Нагорный рассказ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 8, 2006
Журнальный вариант.
I
Читатель! Перед тобой рассказ о любви. Он берет свое начало на Памире и обрывается в Крыму, покрывая время разлуки. Гораздо больше, чем другие рассказы о любви, – он наивен, взвинчен и изломан чувствами. Автор просит у тебя снисхождения – и благодарит за возможность выговориться.
Когда у меня еще не было Велегожа, я часто откатывался из Москвы в Крым: в угол империи с ринга столицы. Крым я никогда не использовал для праздности – он был моим прибежищем, снадобьем. По причине места рождения (крайне счастливого) Юг в детстве как воззрение опыта всецело был занят Каспием, а Крым и Кавказ мной различались только на карте. Однако в юности появился опыт чтения – и Крым решительно отделился от Кавказа в пользу свободы: отправной точки падения, бегства, в которой можно затеряться, как убаюканная парением чайка способна затеряться в воздушном сне – среди чередующихся миров: слоев восходящего бриза.
Тогда из свободолюбивых побуждений я разрабатывал способы бегства из родной страны, бурлившей непредсказуемыми трансформациями. И дело заключалось не только в самосохранении. Юности всегда беспрекословно требуется абсолют чувства физической свободы. Это во взрослом, притупленном мудростью состоянии можно согласиться на суррогат свободы – на “свободу внутреннюю”. Мне во что бы то ни стало требовалось остаться неподвластным катастрофическим обстоятельствам рушащегося государства. Были разработаны два маршрута, третий имелся на мази – и уже влек к разведке местности.
Первый как раз брал начало от кавказского побережья: из Батума на байдарке в Турцию – и наследовал Георгию Гамову, создателю теории эффекта квантового туннелирования. В 1934 году он, вместе с женой, на байдарке, маскируясь прогулочным темпом, с третьей попытки преодолел туннелем свободы барьер госграницы. После лишений морского пути – мучительной зыби, зноя, безвестности — впереди у молодого физика были еще два великих открытия: реликтового излучения, с момента творения пронизавшего Вселенную, – и генома. И я втайне вторил ему, запасаясь двухместным “Тайменем”, поддувными бортами, складным веслом, спасжилетом и стопкой плиточного шоколада.
Второй маршрут следовал хождениям Исаака Бабеля – через Памир в Гималаи. В ту пору в журнале “Вокруг света” была опубликована сенсационная находка – путевые заметки писателя, извлеченные из недр архива Лубянки. В конце 1924 года, оставив стремена 1-й Конной Армии, Бабель тайно преследует волшебно-бессмысленную экспедицию Н. Рериха.
Однако для этого маршрута требовался спецпропуск в пограничную зону. Чтобы получить его, перед каникулами второго курса мы с другом делаем вот что. Отец Вовки – известный физик – работал в одном академическом институте над проектом “Памир”. Суть проекта состояла в разработке экспериментальной базы и оснащении детектирующими приборами высокогорной лаборатории по изучению элементарных частиц высоких энергий, пронизывающих космос. Эксперимент был нацелен на открытие новой частицы, ответственной за состав пресловутой “темной материи”. В конце летней сессии с помощью Андрея Владимировича мы чудом попадаем в список разнорабочих Лаборатории, который посезонно пополнялся студентами-старшекурсниками нашего института. Хотя по сравнению со стройотрядом предприятие это было совсем безденежное, но за счет своей экзотичности пользовалось колоссальной популярностью.
II
Мы сидим в чайной горного кишлака, у сельсовета которого, в палисаде, расположился наш лагерь. Третий день мы ждем машину из Лаборатории. Спустившись с пятикилометровой высоты, она должна будет забрать нас и ящики с оборудованием. За плечами – дорожный морок перевала на Хорог: заблеванный кузов “летучки”, заложенные уши, подстилки из тухлой овчины, пересыпанные густо сизой солью, мигающее сознание в обочине над лужицей снеговой воды, в которой реют рериховскими старцами ослепительные вершины. Позади и непроходимая долина Бартанга, где даже выглянуть из кузова жутко: самолетная высота, озеро Сарез, двести метров кристальной глубины, – памирский Китеж: селение стоит на дне целехонько и ясно, как Геркуланум, погруженный в янтарь. И все муки, с которыми претерпевается дорога, приводят к мнению, что мы направляемся как минимум в рай.
И вот мы здесь, в чайной. Дома вокруг, царапина дороги, шеренга телеграфных столбов – все это щепотка песчинок у подножия снежного поднебесья. В горах сейчас непогода: над нами ползут, обваливаются и восстают сливовые косматые миры, за которыми страшно проступают блистающие знаменья пиков Бехешта.
Траверсом по гребням бредут золотые караваны. Вдруг они превращаются в конницу, в искристый табун, срывающийся рассыпчатой скалой с вершины, – и, так галлюцинируя наяву, мы подвисаем в этой чайной, где день напролет в обществе трех аксакалов глушим чай вприкуску с крошевом сухого тута.
Один аксакал похож на высохшего богатыря. Над его головой парит облезлый беличий треух. Изредка старики вспыхивают, и тогда клекот и рубящие жесты взлетают над их столиком. Но очень скоро, так же внезапно, в чайной вновь еще на несколько часов восстанавливается тишина.
К вечеру мы переходим на “тутовку”. Опьянение от этого напитка ясное, как от парашютного прыжка. Мы взлетаем от двух глотков, и драма горного пейзажа – за открытой дверью и в высоких окнах веранды – тянет нас все выше…
Вдруг из-за прилавка выходит тоненькая девочка – где была раньше, скрывалась скромностью? – берет пиалу, наливает себе чай, садится за столик в углу. У меня перехватывает дыханье. Девочка непостижимо прекрасна. Прекрасна и непостижима, как низкая звездная ночь над Мургабом. Это сейчас я способен молвить. А тогда… Обреченный, я вглядываюсь в ее лицо. Скоро оно становится прозрачным, словно небо. Устыдившись, потупляю взгляд и рассматриваю вязаный орнамент на ее высоких, до колен, джурабах…
И тут происходит непоправимое. Девочка начинает тихо петь.
Она погружена в песню. Она и есть сама песня. Она поет совсем не так, как учат детей на уроках хорового пения, где они выразительно наклоняют набок головки. Девочка безукоризненно совмещает воплощение в звуке и совершенную отдаленность от той вещественности, которую он являет. Мелодия обретает телесность, а сама девочка становится прозрачной.
Ее песня без слов – и восходящий голос уносит мою душу в ослепительный простор, что, наследуя вожделению, предшествует смерти и Богу.
Вовка толкает меня локтем – и пересаживается за столик девочки. Он заговаривает с ней, и она, залившись смущением и подбирая слова, отвечает невпопад.
Аксакалы переглядываются, один выходит. Тем временем Вовка беззаботно разглагольствует перед девочкой, неумело пытаясь кадрить. Девочка не понимает его ужимок, и отвечает сердечно.
Скоро аксакал возвращается, с ним крохотный старик.
Сцапав за руку, он уводит девочку.
Упорно ведя ее между столиков, старик похож на ослика, который, впрягшись, влечет по небу легкий, но упрямый планер.
После чего к нам подсаживается худой усатый человек в кожаном пиджаке. Он разлепляет спекшиеся губы. Человек объясняет нам, что по их обычаям – обычаям езидов, – если люди видели, как незамужняя девушка разговаривала с мужчиной, который не является ее родственником, то он, этот мужчина, обязан до захода солнца посетить дом её родителей. Иными словами, он ждет нас к себе в гости немедленно.
– Дом Нури вам покажет любой, – твердо сказал он, поднимаясь.
Мы метнулись в палатку. Вовка хотел бежать. Он кипешился и клялся сейчас же идти на контрольно-спасательную станцию за подмогой.
– Иди! – заорал я. – Или тебя зарежет погоня, или горы накажут. Двадцать кэмэ не фунт изюма. Кругом зверья полно, и мы тут, как овцы на майдане.
– Что же делать, что же делать?.. Ты слыхал? Он сказал – они езиды! Мне батя про езидов рассказывал. Суровые они, я тебе точно говорю – нам мало не покажется!
Замерев от зябкости, я вложил за пазуху ледоруб, клинком вниз; ежась, застегнул до ворота рубаху, куртку и вышел. Достучавшись до полоумного сторожа, залегшего в сельсовете, я расспросил его, как найти дом Нури.
Вовка идти со мной отказался наотрез. Он собирался добраться до “каэсэс”, надеясь, что еще по дороге его подберет патруль с погранзаставы. Застава располагалась километрах в сорока, у Дуззахского перевала, но два патрульных маршрута как раз захлестывали к югу, за спасательную станцию.
– А не дойду – так в горах до утра перекантуюсь. Не ночевать же с этим зверьем. – Вовка рывком подтянул лямку рюкзака и повернулся идти.
– Значит, ты меня бросаешь? – спросил я, обозлясь.
– Считай, что так. – Он скакнул вниз на дорогу, и крылатые синие сумерки опустились ему на плечи.
III
Скоро я сидел за низеньким столом. Во главе на подушках восседал старик-карлик. Он был погружен в яркий халат, очевидно, великоватый ему. Атласная расшитая ткань топорщилась на плечах и шее, как полусложенные крылья. По правую руку от старика, прикрыв глаза, сидел усатый человек в кожанке. По левую – девочка. Напротив меня восседали аксакалы, те самые, что были в чайной. Старик, похожий на ссохшегося великана, вежливо склонив голову, спросил меня:
– А где твой друг? Почему он не пришел?
Обыкновенно если человек ко мне обращался, едва зная русский, я долго мычал, подбирая простые слова, чтобы понятно ответить. Но этот старик так испугал меня, что я выпалил, еще не поняв, о чем меня спрашивают:
– С моим товарищем случился приступ аппендицита. Я связался по радио с “каэсэс”, и они обещали его забрать. Сейчас он лежит в палатке и ужасно страдает.
Аксакал перевел, и старики удовлетворенно закивали головами.
На девочке был праздничный наряд, блестевший медью, шелком, филигранной вышивкой; он был украшен бирюзовыми бусами и браслетом; кусочек лазоревой ткани закрывал лицо до тончайшей переносицы. Теперь ее тайна мерцала птицей в незримых облаках, несшихся рваной чередой над этой небесной тряпицей.
Комната вся была устлана кошмами и белоснежными овчинами. Трапеции деревянных перекрытий поддерживались пятью столбами. Центральный столб примыкал к нашему кругу, как отдельная персона за трапезой. Время от времени аксакалы попеременно припадали к нему, проводя сверху вниз ладонью, шевеля губами и после целуя докоснувшуюся руку.
Угощение было невеликим – тот же чай, и тутовник, и сухие сладкие лепешки.
Расспрашивали меня скупо, из вежливости. Да и я старался не витийствовать. К тому же ледоруб впивался в живот, и было нелегко дышать, не то что говорить. Их интересовало, чем занимается Лаборатория, какая у меня стипендия, когда за нами приедут, сколько мне еще оставалось учиться, кем работают мои родители и сколько они получают.
Все мои ответы сопровождались качанием голов, мычанием и цоканьем языков.
Через положенные этикетом две пиалы интервью закончилось, и, помолчав, я откланялся.
Ни дед, ни отец девочки не молвили со мной ни слова. Сама она сидела с прямой спиной, не шевелясь, не смея поднять глаза.
Я был только рад, что никто не вышел меня провожать. Едва ночь сомкнулась за моей спиной, я расстегнул рубашку и вынул ледоруб с облегчением человека, вынувшего клинок из неопасной раны.
