это то, чем измеряется сегодняшний день. Прошлая слава – прошлому, настоящая – настоящему. Для меня всегда – хотя они и “разные чашки чая”, как говорят англичане, – русская и английская литературы были излюбленными. И теперь я думаю о трех писателях, которые уже работали в ХХ веке в Англии, но были не чета своим современникам в России: там не было революции, этого исторического перехода. Какие у них были качества? У Киплинга, Честертона, Конан Дойла? Необыкновенная культура письма, но грамматика явно не шекспировская и не диккенсовская. Этот ровный, прекрасный Ивлин Во… ровная, немассмедийная и высокая литература. Не исключая зависти, я думаю, что Акунин-Чхартишвили – культурный человек. И секрет его успеха в том, что он гениально сообразил одну вещь: поместил действие своих романов в то время, когда они возникли в Англии. В России они тогда не возникли. То ли наш средний класс в литературе еще не созрел, то ли нас ждали более серьезные, уже исторические задачи. Написать задним числом можно мало что. Акунину это, по-видимому, удалось.
И необязательно, что ничего не останется от наших теток-детективщиц. Пусть они работают на сегодняшний день, на рынок, но и тут уже случаются достижения. Такой плодотворный соцреализм без цензуры.
Что соединяет вдруг наше распиаренное время, то брежневское, когда велась ничем не оправданная дискуссия о массовой культуре, с которой я начал, и неожиданное для меня Симбирское погружение? Всё то же Просвещение. Памятник Карамзину (Первый памятник писателю в России оказался вовсе не памятник Крылову в Летнем саду, а памятник Карамзину в Симбирске).
Всякая хорошая идея рождается не в одном уме – в свое время Резо Габриадзе придумал мини-скульптуру: памятник помидору на Красной Площади. Мы много тогда фантазировали – сорок лет назад… Чижик-Пыжик на Фонтанке и Зайчик пушкинский, перебежавшего поэту дорогу в Михайловском, – стоят себе, будто так и надо! В Симбирске я увидел памятник букве Ё у Университета и памятник дивану Обломова.
Хороши мысли, оставленные на площадях! Москва отстает от провинции: Мавзолей есть, а памятника помидору нет.
Как считались у нас с памятниками? Видно, что неравнодушие в этих вопросах всегда наблюдалось у власти: чего стоит одна ссылка памятника Гоголю – великого андреевского памятника – во двор, а вместо него – в 1952 году установка соцреалистического монумента! Первый памятник Пушкину “перевели” через улицу Горького. Скомандовали: “Кругом!”.
Памятниками в советское время были Маяковский и Горький, а потом – кто угодно. Добролюбова от Чернышевского не отличить. Теперь распоясались. Таково народное волеизъявление: Высоцкому, Булату, Венедикту… Смерть и памятники почти совпали. И в той спешке, с которой их установили, сказалась некая спонтанная радость, что памятники можно ставить не только памятникам, но и людям.
Вспомнив детскую игру в слова (когда из букв длинного слова составлялись другие слова), я обнаружил, что эти другие слова создают мир сложного слова. К примеру, в названии поезда “Красная стрела” читаются “страна”, “трасса”, “стакан” (с позвякивающей ложечкой), “расстрел”. А это ведь чистое описание “Красной стрелы”. “Красной стрелы” 1930х годов. Из имен и фамилий наших великих авторов составилась уже не только картинка, но – судьба:
Петр Чаадаев – “предтеча”;
Александр Пушкин – “душа” и “пушинка”;
Николай Гоголь – “книга” и “глагол”;
Михаил Лермонтов – “храм” и “молитва”;
Лев Толстой – “тело”, “слово”, “ствол”;
Федор Достоевский – “доверие”, “треск”, “фрейдист”;
Антон Чехов – “нота” и “веха”;
Александр Блок – “блеск”, “раскол”, “блокада”.
Интересно, что до некоторых реалий, обозначенных входящими в эти ряды словами, носители этих имен не дожили: Достоевский – до “фрейдиста”, а Блок – до ленинградской блокады. Но главное, что ни из какого другого имени те же самые слова не получатся.
Когда я подошел к нашему времени, у меня перестали получаться существенные существительные. Из имен ценимых мною Горького и Маяковского вышли лишь сочетания “микро” и “макро” в обоих случаях;
А вот из Осипа Мандельштама получилось “письмо” и “писатель” (недаром он поменял “Иосифа” на “Осипа”);
из Марины Цветаевой получается “матрица”.
Буквы, судьбы…
Из Александра Солженицына выходит “сложение”, “единица”, “целое” (учитель математики!) и “солнце” (недаром он отказался от псевдонима).
Иосиф Бродский – это “собор” и “бросок”,
Я убежден в том, что в судьбе писателя все задействовано до последней буквы. С современниками всё сложнее. Из Венедикта Ерофеева у меня получился “фейерверк”. На “йоту” не хватило!
Живой писатель еще защищен судьбой:
Фазиль Искандер – “скафандром”;
Людмила Петрушевская – “парашютом”;
Белла Ахмадуллина – “балдахином”.
1 июня 2006 года
Записала Юлия КАЧАЛКИНА
1. «Филологическая школа»: Тексты. Воспоминания. Библиография. Сост. В. Куллэ, В. Уфлянд. М.: Летний сад, 2006. («Волшебный хор»).
2. «Быть может, пригодятся и мои цифры». Материалы Сахалинской переписи А.П. Чехова. 1890 г.; Главный редактор А.И. Костанов, – Южно-Сахалинск: Издательство «Рубеж», 2005.