В полной тьме я шел к сельсовету и, не заботясь, иду ли по верной дороге, думал о девочке. Нет, вовсе я не представлял, как тайком увожу ее от этих дикарей в Москву. Или, напротив, как остаюсь здесь, в кишлаке, учителем физики и стараюсь всеми силами стать достойным звания горца; подобно тому как ренегаты из астраханских казаков без посула, мучимые видениями гаремов, уходили в услужение к персидскому шаху. Мои мысли реяли несбыточней – настолько, что даже слов подобрать им нельзя. Они были скорее музыкой, чистым смыслом высшего желания, а не событиями фантазии. Теперь я понимаю, что это влюбленное размышление было способом, каким Бог являл мне Себя. Что так меня Он ловил на живца, чтобы чрез эту утрату мне прозияло Его беспощадное величие, чтобы я содрогнулся от совершенства, с каким завтрашний день опустошит эту явленную полноту…
Я так и не добрался до палатки. Нарочно заплутав, опасно оскальзываясь на “сыпучке”, я спустился в какую-то лощину и улегся на большом плоском валуне. Засыпая, я чуял, как тепло, скопленное камнем, просвечивает меня всего, как нисходящий ветерок обливает по бокам прохладой, как сочные звезды, дрожащие в разрывах облачности, падают, проходят сквозь, вливаясь через ноющую отметину, оставленную в паху клинком ледоруба…
Той ночью мне приснилось, что я иду по канату, протянутому над всем Памиром. На вытянутых руках вместо шеста я держу девочку. Она – нагая, легонькая, как тростинка. Я иду, скольжу – неправдоподобно быстро, скороходом. Горы под нами то рушатся, то вздымаются на дыбы, почти до самых подошв – и вот уже отлично видна в стратосфере вершина, к которой протянут канат. Девочка улыбается и прикрывает глаза, гордая моим бесстрашием и уменьем. Остановившись, я целую ее грудь, мой язык нащупывает зернышко соска, и от высшей сладости забвения темнеет в глазах и слабеют колени… Но, отнявшись, скольжу дальше и вдруг внизу, у подножья, вижу скопление людей, лица их обращены горе. В руках они держат книжечки, их головы покрыты накидками. На верху, на вершине, сверкающей сине, как сахарная голова, сидит на скамеечке приземистый человек. Он задумчиво нервничает. То и дело протирает платком обширный лоб, снимает круглые очки, трет их неистово, надевает и принимается за прерванное письмо, которое он выцарапывает на мятом листе, положенном на колено. Нажим грифеля часто протыкает бумагу. Нестерпимое солнце твердым шаром катается, тычется у его ног.
В тот момент, когда я понял, что люди внизу читают то, что этот человек сейчас пишет, я зашатался и рухнул. Девочка чудом осталась висеть, зацепившись за канат, но я уже не мог ей помочь, болидом пробивая плотный, как лед, сверкающий воздух.
В результате падения я вскочил на камне, озираясь. Предрассветный озноб разогнал остатки диковинного сновидения.
IV
Поднявшись в поселок, я увидел у нашей палатки отца Вовки, Андрея Владимировича. Он сидел на земле, вытянув ноги, и, чуть раскачиваясь, курил. Я не сразу узнал его. Он что-то бормотал, лицо его было страшным. Будто на него наступили.
У грузовика переговаривались два человека в военной форме. У одного каркас фуражки был заломлен в натяг – на новый манер, как у эсэсовцев. Усатый здоровенный мужик в бушлате ходил туда-сюда перед машиной, забычившись в землю.
Под задним мостом грузовика поднималось солнце.
Я поздоровался.
Андрей Владимирович встал на четвереньки, поднялся и, шатаясь, вошел в сельсовет.
Далее этот день я помню отрывочно.
Более отчетливо он проступает в памяти уже на закате.
На площадке за машиной стоит вертолет. С лопасти обвисшего винта мне на колено падают капли росы. Смешанные с маслом, они разбиваются о брючину. Бижутерный крупный блеск вспыхивает над травой. Тело Вовки лежит на носилках, накрытое одеялом. Над ним, на крыльце сельсовета, стоит человек с обнаженным торсом. Это – сторож, полоумный Чашма. Полой снятого халата и обшелушенным электродом с намотанной на конце марлей он чистит ружье и вполголоса безостановочно матерится. Чашма болен полиомиелитом – мышцы его живота, грудь, бицепсы дрожат и переливаются, словно у скаковой лошади после забега, и халат, и переломленное ружье, и шомпол ходят в его зыбких руках с азартом жонглируемых предметов, как у тореро мулета и пика.
Одеяло у Вовки теплое, верблюжье. Барханы, облитые рыжим солнцем заката, надежно его укрывают. Меня уже давно – как его привезли – лупит озноб. Стуча зубами, я раскачиваюсь, обняв колени. Колотун унимается на минуту только глубоким вздохом.
Этой ночью развиднелось. Сверкающее царство гор стоит передо мной. Если долго на него смотреть, в проступившей слепоте всплывает видение. Неведомый город, чьи здания одновременно нестерпимо белы и прозрачны, разворачивается передо мной. Так сквозь стенку ковша, вынутого из горнила, виден колеблющийся уровень расплавленного металла. Город наполнен людьми из сновидения. Движениями рук они ткут блаженную слепоту, и я закрываю ладонью глаза, чтобы утишить под веками бешеную пляску кровяных разводов.
Мне почему-то кажется, что я согреюсь, если расплачусь.
Я встаю, подхожу к Чашме, прошу закурить. Он орет на меня, извиняясь:
– Не пидишь, врат, ружье делаю, а?! – Чашму трясет еще сильней, и, чтобы унять судорогу, он сердито чуть притопывает ногой и засовывает ствол в карман галифе, чтоб его не так болтало.
Рядом с носилками лежит Дервиш-бей-хан – совхозный волкодав. Кличку его я знаю потому, что слышал, как следователь вслух диктовал для протокола данные паспорта пастушеской собаки: кличка, возраст – пять лет, порода – алабай (туркменская овчарка), масть – белая, рост в холке – сто девять, приписка к совхозному стаду – пастушеская бригада Нури Закраева. Снежная, устрашающая голова Дервиш-бей-хана раза в полтора крупнее Вовкиной. Обкорнанные уши, обрубленный хвост, сжатый взрыв мышц. Отвисшие черно-розовые каемки губ, с жемчужными ниточками слюны, обнажают задние зубы.
Хотя животное словно бы раздавлено своей звериной угрюмостью, в его взгляде все же мерцает одушевленность. В печальных глазах пса стоят равнодушно горы.
Сегодня ночью с Дервиш-бей-ханом случилось несчастье. Несколько ночей подряд он чувствовал, как волки кружили неподалеку. К полночи он залаял, завыл и стал обегать отару – серый ковер, вспухающий волнами. Дервиш-бей-хан нервничал и чересчур уж взвинчивал себя перед схваткой, бессмысленно наворачивая виток за витком, со зла покусывая за бока крайних овец, которых теснота на время вытолкнула наружу. Волки, чуя в воздухе наплыв псиной зыби, смешанной с запахами конского пота, костра и овечьего молока, которого пес вылакивал в день по две лоханки, никак не решались приблизиться к расставленным капканам. Если бы он догадался остановиться, они наверняка бы рискнули прорваться. Но Дервиш-бей-хан отлично помнил, как весной он дал маху, и теперь третью ночь подряд неистовствовал перед реваншем. Тогда, в мае, в капкан попался большущий волк, и пастух, по обычаю, подвел к нему волкодава, чтобы насладиться зрелищем волчьей смерти. Но Дервиш-бей-хан промахнулся. Волк, хотя и обессиленный капканом, в первые же мгновения сумел перехватить его за загривок и завалить, прижимая намертво к земле. Выстрел пастуха и две недели в ветеринарном стационаре спасли Дервиш-бей-хана от смерти.
Пастух, взяв ружье, обошел затихшую отару, похожую в темноте на мощеную площадь великанов, и улегся в шалаше. Он включил транзистор и зашелестел коротковолновым приемом. Пес вдруг понял, что скоро вымотается этой беготней, и, вернувшись с пол-оборота, стал искать подходящее место для засады. Понюхав слабое движение ночного воздуха, Дервиш-бей-хан не сразу выбрал валун, такой, чтобы он оказался с наветренной стороны от плато и был удобен для атаки. Походив около, пес сложно взлез на камень, покружил на нем, будто хотел оправиться, и всмотрелся в головоломный овраг, раскрывавшийся под ним сбоку. Там шла тропа, обходящая крутизну чуть ниже, как бы по карнизу. Этой тропой редко кто пользовался, так как вела она в непростое место – к водомоине, переходящей в двухступенчатый отвесный колодец, грохотавший весной талыми водами, выпуская на разных уровнях крылья двух покачивающихся от ветра радуг. Пастухи этот колодец преодолевали только при срочной необходимости срезать километр расхожей тропы. Приходилось перед ним разуваться, скидывать вниз обувь и, в распор упираясь ладонями и ступнями в выглаженный языками весны каменный желоб, в одном месте распинаясь почти на шпагат, сползать по чуть-чуть через оба колена. По этой причине овраг рассматривался волкодавом как непроходимый и был вычеркнут из карты напряжений инстинкта.
Благодаря своей полудикости Дервиш-бей-хан был добросовестней пастуха, надеявшегося на капканы и не слишком обеспокоенного тем, что совхозное стадо потеряет в эту ночь одну–две головы. Инстинкт таких собак всегда дает высшую пробу. Однако пес ничего не мог поделать со своей сытостью полуприрученного зверя, одолевавшей его сонливостью: благополучие ополовинивает воина.
Дервиш-бей-хан постепенно опускался на упругую грань дремы и вокруг черного поля чутья, огромно покрывавшего мысленный вид стада, жавшегося от уступов, оврагов, лощин, видел бегущие белые вспышки холодного клыкастого огня, занимающиеся и тут же гаснущие то тут, то там по краю. Он наскакивал во сне на эти молочные языки смерти и кусал их – и его пасть вспыхивала белым острым светом. Он мотал головой, тер лапой, пытаясь сбить, сорвать, но пламя полыхало не больно, гасло само, он удивлялся – и вновь ярость кидала его на следующий проблеск, вдруг разраставшийся неподалеку, будто играя. Он упивался, лакал, хлебал это белое пламя, словно бы погибая от жажды.
Этот холодный смертельный огонь и был запахом волка.
Однако дело не в хищности зверя. Дело в запахе. Любая собака, чуя волка, встречается со смертью в чистом виде. Смерть запахом метит волка. А не волк олицетворяет смерть.
Это редкостное чувство – совсем необычное для человека: встреча лицом к лицу со смертью в беспримесном виде, да еще и в виде запаха. Есть женщины, которые пахнут смертью. Ради них, подчиненные безусловностью высшего рефлекса, мы убиваем себя. Запах такой женщины – как раз и есть тот белый огонь, передающийся при поцелуе, и пагубная ярость, с которой мы после охотимся, набрасываемся на это холодное пламя смерти, и есть тот дикий трепет, с которым мы эту женщину любим и в котором ради нее умираем. Да, это случается. Страсть, с которой мы убиваем себя при отлучении от запаха смерти, суть отчаянная попытка вернуть миг наслаждения, с которым раньше нам удавалось умирать. В дальнейшем я очень хорошо убедился в последнем на собственной шкуре. И хотя это и отдельная история, только о финале которой я в силах рассказать, но начало ее берется здесь, в этих горах, откуда спустился вертолет с телом Вовки на носилках и белоснежным волкодавом.
Не каждая собака, скованная инстинктом, способна преодолеть ужас перед смертью. Но для собаки такое преодоление – шаг к очеловечиванию. Волкодав – это не порода, а мета избранности. Далеко не всякая овчарка рождается волкодавом. “Властителей волков” в горах всегда наперечет. И, конечно, они драгоценность среди совхозного добра. Дело тут не в размерах и силе. А в избранности. Подобной той, какой отмечается среди толпы пророк.
Дервиш-бей-хан и на этот раз вожделел разорвать смерть в клочья. Прошло время и вдруг белые языки один за другим погасли, потекли первые мгновения глухоты. Пес напрягся каждой мышцей, однако ради наивысшей чуткости сделал усилие – и не проснулся. И вот, провалившись, он услышал, как где-то высоко наверху в его сон, в котором ему снились та же ночь и те же горы, но подсвеченные скрытой, бегущей за внутренним взором луной, – кто-то вошел и, сорвав с тропы струйку осыпи, стал осторожно подвигаться к отаре.
Луна взметнулась вверх, дала свечу – и беззвучно взорвалась шатром ровного света, тут же затопившего изнутри молоком весь дальний и ближний ландшафт: седловину перевала, речку, ворочающуюся далеко между отвесных скал провала, конус шалаша, прядку дыма над кострищем, овечьи морды, тянущие сон отвисшими губами…
Тогда пес вскочил, не залаял, кинулся растекшейся махом белой глыбой – и прыгнул, снес Вовку с тропы в овраг, поднялся, снова прыгнул, и еще — и встал над скатившимся, уже мертвым человеком с вырванным горлом.
Пастух, не разобрав со сна, выскочил, пальнул – и выстрел клинком из ствола рубанул над оврагом воздух, высек контуры камней, шалаша, овец, рассыпавшихся, как яйца из лукошка: упадая, они мотали курдюками и приседали на задние ноги, чтобы отскочить далеко вбок по склону оврага, внизу которого на дне темнел человек с раскинутыми руками, прогнувшийся спиной на рюкзаке. Ослепительно белый Дервиш-бей-хан, вытянувшись вверх над ним, завыл так, что кровь, пронизанная воем, отвердела в висках пастуха, и стая волков, уже подавшихся вверх с плато, к югу, остановилась: вожак, понюхав ночь, затрусил было обратно, но что-то вдруг понял – и вернул стаю на прежний курс, припустив еще бодрее, чем раньше.
Пастух пришел на заставу, сообщил о нарушителе. Комзаставы отправил с ним патруль и связался с Хорогом. Вертолет с работниками угрозыска прилетел еще утром. Установив личность Вовки, опергруппа связалась с Лабораторией. После осмотра места происшествия и освидетельствования судмедэксперта, давшего предварительное заключение (рана горла, перелом шейных позвонков и травма черепа, несовместимая с жизнью), Вовку доставили в кишлак вместе с пастухом и собакой.
V
Мне холодно. Сиреневые вымпелы восточных склонов сокрушительно реют над безмолвием.
Мне холодно. Одолеваемый зубной чечеткой, иду к носилкам.
Я уже видел Вовкино лицо, когда подписывал у следователя опознание, но и сейчас оно поразило меня своей сосредоточенностью.
Тогда меня спас Чашма. Он успел выстрелить. Тень от заходящего солнца, распластавшись скачком во весь разлет лопастей вертолета, вскинулась на меня с громовым лаем. Не соображая, я продолжал стягивать с Вовки одеяло.
Над ухом раздался щелчок – и вокруг моей головы сорвался весь воздух.
В совершенной глухоте я видел, как белый волкодав, от которого вниз по склону с каждым его наскоком отлетала циклопическая тень почему-то крылатой женской фигуры, раз за разом был отбиваем танцующим Чашмой.
Едва ли когда в жизни мне было так страшно. Но не взбесившийся волкодав испугал меня. Размахивая прикладом, как косой, невидящий Чашма плясал перед чудовищным кристальным фантомом, в облик которого я, парализованный глухотой и страхом, впивался потрясенным взглядом.
В тот же день Андрея Владимировича вместе с телом сына отправили вертолетом в Лянгар.
Весь июль я провел в Лаборатории. Я штабелировал алюминиевые каркасы сцинтилляционных детекторов, блоки плат, залитые эпоксидной смолой, снимал, таскал, перекладывал стопки свинцовых пластин – экранов, разделявших ячейки гигантского калориметра, суммировавшего энергию космических частиц.
Калориметр представлял собой колоссальный зарешеченный куб горного воздуха. Казалось, воздвигнутый нерукотворно, сплошь опутанный проводами, целлофаном, обложенный стеклом, он плыл пирамидой над молочно-облачной страной озер, которые, обтекая вершины-острова, уныло тянулись за горизонт. Их расплывчатым устьем в страшной дали означалось слияние границ Афганистана, Индии и Пакистана.
Время тянулось тягостно. Никто со мной не заговаривал о случившемся. Жестокосердие выдавалось окружающими за мужественность или тактичность. Да и сам я, впервые воочию столкнувшись со смертью близкого человека, не знал, что с ней делать. Этот опыт ни рационально, ни интуитивно не попадал в спектр моего существования. Унизительно безоружный, я или клял себя за черствость, позволившую мне так легко перенести исчезновение друга, или, напротив, призывал все силы души отринуть скорбь.
Памир вокруг померк. На высокогорье при малейшей надсаде у меня из носа хлестала кровь. Наконец на середине срока Славатинский, начальник экспедиции, сочувственно откомандировал меня обратно в Москву – вместе с неподъемным рюкзаком, набитым дюралевыми кассетами с магнитолентой, хранящей потоки первых данных.
И вот, спустившись в кишлак, водитель тормознул у сельсовета – отметить командировку. У крыльца лежал Дервиш-бей-хан. Мятая миска и погрызенная чурочка валялись перед ним. Над миской кружили мотыльки.
Не поднимая морду с вытянутых лап, волкодав удерживал мой взгляд.
Но не узнал – и опустил набрякшие веки.
Чашма приветствовал меня, кривляясь ломкой гримасой, которая в палитре его сокрушенной болезнью мимики означала улыбку:
– А-а-а, ко-кко-мандир, приехал, да? О-о! Дай закурить!
Я отсыпал Чашме полпачки “Казбека”. Сойти из кузова на землю я не решился.
Оказалось, что, временно отстраненный от службы, Дервиш-бей-хан находился теперь под начальством Чашмы.
– Вот бандит, – потрясал головой Чашма. – Сейчас такой грустный, такой смирный. Наверно, хочет, чтобы Нури его осенью на выпас взял. А-а, зверь, хочешь обратно к овцам, будешь доить их, да-а? – и Чашма топнул на пса ногой.
Дервиш-бей-хан поднял голову, но не в сторону Чашмы. Из-за грузовика к нему быстро вышла девочка и, встав на колени, проворно развернула перед его мордой газетный сверток. Пока пес кусал и подмахивал розовым, большим, как тряпка, языком крошки твердого овечьего сыра, девочка налила из кувшина полную миску молока. Пес бросил на секунду сыр и, рыкнув, с громовым хлюпом полакал молоко. Девочка осторожно подалась назад. Поднявшись, она подхватила спереди подол и побежала вниз по улочке, прижимая кувшин к бедру.
Тут водитель мой громыхнул дверцей, мотор взревел, и я распрощался с Чашмой. Перед тем как вырулить из кишлака, машина сделала несколько поворотов – и на какой-то улочке, от болтанки хватаясь руками за борта, я увидал позади кузова быстро идущую девочку. Теперь ей было не уклониться. Твердым взглядом она всмотрелась в меня. Висячие сережки у порозовевших щек блистали на солнце. И, когда она остановилась, мне почудилась улыбка на ее устах, с которой, вдруг вспомнив о чем-то, она махнула мне вслед рукой.
Так третий путь мечтательного бегства закрылся для меня навсегда, едва успев начаться. Но я еще долго был мучим в грезах этим таинственным совокупным образом – прекрасной девочки и белой, как снег, собаки-убийцы. Песня, которую я слышал в чайной горного кишлака, мне снилась не однажды – в виде ростка чистого могучего желания. Голос девочки плыл и возносился, и сила невыносимого душевного вожделения, поднимаясь, вырываясь всеми силами от притяжения тела вослед напеву, способна была покрыть в этом солнечном, бесконечном пространстве что-то прекрасно существенное – нечто, что было не залогом вечной жизни, а самой душой мира.
Мне пришлось хлебнуть сполна, бешеным чутьем преследуя в пространстве Ее след, тщательной пчелой собрав, спахтав, сгустив простор своим безумным рыском.
VI
Как ни странно, Памир не отбил у меня охоту к путешествиям. В последующие сезоны, как только рассчитывался с сессионными экзаменами, я остервенело рвался из Москвы – туда, куда всю зиму лелеял мысль взойти. Руководимый необъяснимым талантом, я с безошибочным восторгом узнавания сверял карту своего воображения с ландшафтом реальности. За пять лет я исколесил и обнял пластуном волжские степи, на байдаре распутал и вымерил выход из лабиринта волжской Дельты на взморье, к Харбайской россыпи; жил целый месяц посреди войны властей с браконьерами на Карантинном острове, облазил субтропики Каспия и Кавказа; и как-то раз, знакомясь с тайгой, чуть не угробился “сифоном”, сплавляясь рекой Нежная по Забайкалью.
Теперь я путешествовал в одиночку – не только во избежание трагических потерь. Основной причиной моего одиночества в странствиях – в ущерб залогу взаимопомощи – была глубочайшая интимность поиска откровения, на которое моя интуиция указывала в тех или иных областях. Я искал бесхитростности сверхъестественной стороны мира, выраженной Творцом средствами исторической географии, геофизики, зоологии, этнографии.
Каспий, частично знакомый по Апшерону моего детства, привлек меня давнишним посылом. Хотя он и терял уже актуальность – в силу стабилизировавшегося разгрома страны, но мне все еще представлялось забавным: прочувствовать на местности, как можно было бы свинтить нелегалом через госграницу.
В преддверии путешествия, часто пренебрегая лекциями, я часами просиживал в скверике у областного турклуба. Из закрытого отдела его библиотеки инструктор горного туризма выносил мне под полой уже несекретные “километровки”. Расплатившись, я внимательно, не суетясь, калькировал их. Прижав листы “крокодильчиками” к эскизной доске, я делал вид, что набрасываю карандашный рисунок обрушенной, поросшей березками колокольни, возносившейся за сквериком по диагонали.
Но все это – навязчиво бесплодное желание свалить за кордон, спекуляции на тему исторической географии – было только потешными отговорками, предлогами, увиливаниями перед главной причиной того, что меня так подмывало, упиваясь полным отрывом от постылой жизни, пропасть на все лето где-нибудь в уймище стремительно дичающей, опустошенной страны. Дело в том, что мои поездки были не только следствием простейшей тяги к эскапизму, впрочем, уже взвинченному безрассудством вплоть до суицида. И не только лишь следованием убежденности, что степень присутствия Бога обратно пропорциональна плотности народонаселения. И что “Вселенная – Господь, природа – храм”. Не только. Я искал наделы, где сознание поневоле пронизывается сакральностью мира – и благодаря энергии тайны растворяется в окружающей действительности, достигая той полноты, за пределом которой, как мне грезилось, находилась первая ступень восхождения к Ней… Так это было или иначе, но определенно — недовольный собой и миром, я стремился через путешествия войти в иной мир, найти вход в него в отдаленном пространстве – и, сделав разведку, постараться непременно вернуться.
VII
Остервенение, с каким я путешествовал все эти годы, вдруг схлынуло после моего сибирского похода.
Тогда я впервые оказался в тайге. Пройдошный инструктор из турклуба за полцены сбросил мне сплавный маршрут по Забайкалью, наскоро убедив в неописуемости тамошних мест. В результате я впервые решил последовать не абсолютному наитию, а наводке непроверенного человека. Промашка обошлась в покупку сверхлегкой каркасно-надувной байдарки “Восток” (двенадцать кило, вместе с веслом, каской и спасжилетом) и в двадцать восемь дней страдальческого заброса. Следуя ему, погруженный в гудящий столб гнуса, таинственными таежными тропами я пробирался к верховьям реки Нежная, откуда собирался махом, дней в пять, спуститься до Айчака, ближайшей ж.-д. станции.
Маршрут был проложен на карте в окрестностях русла и срезал напрямик его частые изгибы. Однако сразу выяснилось, что зарубки, которым он следовал, уже порядочно затянулись корой и лишь немногие из них можно было различить в прямой видимости друг от друга. Потому я ими пренебрег, и пришлось нередко петлять в уклон, нащупывая правильный курс шалившим азимутом.
Величие бесконечной колоннады тайги, пронизанной теплым светом, устланной то хрустким серебряным, то мягким малахитовым мхом, трогало, но не было близким, не отзывалось в наитии звоном той самой сокровенной струны.
Напротив, часто казалось, что в какой-то момент может запросто что-то треснуть, пойти не так… Случалось, среди шума реки, внутри, в грудной клетке, мне вдруг чудился короткий хруст — и в воображении дальше по стремнине, слегка кружась, ныряя и отшвыриваясь боковым откатом, летела порожняя байдарка, темно-синяя, с ярко желтым, птенцоящерным, дном, с горбом притороченного рюкзака и тубусом для спиннинговой снасти. А выше по течению, на крохотном кружном пороге у бобровой запруды, на колу, не вышедшем из-под лопатки, еще корчилось по пояс в бурлящей ледяной воде знакомое тело, с лицом, обескураженным болью и потрясением: человек силился спружинить весом, соскользнуть, но вдруг, выпустив весло, хватался обеими руками за ствол – и, прильнув, недвижно повисал.
В тайге мне бывало страшно, чисто физиологически. Однажды я угодил на болоте в непроходимый осинник и долго не мог выкарабкаться. Выбившись из сил, излупленный молодыми деревцами, наконец я скрючился, упав из-под рюкзака на кочку. Облака в лужице стыли медленной перистой рябью, как буруны на взморье.
Беспричинное отчаяние, тогда овладевшее мною, было новым чувством. Никогда прежде, даже при пережитой кабаньей осаде, я не испытывал ничего подобного. Дрожащими руками я достал из клапана рюкзака приемник и нашарил станцию. Передавали урок японского языка для французов…
В путешествия я всегда брал с собой радиоприемник “Sony”, с отличным коротковолновым приемом. Случалось, голоса дикторов становились моей единственной опорой в реальности. Радио меня сдерживало, отводило от стремительного уклона одичалого помешательства. С некоторых пор оно стало выражаться в том, что вдруг я терял границу между самим собой и, скажем, лесом-степью-рекой. Между внутренним пространством природы и своего собственного сознания, которое, остановив все речевые процессы, целиком – куда бы я ни посмотрел – раскрывалось наружу, неожиданно становилось, отождествлялось с лесом-степью-рекой. Я превращался в зверя. Трава прорастала сквозь меня, сквозь мои глазницы проплывали облака, мне в горло закатывалось солнце.
Бескрайность замкнутой топологии тайги парадоксально вызывала приступы клаустрофобии. Единственный способ их прекратить был в том, чтобы немедленно залезть на сосну, карабкаясь к нижним ветвям верхушки, где уже колыхалось, ходило корабельное, мачтовое море, а ветер шумел великим гулом хвойных крон, чуть сиплым, свистящим в игольчатых кистях. Приступ заканчивался сразу, если мне удавалось разглядеть впереди, среди безбрежных волнообразных вздыманий тайги – некий уступ, проблеск, намек на отклонение в ландшафте, будь то ледниковая “скатерть”, уставленная валунными моренами, заросшая кипреем, чабрецом, иван-чаем, полынью, зверобоем, или речная луговина, на которой можно было предаться ухе и печеной кумже с брусникой…
В пути дважды встретились скиты – лачуги, срубленные крепко, “в лапу”, крытые корой и почерневшей дранкой. Ухоженные, выметенные, с мягкой лежанкой, устланной ветками лиственницы и папоротником, с печурой и поленицей, уложенной стожком. Двуперстые тусклые иконы означали красный угол, украшенный пучками чабреца и венками сухих цветов. И я смутно припоминал, что когда-то слышал о тайных монастырях старообрядцев-скрытников, схороненных где-то между Обью и Енисеем, настолько труднодоступных, что уже сам путь послушника был вступительным испытанием на благодать и смирение.
Внутри скитов пахло чистотой, дымком, смолой и лугом – и мысль о годе уединенной жизни здесь, в тайге, вдали от муки жизни ненадолго овладевала мной. Однако, хотя и представлялось заманчивым переночевать в уюте, я спешил ретироваться, не смея дотронуться ни до одного предмета.
А однажды я вышел на настоящий лесной огород, с грядками репы, свеклы, капусты. Оттуда слабая тропа привела меня к бугорку землянки. На крыше ее, покрытой мхом, пританцовывала привязанная коза. У входа курились угли, рядом с кострищем была разложена деревянная посуда. Тут же стояло детское пластмассовое ведерко с куском медовых сот. Я позвал: “Есть кто живой?” – но поняв, что хозяева не желают со мной общаться, поклонился и, пятясь, двинулся в обход.
Но только я повернулся, как наткнулся на человека. Это была женщина, вся в белом. Она смотрела вбок и вверх и округло проводила рукой, ограждая себя.
Кричать я не мог, пропал голос. Я бы бежал что есть силы, но вместо – я неподвижно рыдал, хрипел, не знаю, что на меня нашло, я не подозревал, что способен на такое…
Я перестал реветь, когда понял, что эта женщина слепая. В белом холщовом одеянии, высоко подпоясанная солдатским ремнем, ужасно бледная, в тугой косынке, с зрачками, растворившимися в белесой радужке… – я не решался на нее смотреть, ее облик пугал меня.
Мимика ее безбрового лица, отрывистые, суетливые движения тела составляли вычурный танец. Что-то мыча, выпевая сквозь сжатые губы, женщина переминалась, вытанцовывала вполоборота и пробовала нащупать мое лицо. Не находя, она крестила узловатыми, скрюченными пальцами воздух.
Отстранился. Сказал:
– Извините, я напугал вас.
Женщина что-то забормотала, я ничего не понял: это было похоже и на причит, и на молитву. Вдруг она выпалила:
– Молоко у меня есть. Будешь молоко-то? И меду дам. Только не тронь. Не тронешь? – Она застыла, и лицо ее сморщилось в плаче.
– Нет-нет, с чего вы взяли, я не причиню вам вреда! – Прислонив рюкзак к дереву, я его выжал вприсядку и стал поправлять лямки.
– Пойдем, молочка попьешь.
Чтобы перестать бояться, я согласно пошел за ней.
Лицо женщины приобрело жесткость. Твердой поступью она вышла к землянке, погладила козу, сцедила из вымени полплошки и, не видя, протянула в сторону. Я подошел, взял, скинул рюкзак и сел на него, поджидая, когда спадет пена с поверхности молока. Женщина, обратив вверх ладони, стояла и, часто моргая, смотрела в сторону, вполоборота. Начищенная пряжка на ее ремне блистала.
Я чувствовал, что с угощением не стоит рассусоливать и, прихватив дыхание, залпом выпил густое, сладкое, чуть с хвойной горчинкой молоко.
Я поблагодарил и, довольный, отер губы.
Сияющая пряжка успокоила меня. Я решил разговорить хозяйку.
– Как же вы здесь живете? Не страшно одной?
Женщина не отвечала.
Я пожал плечами, поставил плошку и огляделся.
Вокруг стоял великий светлый лес. Перепевались птицы, далеко трещал дятел, укала отрывисто кукушка. Шагах в сорока от землянки начинался глубокий овраг, не буреломный – чистый, выстланный мхом. Внизу в камнях, урча, пробирался ручей.
Вдоль склона оврага, спускаясь в него пышной, петлистой, мускулистой кроной, лежала поваленная сосна. Ее могучая корневая система держала в воздухе целую площадь земли.
В сумерках этого естественного навеса сидела собака.
Ее раскосые глаза глубоко светились.
Встретившись взглядом, я увидел, как волк встал и, будто по ниточке, стал приближаться.
Я сунул руку за пазуху, снял с предохранителя ракетницу.
Оледеневшую спину свело, и белая прозрачная глыба накатила на меня, привалив грудь и горло.
Не успел я шевельнуться, как волк, подойдя к женщине, сел у ее ног.
Она рукой провела по холке. Зверь отстранился.
– Извините, собака не тронет? – спросил я, прерывисто выпустив вдох.
– Иди, иди, не бойся, – ответила слепая. – Я посторожу.
Я видел раньше волков. И в зоопарке, и на воле. Но все они были лишь немного крупнее лайки, и только повадка – их ледяная отстраненность друг от друга, при полной согласованности, и сосредоточенность на чем-то неуловимо потустороннем, на неком непознаваемом умысле – говорила о том, что перед тобой особый зверь, а не существо, принадлежащее здешнему, доступному привычке миру.
Этот бирюк был исполином. Серебряная шкура, мощный загривок, могучая ожесточенность морды. И необыкновенный, неописуемой силы, какой-то инородный взгляд. От него нельзя было оторваться.
Ужас был неодолим. Я никак не мог с собой совладать. Раньше я не знал, что такой страх можно испытывать дольше, чем мгновение.
Женщина повернулась и посмотрела прямо на меня.
И тогда – глядя в её гладкие, беззрачковые глаза – я все понял.
Необыкновенно жаркая легкость подняла меня в воздух.
Рюкзак в одной руке взлетел охапкой перьев.
Я бежал – падая, перекатываясь, вставая – до тех пор, пока не рухнул замертво.
Очнувшись, я не мог подняться. В исступлении бега мое тело превратилось в ветошь. Оно трепетало, как отдельная вещь. На плечах и поясе проступили кровоподтеки от лямок. Мышцы дрожали и скручивались с ожесточенной непроизвольностью лягушки, подключенной к электрическому разряду.
Наконец, отлежавшись, я решил срочно выходить на реку.
Река оказалась совсем рядом. Уже вечером закат вдруг разлился в нижнем ярусе открывшихся уступов, – и, еле сдерживаясь, чтобы не перейти на бег, я услыхал раскаты порога.
Выйдя на берег, я срочно собрал байдарку, погрузился, ринулся в путь – и успел до сумерек пройти еще километров пять.
Река была третьей категории сложности, и пока что следовали не пороги, а так – перекаты-порожки: знай только выгребай, не зевай. Зато беспокоили завалы топляков, о которые приходилось часто препинаться, а иные брать коротким волоком в обход. Вдобавок ниже на маршруте были проставлены три четверных порога и небольшой водопад. Это при том, что я не был уверен, от какой именно точки начался мой спуск и каково мое реальное местоположение.
VIII
Ночевки я устраивал только на противоположном берегу, у самой воды. Теперь я чурался тайги и не чаял, когда из нее выберусь.
Я мог убедиться, что ни одна симфония не способна так потрясти человека, как какофония голосов таежной ночи. Опалесцирующие звериные зенки чудились мне за костром в потемках – и потихоньку тускнели, покачиваясь перед глазами, когда я засыпал, сжимая раскаленную рукоятку ракетницы.
Теперь я молился встретить на реке туристов, геологов, беглых, хоть кого – так я стосковался по живой душе.
Но опустошенная страна хранила молчание.
На третий день среди камней на правом берегу по ходу байдарки мне померещилась собака. Сначала длинно мелькнула серой шкурой, покатилась меж камней, я видел прижатый хвост – и короткий прыжок скрыл ее в навале прибрежных валунов, оставшихся за уже набравшим ходу поворотом…
Было ли это причудливое сложение траекторий камней, проносящихся мимо лодки, контуров берегового рельефа, или в самом деле чья-то собака вышла к реке попить, подышать у студеной воды (стоял август, и днем жара выбиралась за тридцать) – так или иначе, но наставшую ночь я провел посреди реки. Я умудрился заснуть в лодке, укрепленной клином между двух валунов, вдали от стремнины, на неглубоком, по колено, месте. Шум воды сделал этот сон марлевым, но скоро я воздал должное своей трусости.
Луна появилась и, скользнув, скрылась за гребнями леса. Свет ее, опускаясь, последовательно раскрыл несколько теневых слоев, планов, из-за чего вся обозримая тайга отдалилась в некое художественное, обузданное пространство. Это усилило боль.
Расправив спальник, расстегнув спасжилет и устроив из клапана рюкзака подушку, я заснул неглубоко, но быстро. Звезды вдруг завертелись между угольных верхушек сосен. Напор воды, резавший скулу байдарки, стал тише и мелодичней. Засыпая, я полетел невысоко над рекой. Чувство скольжения скрашивало заунывность речного пути.
Среди ночи меня пронзил, оглушил вой.
Все мое тело невесомо приподнялось в воздух, и, задыхаясь, я пустил ракету.
Молочный свет разливом пронзительно выхватил и опрокинул лес, каменистый берег, уходящий вверх по уступу, надвигающийся справа утес, нос лодки, пенистую струю за острым камнем – и мою руку, судорожно вкладывающую в ствол следующий патрон.
Шагах в десяти, в сжимающемся шаре воздуха, охваченном дрожащим серебром, стоял на камне волк. Жмурясь и поводя головой от опускающегося света, он слепо всматривался поверх реки.
Обманчивая непреодолимость водной преграды вызывала у него раздражение. Переминаясь, он то заносил лапу, то осаживался на хвост, не решаясь на прыжок.
От вспышки лес поделился на черный гребень и серебристую стену и начал опрокидываться, воздух весь зазыбился и задрожал, резкие тени дрогнули и поползли, закривлялись, пронизанные пляской дужек, прожилок, длинных искр разъярившегося на излете заряда. Волк вдруг вытянулся и свирепо замер, пропадая потихоньку весь, всем серым блеском, от чего еще страшнее стало сквозное свеченье его глаз, перепадавшее то горячим янтарным, то зеленым раскаленным стеклом.
Но вот световой шар замигал, схлопнулся – и обрушившаяся темнота вбросила меня в приступ безумия, с каким я выхватил весло и, высвободившись, оттолкнувшись от швартовых камней, выгреб на стремнину.
С упоением ощущая тугие хлопки волн в корму, чуть не ломая весло, я греб наобум. Брызги, стремительная темь, произвольность потока, одолевшего весло, очертания то близких, то отваливающихся косыми пластами берегов, набегающие в отлет корявые призраки завалов – все это наконец охолонуло меня, и озабоченная гримаса спасения на лице моей судьбы сменилась сосредоточенностью борьбы с потоком вскипевшей вокруг прорвы.
Однако борьба не была долгой, я не сумел выгрести к берегу: лодка ударялась о струи отката, о камни – и отражалась в самую жилу стремнины. Я быстро набрал такую скорость, при которой было опасно грести, – временами меня кружило, и боковой удар грозил взметнуть вверх киль. Весло мне теперь служило только балансиром, позволявшим не опрокинуться с гребня. Черные берега выросли, река стала теснее и оглушительней. Я затянул до отказа постромки спасжилета, успел к ним закарабинить гермомешок с НЗ и документами – и бессмысленно уперся лбом в Бога.
Река набрала уклон – и клином ринулась вниз.
Меня спасло лишь мгновенье, в которое после удара я еще не потерял сознание.
Я вылетел из лодки той же траекторией, какой вылетает из седла кавалерист, под которым при атаке убило лошадь.
Солнечный шар протуберанцем снес мне голову. Сухая, потрескивающая тишина проглотила целиком.
И все. Только слабые меланхолические щелчки бродили по всему телу неуверенными позывными. Это потрескивали счетчики фотоумножителей, которыми был оснащен ажурный строй калориметра памирской установки. Я иногда приходил туда ночью “послушать космос”. Усаживался на откосе – и, содрогаясь от звезд, от кристального объема их высоты, слушал, как элементарные частицы, пронизав вселенную, распространив ее на душу – и душу взорвав до отождествления с ней, – ставят засечки на моем теле, на ленте магнитного накопителя…
Меня протащило метров сто, не меньше. Все ощущения – пронзительно неживое чувство частицы потока, меньше атома: настолько велика была мощь течения и бесполезна борьба. По всем параметрам я должен был всплыть либо с размозженным черепом, сломанным позвоночником, свернутой шеей, либо непременно потом – в спокойном течении, контуженный, захлебнуться, мордой вниз, без сознанья. Однако ничего этого не произошло – я вырубился лишь, когда обернулся вверх, ртом в воздух – и спасжилет аккуратно пронес меня навзничь до первой отмели.
И все, далее следовал провал.
Между тем снится мне, что волк рвет меня на части, растаскивает по всему лесу, по логовам, где должны быть волчата, и я так и лежу – разнесенный во весь лес – и словно бы каждой своей частью вижу. Огромное пространство я покрываю зрением всего тела. Вдруг слышу, как кто-то ходит по лесу, отнимает по куску меня у волчат, собирает, прилаживает и сшивает вместе. Зрение мое постепенно беднеет, сужается. И вот я вроде бы уже почти целый. И вот ведет меня та, кто собирал, шил меня заново, и повела она меня, растерзанного, и поддерживала, покуда мы восходили к ней в дом по винтовому подъезду. Раздела всего, поставила в ванну; как маленького, обмыла от крови, которая еще пульсировала, выплескиваясь все слабее на уже загустевший, онемевший слой. Кровь никак не останавливалась, дошивать пришлось по живому. Вглядываясь, как ныряет в бесчувственную опухшую мякоть игла, я невольно прикусываю язык. Так мне в детстве всегда велела сделать бабушка, когда что-то правила, подшивала на мне. “А то память зашью”, – говорила она и сама брала в уголок рта кусок нитки. Девушка шьет выверенно и нежно. Очевидно, у нее легкая рука медсестры. Небольшой золотой моток шелковых хирургических ниток, шурша пергаментной оберткой, шевелится под ее филигранным запястьем, стравливает стежок за стежком мое избавление. Но вот завершила, затянула губами, обрезала узелки, окропила перекисью, помазала зеленкой, стала бинтовать, и тут я застонал и, теряя ноги, рухнул. После мне привиделся короткий сон, в котором надо мной склоняется нагая девушка. Она рассеянно вглядывалась в мое лицо, распуская косу. Точь-в-точь ее волосы были такие же, что и нить, которой мне шили ногу. Я тщился посмотреть вниз, на свое бедро, попробовал привстать, но девушка не дала мне это сделать, мягко прильнув ко мне вся и скрыв мой взгляд ласкающей теменью волос.
Но вот темь стала разрежаться. Я увидал, как сквозь дым, едкий медленный дым, от которого я заплакал, надо мной по очереди склонялись две женщины в белых одеждах. Одну я уже видел, там, в тайге, у землянки. Она была слепой и, чтобы напоить меня, нежно-нежно проводила пальцами по моему лицу, намечая коснуться краем плошки моих губ… Другая была совсем юная – я не видел ее лица, но знал, что она прекрасна, – и образ сокровенной чистоты, ускользая, становился прозрачным, как только я пытался в него всмотреться, удержать, запомнить. Пока старшая что-то делала со мной, младшая тихо пела – на странном, неизвестном языке, как ни силился, я не узнал его, да и слова все, не имея промежутка, сливались в одно протяжное, замкнутое слово, которое сладостно обвивало все мое существо ласковой, крепкой тягой. Слепая долго жестко ощупывала меня всего, я прядал от боли. После чего обрывками жесткого лыка, спеленав, она привязала крепкие ветки, вместе с листьями, к моим рукам, ногам, спине, груди – так что я не мог пошевелиться.
Я лежал невдалеке от водопада, на котором едва не убился. Саму реку видеть не мог. Однако время от времени, приходя в сознание, я хорошо видел радугу над ней, видел медленную эволюцию – некоего крылатого существа, одетого в пестрые одежды. Оно то скрючивалось, то, раскрыв объятия, напряженно сгибалось над чем-то могучим, над укрощаемым зверем… К вечеру оттенки радуги насыщались сиренью – и врубелевский демон могучими пятнами ложился на мою сетчатку.
Потом я долго-долго в боковом зрении видел белоснежную козу, она грубо ходила рядом, мотала чудовищным выменем, мемекала, блеяла, куда-то звала, вытягивая в сторону дрожащую нижнюю губу. Ночью она приваливалась тугим гулким боком ко мне, согревая или греясь, и один раз рогом едва не выбила мне глаз. И вот однажды – спустя трепещущее проблесками забытье – коза вдруг разлилась передо мной сплошной белизной. Белизна эта плотной, но легкой массой, тяжело помещаясь рогами, вошла и наполнила меня всего, сосредоточиваясь в костях, – и вдруг я увидел изнутри себя свой скелет: светящийся, гулкий, звенящий, теперь крепкий. И тогда приснился мне сон, что та слепая женщина в белом – она и есть моя искомая родина. Я закричал во сне, осознав это, – и та прекрасная девушка, лица которой я так и не запомнил, утишая боль, склонилась надо мной и поцелуем – сильным, нежным – наполнила меня легкостью, вдохнула, вложила мне в рот свой язык, а сама отнялась наконец от меня – с моим языком и, ласково глянув, исчезла. И встал я, и пошел я вот так – повинуясь чужому, другому, но верному языку, следуя ему беспрекословно, становясь постепенно ему родным, говоря неизвестные слова, но чуть спустя их узнавая, и новая жизнь – новый вкус, новый звук, новый смысл, новая страсть – пронизала, воссияла вокруг новым, радостным миром… Я шел по нему, все узнавая, но всему удивляясь, шел взбудораженно и смело, как идут навстречу смерти люди, уже целиком принявшие свою участь.
И еще мне снилось, что я лежу на какой-то свежей насыпи. Черная мягкая земля крепко обнимает меня парным черноземным духом. Вверху тянется невесомое облачное царство. Небо пересекает трос. Мощный ржавый трос. По нему ползут раскрывные ковши. Из них на ходу сыплются, падают комья породы, камни, какие-то страшные доисторические окаменелости: огромные перламутровые спирали, танкетки трилобитов, обломки стрекозиных витражных крыльев… Ковши ползут медленно, по восходящей – и, насколько наваливающаяся земля позволяет видеть, опорожненные, они спускаются обратно – в глубь месторождения, над уходящей вниз витками километровой тубы открытой разработки. По виткам этого провала ползут горбатыми жучками БелАЗы. Очередной ковш чуть не дотягивает до места разгрузки и, зевнув, обрушивает мне на лицо тягчайшие потемки.
Очнулся я над тем же местом, куда меня приволокло теченье, сразу за водопадом, на краю заросшей кустарником террасы. Внизу непроходимо громоздился завал из подмытых, снесенных течением деревьев, их еще зеленых в воде веток, косм осоки, прядей тины, какие образуются наносом на флангах разлива спокойной воды после тесного буйства порога.
Надо мной был разложен навес: две слеги, крытые густо лапником. Судя по сухости луба на торцах слег, я провалялся здесь не день и не два, а может, больше недели. Вокруг земля была усыпана козьими шариками. У изголовья стояла деревянная миска. На донышке голубело молоко.
Ощущая себя здоровым, я подобрал гермомешок, спасжилет и спустился к реке.
Три выдры, кургузые, как пингвины, одна за другой сиганули с дерева, нависшего над черным медленным бочагом.
Поверхность омута дышала охватами вспученностей, доносящихся от отраженных по спирали придонных потоков. Я долго смотрел на них, погружаясь созерцанием в зрение своего забытья…
Наконец, оглядевшись на пустой реке, я поднялся повыше над весенним урезом и стал нащупывать ход вдоль берега.
Вечером, следуя прерывистому запаху костра, я вышел к турлагерю. Он состоял из двух штормовых палаток, трех карабинов, приставленных друг к другу пирамидой, костра, над которым на вертеле поджаривалась гирлянда перепелов, и шестерых крепко пьяных мужчин.
Это оказались американские туристы. Ведомые инструктором из Иркутска, они уже месяц путешествовали по Забайкалью.
Инструктор – бурят Жора, веселый малый – обрадовался моему появлению. Пригласил к костру, попросил мне налить: виски, в кружку, всклянь. Я жахнул и, переведя дух, вкратце поведал, как облажался на пороге.
Американцы взбудоражились. Оказалось, мою лодку они обнаружили километрах в сорока ниже по течению. Уже шестой день они идут вдоль непроходимого берега, ломая ноги, в поисках хотя бы трупа.
Жора, вполуха выслушав мой рассказ о том, как я упустил лодку, как сушился, как догонял, – не поверил. Помотал головой, и глаза его блеснули в щелочках. Он так и сказал, хлопнув меня по плечу:
– Ну, братишка, долго же ты ходишь… – и, отсмеявшись, помрачнел, стукнул о зубы краем кружки.
IX
Тайга надолго отбила у меня охоту к походам.
Однако пережитое в них не шло ни в какое сравнение с цивильной жизнью. Страсть, которую мне довелось испытать в путешествиях, привила меня, как сокола охота. Я это помнил всем телом и тосковал в неволе. Но в то же время подспудно чуял, что надо крепиться, надо сдюжить, что разгадку следует подпустить еще ближе…
Вскоре моя московская жизнь неожиданно вскипела, закончилась учеба, началась работа, взорвались сильные чувства и проч. Однако, сколь глубоко ни поглощали меня продукты сгорания личностной жизнедеятельности, где-то на самом краю сознания все же мерцал маячок освобождения.
Спустя четыре года такое, своего рода отложенное, существование подвело меня к опасной развязке.
И тут маячок погас.
Благодаря чему, когда приперло, я не усмотрел никакого выхода, кроме. В тот момент единственный раз в моей жизни испытываемая боль достигла такого предела, когда утишить ее могло только устранение самого субъекта испытания.
И я уехал в Крым. Наобум. Так смертельно больные животные умирать уходят далеко от жилья, из гигиенических соображений.
Бессознательно я выбрал Крым. И вовсе не потому, что никогда в нем раньше не был. Просто ноги сами привели меня на Курский вокзал, поставили в очередь в билетную кассу. Я мог уехать куда угодно – в Анапу, Донецк, Баку, Тихорецк, Ставрополь, Минводы. Но тут появился этот дядька…
А если подробней, то вышло, что исход моей юности совпал с жестоким любовным припадком. Дело было летом. Вообще у меня имелось верное средство борьбы с любою душевной горячкой. Я ее выхаживал, в прямом смысле. Я вымерял ее шагами по Москве. Случалось, требовалось три дня беспрестанной ходьбы, чтобы усмирить, намотать клубок бешеных мыслей на катушку безучастного пространства. Маршрут мой был дик и необуздан, я тасовал пешим ходом Воробьевы горы и ст. “Новодачная”, Матвеевский лес и дебри Ботанического сада, Сокольники и Битцу, Архангельское и Измайлово, берега Сетуни и заставы Южного порта – я ходил как заведенный сутки напролет, лишь несколько часов до рассвета пережидая на Аэровокзале. Там я выпивал в буфете стакан какао, мизинцем сдвинув пенку, морщинистую, как старческое веко, закрывал глаза и, соскальзывая с лавки в полудрему, видел одну и ту же грезу. Как меня несет чья-то меховая спина – то ли собаки, то ли волка, – несет через неистовый поток, проходящий по границе дня и ночи, по меже неясного прошлого и нежеланного будущего. Шерсть зверя вонючая, жаркая. Он несет меня мощно, яростно, упорно, взметывая из бурунов лапы, сильнее прижимая уши, вытягивая выше шею. И я упадаю и верчусь вместе с ним, распластавшись, вцепившись в скользкую мокрую шерсть необъятного загривка, и никак нам – мне и волку – не переплыть поток…
Но тем летом никакая ходьба не помогала. Тогда со мной стрясся худший из раскладов, определяемых маячащей изменой. Я умирал от страсти, как муха на клейкой полоске сладкого яда.
Бродя по городу, я каждый день сосредоточивался на том, что вечером ей позвоню. Но день за днем откладывал. И вот я позвонил. И тогда она сказала э т о. Содрогаясь от рыданий, я кинулся в метро и выскочил в Сокольниках. Я позвонил еще раз и заклял ее спуститься вниз, на два слова. Когда подошел к дому, она стояла у подъезда. Не одна. Встал на колени. Она была непреклонна. Тогда я бросился на соперника.
После всю ночь наворачивал круги по пустеющему Садовому кольцу, потом шел через город. Я не понимал, что со мной. Я казался себе настолько огромным, настолько взошла во мне душа, что я не знал, куда себя деть, как утешить, как смирить, как умалить, как уничтожить. Я готов был отрезать и швырять куски себя в небо.
О, как мне был тесен город! Вселенная сжалась до размеров горошины. Она лишь драгоценно блистала в короне моего горя. Я ничего не соображал, высшая – и в то же время самая низменная – одержимость подмяла меня под себя и пронизала соподчиненностью, как горный поток щепку. Мной овладела тогда всепоглощающая сокрушенность половым влечением, некая тягчайшая, болезненная избыточность души, получившая могучее продолжение в теле, мощное и пагубное настолько, что легко могло раздавить меня, как гора – родившую ее мышь.
Ценою жизни я готов был уничтожить эту боль.
Вечером следующего дня ноги сами привели меня на Курский. И тут появился этот дядька с портфелем, садовник. Отчего-то я его запомнил. Видимо, он развлек своим обликом мою сосредоточенность. Потерявшись в огромном пальто с каракулевым воротником, он нес на носу роговые сильные очки, едва за ними поспевая, – такова была его манера шага, надставленная утиным носом и оттопыренной нижней губой. Смотрящий обогнавшими его глазами, выкаченными линзами наружу, обутый в пару каких-то канапе, на резких поворотах он придерживал портфель мизинцем с большим перстнем из белого металла. По всему видно – командировочный мелкий управленец, он ходил вдоль очереди и, мигая, шептал в сторону:
– На Симферополь, купейный, нижняя полочка, на семь двадцать… На Симферополь, нижняя полочка, купейный.
До отправления оставалось сорок минут, билеты тогда еще были неименные, я слышал в очереди, что граница с Украиной уже есть, но вроде бы “форму погранцам еще только пошили”, – и вот эта нетребовательная безымянность меня и подкупила.
Я тронул его за плечо:
– Симферополь – это в Крыму?
– Ну как можно? Столица!
– Почем?
– Своя цена. Семь сотен.
Расплачиваясь, я прикинул: на обратный билет могло не хватить.
– Как вас зовут, молодой человек? – довольный сделкой, он посмотрел на меня с надеждой.
– А вас?
– Май Петрович, младший научный сотрудник Никитского ботанического сада, – обрадовался он.
– Поздравляю. – Я отвел от пожатия руку и, повернувшись, направился к путевому тоннелю.
Поезд тронулся незаметно, перрон отплыл из-под ног. Я хотел шагнуть наружу, сделать три быстрых шага, погасить скорость и не оглядываясь отвернуть в сторону, к выходу в город, – как вдруг проводник оттеснил меня в тамбур, закрывая дверь.
Вагон был полупустой. Проводив огни Москвы в неизвестность, я кинулся на нижнюю полку.
Каждая моя мышца была напряжена от многодневной бессонницы и возбуждения. Я попробовал глубже дышать, и погодя удалось забыться. Однако в вагоне топили, как в бане, и сон от духоты оказался морочным, неглубоким. Он состоял из разболтанного стука колес и мертвой тишины стоянок.
На рассвете меня растолкали таможенники. Их интересовал мой багаж. Точнее, его отсутствие. На исходе августа студент, москвич, без турснаряги?
Очевидно, подозревая во мне финансового курьера, они забрали паспорт и вывели меня в тамбур. Я подумал и насторожился, вспомнив о ракетнице и патронах, оставленных в куртке, которую, свернув, подложил под подушку.
Таможенники наседали – терпимо, но впритык.
Тогда я сказал, что в Ялте у меня умерла невеста.
Испугавшись, они отстали.
X
Поезд в Симферополь пришел поздно вечером. Я хотел ехать непременно к морю, в Ялту. Мое невежество отождествляло этот город со всем Крымом. На вокзальной площади выяснилось, что в Ялту идет почему-то троллейбус. Я едва успел на последний рейс.
Припоминая карту, я поверил не сразу, что на троллейбусе можно преодолеть 70 км горной дороги. Мое представление рабски привязывало этот вид транспорта исключительно к городскому ландшафту, ограниченному Садовым кольцом, плюс-минус Пресня или площадь Победы.
Вскоре оказалось, что Ялта вовсе не пригород Симферополя: начался затяжной петлистый подъем, и горы темноты выросли в окнах.
Троллейбус остановился у поста ГАИ. Я прочитал на бетонном козырьке остановки: “Перевальное”. Здесь уже лежал на обочине снег. Сонные милиционеры прошлись по салону и вышли в задние двери. Поговорив с водителем, гаишники отвели шлагбаум. На нем я заметил табличку: запрет движения при наледи на дороге отплыл в темноту. Под полом взвыл двигатель.
“Куда я еду? – наконец содрогнулся я. – На троллейбусе, через горы, в снега?..”
У виска текло и дрожало черное холодное стекло. Я вслушивался в себя. Так крона поваленного дерева прислушивается к комлю, где уже остановился ток жизни.
Впереди дыбилась, накатывала, извивалась, слетала вниз дорога. Свет фар то обрывался над уступом, то зарывался в лесистый склон. Узость обзора новой невиданной местности вынуждала глаз достраивать темноту – контурами, плоскостями, раскрывать неведомые лекала.
Фары иногда выхватывали застигнутые врасплох деревья, чьи лица можно было на мгновение увидеть в пересечениях ветвей. Искаженные неожиданностью, они рассыпались в сплетениях.
Распухшая кисть, разбитая о скулу того, кто был сейчас с нею, сильно ныла. Я приложил ее к стеклу.
Скоро из-за поворота далеко внизу высыпал и задрожал рой огней. Мне хотелось поскорей уже расстаться с горным троллейбусом, и я удивился, что объявленная водителем Алушта – это все еще не окраина Ялты.
Как ни вглядывался, я не мог ни разглядеть, ни учуять присутствие моря. За Алуштой водитель стал оглашать остановки с будоражащими названиями. Из них можно было составить топонимику произведений А.Грина: Лазурное, Кастель, мыс Плака, Малый Маяк, Партенит, Артек…
И тут я поднял голову. Как в послесмертие, я въезжал в наделы “Военной тайны” и наименованного рая моего пионерского детства.
Погруженное в потемки, воображение было взвинчено чуткостью как осязание слепого. Далее последовали Гурзуф, Монтодор, Никита, Массандра… И, когда представление ландшафта, основанное на звуке названий, достигло инерции почти цветового зрения, – водитель буркнул: “Конечная. Не забываем вещи”, – и швырнул микрофон на торпеду.
XI
Впоследствии первое мое впечатление об этом городе долго сопротивлялось той развязной курортной обыденности, которой он оказался полон знойными летними днями. Тогда – той августовской ночью, у моря, на краю расколовшейся льдины империи, Ялта привиделась мне сумрачным загадочным городом. Он выглядел так же таинственно и сурово, как декорации романтической трагедии.
Днем в Ялте оказалось шумно. От волшебства ночной опустелости не осталось и следа. Набережная была полна пришельцев, погнавшихся из-за Босфора за дешевизной: молодые турки, ливанцы, палестинцы, перекидывая в пальцах четки, вдруг увивались гурьбой за какой-нибудь толстоногой блондинкой и, отпихивая друг друга, с проклятиями преследовали ее, как бомбейские попрошайки европейца.
В тот же день я покинул Ялту – пешком по Нижней, тихоходной, дороге, неутомимо извивающейся над морем, связывая прибрежные поселки.
Изучив путеводитель, я вздумал посетить с ночевкой все дворцы Крыма. Начал с Ливадийского, продолжил Юсуповским и наскоро закруглился Воронцовским. Никаких призраков в их ночных парках – ни шелестящей шелками дамы с светящейся копной подъятых к затылку волос и пустыми глазницами, ни царя-Николая с бездыханным ребенком на руках, ни кого-либо еще из эфемеров я не обнаружил, зато в Воронцовском едва меня не покалечил пьяный сторож, из двух стволов пальнувший в упор солью с хлоркой. С окровавленной грудью, я отобрал у него дробовик, накостылял прикладом и после отмокал в море, задыхаясь от вони, плача от пульсирующей вместе с кровотоком, остывающей боли.
После ранения следовало отлежаться, и так я осел между Мисхором и Алупкой, где поселился с облегчением, предполагая не спеша окончить дела.
Ночевал редко на санаторском пляже, чаще в ротонде, тургеневского типа, на повороте выезда от нижней станции фуникулера, под самою пятой горы Св. Петра. Мне всегда нравились постройки, похожие на портик, даже бензоколонки. Вот и светлая ротонда – утиль профсоюзного рая – приглянулась мне строем частей: двенадцать свеч – колонн, силуэты танцовщиц, составлявшие балюстраду, и купол, хоть и высокий, метров шесть, но немыслимо утыканный кляксами сажи от догоревших спичек. Иногда ветер, вильнув, доносил от обрыва вонь мочи. Вниз к морю уходил головоломный сыпучий склон, по которому едва ли возможно было целым подняться обратно. К тому же спуск выводил на территорию ампирного, сталинской постройки, санатория, со сторожами которого мне совсем не хотелось связываться.
Обычно, устроив изголовье между балясин, я засыпал, вслушиваясь в молчание парочек, тискавшихся там и тут у парапета над обрывом.
Берег в отдалении гремел дискотеками. В кромешной темноте группы подростков, обдавая матерщинным гамом, гоготом, пыша перегаром и пылом сладострастья, шастали по дороге между пансионатами. Роль невидимки мне удавалась легко, как бродяге пешие километры.
Утром я умывался из бутылки, чистил зубы, устанавливал штатив, расчехлял свой “третий глаз” и шарил по излюбленным углам обзора.
Четвертый день подряд далеко в море около семи утра появлялась моторная лодка. Парень и девушка в ней, прикрытые бортом и завесой трехкилометровой дали, гимнастически занимались любовью.
К северу невдалеке от берега стоял на якоре здоровенный катер – моторная яхта, судя по навигационному локатору над спойлерным мостиком. Судно чуть покачивалось на волнах, как гоночный автомобиль на треке. Световая чешуя пересыпалась по борту.
Наконец появлялся рыжий мальчик. Он распутывал с мотовила и пулял в отвес самодур на ставридку. К нему присоединялся заспанный отец с коротким спиннингом. Мать, выйдя из каюты, ныряла с борта и взбиралась по лесенке на нос катера, где предоставляла себя утреннему солнцу. Над кормой шевелился американский флаг. Я с удовольствием представлял себе, как эта семья, сегодня отметившись в таможне ялтинского порта, завтра будет обедать на набережной Стамбула. Изумрудные ложесна Босфора – родильный путь истории моей родины – предстанут перед ними. На десерт мальчику принесут мороженое с фруктами, он скормит голубям засахаренные вишни, а оставшиеся на тарелке сардины – облезлому коту. По крайней мере я бы скормил, это точно.
Затем я разворачивал трубу к суше и пробегался по заборам и крышам поселковых окраин. Невыгодный ракурс – снизу вверх – вынуждал меня вновь напрасно планировать вечером подняться к первой станции фуникулера и оттуда оглядеть жизнь внутренних двориков.
Дальше я круто забирал вверх и отслеживал подъем суриковой кабинки на Ай-Петри. Зрелище захватывало дух. При том что простым глазом смотреть на гору было совсем не страшно. Масштаб, превосходя возможности представления, совсем не ощущался как нечто драматическое. Верхнее шоссе, отмечавшее уровень Кореиза, едва виднелось прерывистой нитью. Из структуры каменных складок и заросших обрывов ничего поразительного нельзя было вывести. Горе не хватало оживившей, взорвавшей бы ее метафоры, сдвига.
Но вот подзорная труба позволяла столкнуть лавину впечатления и сполна воспринять драму масштаба.
Я заглядывал в окуляр, как в разверзшуюся у подбородка и ринувшуюся на меня пропасть.
Лица людей, стоящих в не видимой невооруженным глазом кабине, добавляли живость наблюдению. Отвесность километрового, непоправимо нарастающего обрыва отражалась в их глазах, выдавалась бледностью, гримасой, подвижной смесью страха и восторга.
В лицах проплывали немыслимые глубины, и воображение выворачивало их наизнанку, погружаясь из распашного страха высоты – в клаустрофобный ужас владений капитана Немо.
Наконец произошло то, что вынудило меня переменить место ночлега.
Сентябрь разъярился дикой жарой. Который день сила воли валялась в отказе под зебристою сенью пляжных навесов.
Днем в ротонде нечего было делать. Водители автобусов, привезших экскурсантов к фуникулеру, имели обыкновение торчать в ее тени. Сидя на корточках в кружок, матерясь, куря и поплевывая через плечо, они то дружелюбно базланили, то насмешливо примирялись, то жаловались друг другу на гнет турбюро.
Оттого я утром собирался и брел к санаторию “Днепр”, где долго завтракал у татар, и к полдню погружался в разнеженную лень пляжа.
В сумерках слегка отпускало, и я отправлялся в поселковую гущу, замешанную на приезжей энергии досуга. Невеликий багаж я всегда носил с собой, не доверяя тайникам в кустах и оврагах. Спина давно привыкла к рюкзачному горбу, и походка перестроилась так, что без него передвигаться уже было неловко, “не с ноги”.
На рынке покупал папиросы, творог, молоко, халу, бутылку белого вина; сливал вино в баклажку, доливал воды и спускался в прибрежный парк, развеяться.
Опорожнив кулек с жареной барабулькой, я скрывался в дурманных зарослях олеандра и, наблюдая сквозь ромбы ограды за танцующими парами, прихлебывал взасос разбавленное вино.
Затем шел на пляж, прятался за штабеля водных велосипедов и шезлонгов, раздевался у самой воды – и после заплыва, после упоительной качки на долгих черных холмах, испещренных дрожащими полосками и светляками огней и звезд – на вздыхающих теплых морских холмах, вырастающих из великой черноты и один за другим уходящих к берегу, лаская все нагое тело, – я выползал на гальку и, обсыхая, снова прикладывался к вину.
Один раз я слегка перебрал. Купил еще бутылку “Алиготе”. Путь до ротонды брал с ног чуть меньше трех километров. Где-то на середине ко мне привязался в темноте человек. Он нагнал из-за спины и спросил прикурить. Я остановился.
Я не боялся неприятностей. Хотя и бесфонарная, дорога не была пустынной. Торговая свалка у фуникулера работала круглосуточно, ее мгновенно можно было достичь. Однако что-то настолько невероятное мелькнуло в голосе, обратившемся ко мне, что у меня похолодели губы.
Над зажигалкой осветилось лицо – с впавшими щеками, черно-смуглое, заросшее щетиной, это было знакомое лицо, и я взволновался, насколько пьяный человек вообще способен взволноваться.
– Андрей Владимирович, какими судьбами? – Я осекся и от страха вытащил из бутылки пробку, сделал глоток.
– У меня стаканы есть. – Человек полез в сумку: у него была какая-то сумка, на лямке через плечо.
– Нет, спасибо, – наконец испугался я, узнав голос Вовки. – Здесь продаются, сейчас куплю.
Я кинулся в темноту, решая, куда бы деться. Господи, как я струхнул! Едва соображая, я в самом деле уперся в эти стаканчики и купил их с пивного лотка у фуникулера: продавец долго рылся среди коробок, а я озирался и видел, как этот человек стоит в стороне, затягивается сигаретой. И вот он снова подал голос:
– Есть у меня стаканы.
Нет, я не стал делиться вином с призраком, я дождался продавца.
Человек куда-то исчез. Но исчез так, что всю дорогу до ротонды я чуял его где-то поблизости.
Засыпал с гиблым чувством, точнее, никак не мог заснуть.
Наконец вышел, набрал камней, положил в головах, достал из рюкзака ракетницу, вставил патрон, снял с предохранителя, вынул футляр с трубой, взвесил его в руке, как биту.
Духота стояла невозможная, бриз все никак не мог просочиться с распадка, я решил допить и скоро заснул.
Сквозь дрему бессильно слышал, как что-то шебуршит в кустах за парапетом, потом в траве, как что-то рядом возится, ползет, я потянулся за камнем, кинул, что-то отскочило – и мне было довольно, я не в силах был проснуться.
Утром очнулся с отчетливым чувством пустоты.
Рюкзака не было.
Ракетница и труба были на месте.
Вместо новенького “Норда”, который вчера я отставил в сторону, лежала потрескавшаяся дерматиновая сумка. Я вытряхнул содержимое: катушку лески, газету “Спид-инфо”, четверть буханки, валидол, коробку с крючками, поплавком и грузилами, газету “Труд”, стопку вложенных пластиковых стаканов, спички, оплавленный обломок оргстекла, билет на электричку до пятой зоны, ржавый сломанный нож “Белка”.
Куда он шел вчера ночью? Ведь явно не местный, местные по ночам в Алупку не прохаживаются. Значит, он бродяга – как и я. Я спугнул его, и он оставил сумку. Или решил так компенсировать ущерб.
Отринув мысль утешиться заменой, я отбросил сумку и замер.
Вещи его мне были не нужны. И бродяжья судьба его не нужна. А может, он украл не рюкзак – а мою судьбу?
От этой мысли мне стало легче.
Лишившись личных вещей, я подумал о комфорте.
В ротонде оставаться было противно.
Я поднялся на окраины поселка в поисках съемного жилья. Руководствуясь соображениями обзора, стал бродить по улицам, отмечая выставленные на табуретках картонки: “комната”, “полдома”, “удобства под ключ”. Карман шорт неудобно для шага оттягивала ракетница.
Мне повезло: уже в полдень отдельным входом вселился в веранду старинной дачи, которую, изучая округу, приметил среди прочих точек еще из ротонды.
Жилье сдавала старуха-гречанка. Дом, очевидно, был дореволюционной постройки. Хотя ракушечный балласт пристроек – на дне века – и облеплял его до неузнаваемости, все-таки можно было распознать – в ниспадающих округлых линиях лестницы, ведшей к теремковому, увитому виноградом крыльцу, в самой призматической форме веранды – элементы не то модерна, не то просто толковой работы архитектора. Полы веранды были мраморные, а калитка садика, наполненного персиками, айвой, азалией и олеандром – из превосходных чугунных кружев.
Худая и носатая, как надломленный тростник, карга черно оглядела меня:
– Прошу окурки о пол не гасить, женщин не приводить. – Старуха уставилась в окно, распахнутое в сад.
– Разумеется. С чего вы взяли?
– Прошу деньги за весь срок вперед.
Я прикинул, сколько трачу на жратву, решил уравнение, отсчитал. Она сунула кулак в карман халата, вынула ключ и, пока я возился с дверным замком, тренируясь, из комода вышвырнула на топчан постельное белье, после чего я только услыхал, как стукнула калитка.
Я достал оставшиеся деньги.
На обратный билет рассчитывать не приходилось.
XII
Только ночью, когда вернулся с пляжа, я сполна оценил уединенность своего нового жилища. Калитка выходила не на переулок, а в тупичок, шедший между заборами соседей. Дорожка и каменные ступеньки подняли меня к веранде – довольно высоко, как к наблюдательному пункту, невидимому из близлежащего за забором пространства.
Я отлично выкупался. Весь день провел в воде – прыгал вместе с ребятней с буны, терзал тарзанку на причале спасалки, нырял с водного велосипеда за рапанами и проч.
На обратном пути хорошо поужинал и теперь мечтал о “козеножке”.
Каковую и зарядил, сидя на крыльце и сквозь пунктиры цикад вслушиваясь в тягу южной ночи. Пыхнув раза два, расчехлил трубу и настроил ее в подзвездное пространство поселка, светящимися крошками осыпающегося в ночном мареве с подножия Ай-Петри.
Я увидел сначала соломенные пятна, затем лимонные объемы света. Размытая резкость в этом воздухе превращала любой источник света в звериный, напитанный сквозным свеченьем зрак. Но вот пальцы справились с винтовой настройкой, и контуры, натягиваясь, нехотя отжали существенность изображения.
Лампы были зажжены в укромно плывущих садах и двориках, под навесами, у гаражей. Люди пили чай, играли в шахматы, нарды, домино, сидели в ресторанчиках, танцевали под мигающим шатром цветомузыки. Окутанные сеточкой глазного дна, янтарные овалы плавали в дрожащем глазу ночи – горячей ночи, танцующей остывающими пластами воздуха. Полотна атмосферы, облекая прозрачностью прозрачность, скользили и стекали с Ай-Петри, как складки парусов, спускающихся с мачт корабля под названием “День”.
В следующем окне у двери лежала собака. Большая белая собака. Это было окно кухни. Я видел раковину и медный кран над ней. Из крана капала вода, наливаясь на кончике дрожащей блесткой линзы. К раковине прилегал дверной косяк. Я переключил рычажок кратности и чуть подстроил резкость.
Дверь приоткрылась.
Запоздав, как всякая массивная вещь, подавленная собственной биомеханикой, собака подняла голову и мощно поднялась, обернулась, показав набрякшие веки, черные вислые губы, язык, пульсирующую частым дыханием шею – и безуший профиль, от движения которого ледяной параллелепипед могуче развернулся в моем паху.
Но тут щель исчезла. Кто-то не решился или передумал войти.
Дервиш успокоился.
Прежде чем улечься, он обратился к окну, к небу – что он мог еще видеть, кроме неба, звезд? – и посмотрел в меня, в мою точку.
И я не уклонился, я принял его взгляд. Его слепой, сокрушенный собственной функцией взгляд – взгляд ангела, предназначенного своей животной участи.
Когда впервые увидел ее – в соседнем окне вдруг вспыхнул свет, – от испуга я дернулся от окуляра и сбил все настройки. После чего долго не мог найти в муравейнике огней нужное многоточие и едва не смирился с тем, что узрел видение.
Лицо девушки было наполовину обезображено несчастным случаем, на выбор: кислота, петарда, взрывпакет, плевок огнемета, осколки лобового стекла, – я не пластический хирург. Что-то, от чего она едва успела прянуть, спасти глаза.
Если смотрела вполоборота, вы видели нетронутое чистое лицо, тревожной острой красоты. От нее в этом ракурсе невозможно было оторвать глаз. Я никогда не видел такого странного сочетания: благодати красоты, перечеркнутой надрывом.
Однако вторая половина лица принадлежала кричащему виденью ада – стянутая кожа, проступающие сухожилья, стяжки, искаженная непрерывным воплем мышечная плоть. Пламя, наползающее на портрет.
Травма сжимала ее, как направленный взрыв, на слом костяка, арматуры, несущих конструкций. Очевидно, жизнь для нее не имела смысла: покража красоты, невосполнимый урон, опустошила ее.
Что-то взяло меня за горло. Я следил за ней неотрывно. Будто кто-то вселился в меня, брал изнутри за глаз, хоть он давно саднил, распухло веко, как если б с той стороны к нему приник циклоп, – и я вставал сомнамбулой с постели, обреченно садился перед трубой, повисая в минуте противления: огни поселка плыли и расплывались передо мной, янтарные соты фонарей, лепясь к силуэту Ай-Петри, обволакивали лоб – и я со стоном погружался в их ячеистый ворох, в их сладость, среди которой раскрывалось множество потусторонних, кишащих, как в плевке Левенгука, жизней – и вот я нащупывал ничтожным смещением азимута нужную каплю, клетку, микроб, мой крошечный организм, атом любви и страха, мой атом смерти, и рука отводилась только по миллиметру, чтоб не вспугнуть затаенное дыханье…
XIII
Она вся была сосредоточена на ожидании. На ожидании кого? Хозяина Дервиша? Это мне предстояло узнать. Одно было понятно. Возвращение этого человека означало для нее все. Только этот человек был способен сделать ее горе недействительным.
Поворачиваясь, лицо искажалось болью и ужасом. Ее тело ослепляло меня. Ее лицо, к страданию и уродству которого невозможно было привыкнуть, приводило в трепет, выворачивало наизнанку душу.
Сочетание острого стыда и боли полоснуло меня по глазам – и я не мог смотреть на нее, но следил вокруг, избегая прямого видения. Я продолжал наблюдать за ней и собакой, но только вскользь, я следил за зрением вокруг, удовлетворяясь лишь динамикой диспозиции.
Ночью, когда настольная лампа гасла и луна пробиралась косым парусом на край ее постели, луч наползал на отброшенную руку, на плечо, начало груди, – рассудок мой мутился и, едва удерживаясь от порыва броситься вниз по переулкам к ее дому, я выходил на крыльцо, и сладостное лезвие желания, нестерпимой тягой надрезав грудь, невесомо поднимало меня в воздух.
Однажды она заснула так, что полночи пролежала на левом боку, скрывая поврежденную часть лица, и я не мог оторваться, я сидел перед трубой, подолгу дрожащими пальцами оттягивая распухшее веко, наконец отстранялся, зажигал спичку – и жадно прикладывался к папиросе, тут же перекидывал гильзу между безымянным и средним, досылал холодную затяжку из горсти. После стравливал дым и, откашлявшись, блаженно опускал веки, чтобы вновь и вновь с наслаждением почувствовать под ними пустые глазницы – и как в них ровный лунный свет, напитанный вытекшими глазами, облекает, обтекает ее тело.
Наконец что-то вдруг звякнуло, хрусталиком скатилось под ноги – и, уловив ее движение во сне, ее полуоборот, я заснул, устрашившись вновь приложиться к окуляру.
Очевидно, девушка боялась Дервиша не меньше моего.
На рассвете она выгуливала пса по пустынным улицам, иногда спускалась с ним на пляж. Точнее, пес, будучи неподвластен поводку, своевольно выгуливал ее. Превосходя девушку раза в полтора по массе, он не воспринимал одергиваний. А вот она, случалось, падала от порывов его хода. Один раз я видел, как пес жестоко протащил ее по земле. И тогда я понял, откуда у нее ссадины на коленях и локтях. Девушка ни за что не хотела выпустить поводок. Метров десять протянула, подтягиваясь, припадая на колено. Взнуздав волкодава, она заплакала от напряжения и боли. В ее остервенелом желании овладеть псом я увидел необъяснимую страсть. В какое соревнование она с ним вступала?
Поводком служила парашютная стропа, с характерными штрипками под карабин и капроновым плетением. Благодаря чему я с романтической тупостью связал занятие воображаемого – подлинного хозяина Дервиша с профессией летчика, с постоянными командировками в неизвестность и т.д.
Я не видел, чтобы волкодав реагировал на кошек или на других собак. Однако за ним наверняка водились грешки; сонм умерщвленных одним прикусом пуделей и такс порой бессмысленно стенал в моем воображении. Девушка предпочитала гулять с Дервишем на рассвете или поздно вечером, когда на улицах почти не было прохожих. Она так поступала совсем не потому, что стеснялась показывать кому-то свое обезображенное лицо. Ее походка и манеры были смелы и ничуть не смущались встречных.
Все же, глядя на ее сложную борьбу с пляшущим поводком, я видел, что еще не ясно, кто сильнее. Парашютная стропа, соединявшая их, была все-таки больше пуповиной, чем страховкой. И при мысли об этом у меня темнело в глазах.
Пес вел ее, тычась по сторонам, – совсем слепой не то от возбуждения, не то из презрения к расхожему миру, в котором нет ни овец, ни волков.
Он обнаруживал интерес – и то поверхностный – только к местам нужды. Возбуждение его было общим: обложная городская местность не была его средой обитания, и он был погружен в тоскливую ярость дикого зверя, униженного неволей.
Однако, мелькало у меня в мыслях, и она была отчасти зверем: униженным, смиренным клеймом трагедии, – так казалось мне, когда в своем воображении я лишал ее добродетели.
По утрам, пока пляж еще оставался пустым, она купалась. Привязывала Дервиша к лежаку и входила в воду. Через некоторое время пес начинал скулить, подвывать, лаять, тянуть поводок. Тогда она поворачивала обратно и плавала около берега или лежала у самой кромки воды, принимая в себя легкость набегающих волн. Восходящее солнце обливало ее кожу.
Выйдя из засады, я открыто шел далеко в сторону, к спасательной станции, раздевался и поспешно входил в воду – в ту же воду, в которой была сейчас она, и глубина несжимаемо смыкала меня с нею, без ее ведома, тайным слепком облегала ее тело, как мой взгляд незримо облегал, ласкал ее с веранды, – вода ласкала меня взаимностью.
Я дважды пытался пройти к дому девушки – и всякий раз плутал наглухо. В сплетении улиц и проулков, в сложном устройстве рельефа дом Изольды, укрывшийся садами и заборами, казался недостижимым.
XIV
Изольда – так я назвал ее, не знаю, почему – вот этот ломкий, льдистый строй: изо-льда, и-и-золь-да-т – такая фигура Ледяного Дома, льдинка, Лажечников, высокий берег Москвы-реки, туберкулезный рай в писательской усадьбе: заезжие казахи и калмыки, ногайцы и туркмены, как будто тубо-палочка – из их краев, из степи, полупустыни, все кашляют, играя напольно в шашки шахматами, фигуры размером с лилипутов – и кашляют, плюясь под стол бильярдный, стук шаров, повыщербленных от падений на пол; октябрь, глубокий воздух – праздник легких, весь воздух над рекой, над луговиной, над полями реет к лесу – под паутиной бесконечных парусов, по сизой дымке, поднявшейся с горящих кучек листьев, вокруг которых школьники скребут граблями парк; снегурка, что еще? Изменчивости суть, вдруг взятая, не то живой, не то из образа, из времени, из равнодушного течения, – да, таинственная суть желания, Бог близко – как земля к парашютисту с нераскрытым парашютом.
Один раз она задержалась, на пляже стали появляться люди. Пришла молодая пара с маленькой девочкой, расположились поблизости. Изольда поспешила собраться, отвязала Дервиша. Волкодав вдруг рванулся – и с лаем кинулся на ребенка. Перепуганный отец подхватил девочку на руки, передал жене – и двинулся на волкодава.
– Ты чего? Да я тебе сейчас ноги повыдергиваю. Ты что творишь-то? – Это был здоровенный мужик, с татуировкой десантных войск на плече. Было видно, как буря его гнева, сметя страх перед волкодавом, вдруг столкнулась с испугом, вызванным страшной маской…
Изольда еле оттянула готового к прыжку Дервиша.
– Извините, пожалуйста, извините, – повторяла она, изо всех сил дергая поводок. И расплакалась, и пес тяжело повернулся, и пошел за ней.
Да, она остерегалась Дервиша и, видимо, если испытывала к нему какие-либо сантименты, то лишь как заложник. Дома они никогда не находились вместе. Дервиш обитал в кухне, она в комнатах.
Я видел их параллельно. Пес иногда подымался с места от порога, вставал передними лапами на подоконник и, угрюмо глядя в белое небо, отсеченное скальным силуэтом Ай-Петри, мотал башкой, отворачиваясь от мушиных посадок. Случалось, в это же время, пользуясь ненаблюдаемостью окон ни с одной из ближайших улочек, она ложилась на подоконник и, опершись на локоть, рассеянной задумчивостью погружалась в пейзаж.
Возвращаясь в квартиру днем, девушка часто приносила с собой пучок коровьих хвостов: ливер и субпродукты можно было добыть в гастрономе у автостанции. Красно-белые точки и тире мяса и хрящей свисали, как фарш из мясорубки. Она просовывала сверток в приоткрытую дверь, Дервиш вытягивал куш, и, пока был занят, она имела возможность спрятать оставшиеся хвосты в холодильник и осмотреться в кухне по хозяйству.
Чего только в голове у меня не мелькало, в тщетной попытке соткать хоть сколько-нибудь прочную ткань реальности, обосновывающую существование того, за чем я наблюдал все эти дни. В общей череде немыслимых догадок я вспомнил одну историю, услышанную когда-то.
Некий полковник, потомственный военный, суровый мужик, после службы в Афганистане вернувшись к мирной жизни, завел себе алабая. Воспитание сильной собаки требовало жесткого и даже жестокого отношения. Благодаря упорной дрессировке овчарка беспрекословно слушалась своего хозяина. И вот однажды в гости к полковнику приезжает его отец — генерал, мужик не менее суровый. Сын и отец давно не виделись. Они сидят в кухне, разговаривают. Собака сидит здесь же, у плиты, и внимательно следит за людьми. Разговор серьезный, речь идет о семейных делах: полковник собирается оставить жену, родившую ему двух сыновей. В какой-то момент полковник перечит отцу – и генерал, возмутившись, прикрикивает на него и бьет кулаком по столу. Сын, устыдившись, потупляет взгляд и говорит: “Прости, отец”. В следующее мгновение собака впивается в горло своего хозяина.
Я не знаю, отчего мне вспомнился этот случай. Поразившая в детстве история бакинской семьи Берберовых, прогремевшей на всю страну, очевидно, была более насущной. После смерти главы семьи живший у них дома лев разорвал сына и оскальпировал вдову.
Мой сокрушенный жарой и влюбленностью мозг был ослаблен, и неудивительно, что история эта мне приснилась во всех подробностях.
Есть две версии. По одной из них снится сидящая в обшарпанном кресле черная карга. Эта старуха – вдова зоолога Льва Берберова. Худая, скрюченная горбом и подагрой, скрученная морщинами страшная старуха. Она словоохотлива, она вспоминает, допустим, у нее берут интервью, но я не вижу, кто сидит напротив, с блокнотом на колене. Старуха по-восточному эмоциональна, причитает, катит глаза, но она плохая актриса. Вижу тонкую лодыжку, колено – женское, голое, цветастый призрачный подол легко при нажиме карандаша подается выше. Старуха – моя хозяйка, она следит за мной, возникая внезапно в саду, с жгутом мокрой простыни на плече и какой-то наволочкой. Оказывается, вдова Берберова – хозяйка дома, у которой я снимаю эту веранду, где на мраморном полу сейчас сплю и вижу эту противную старуху, у которой берет интервью журналистка, в которой я тщусь по колену опознать Изольду.
Есть две версии, произносится за кадром. По одной из них Лев Львович Берберов был зоологом. По другой – архитектором. Он даже был когда-то главным архитектором г. Донецка, правда, недолго, всего два года. Но все равно мне не выбрать. Не выбрать, поскольку я не вижу, кому принадлежит это оголенное вожделенное мною колено, на котором лежит блокнот…
Есть две версии, говорит вдова Берберова. По одной из них Лев Львович для своих научных нужд взял из зоопарка в дом двухмесячного львенка. Имя ему стало Кинг. Львенок обнаружил себя любимцем семьи, вырос и выбрал лежанкой середину супружеской кровати. Но ему прощалось все, поскольку Кинг стал кинозвездой. Зарабатывал семье большие деньги, появляясь в эпизодах. В квартире стоял невыносимый запах львиного кала. Белесые пятна от едкой мочи расползались по паркету. Сквозняк гонял клочья шерсти и обивки. За несколько съемочных дней киностудии платили большие деньги. И вот в Ленинграде, на съемках “Дубровского” в Петропавловской крепости, Кинга застрелил милиционер, спасший от льва любопытную парочку влюбленных.
Есть две версии, говорит вдова Берберова. По одной из них Лев Львович умер. Но прежде он воспитал еще одного Кинга. Другого львенка подарили в утешение архитектору киношники. Второй лев не смог полноценно заменить первого. В душевном плане. Однако он продолжал зарабатывать деньги. Свою карьеру лже-Кинг начал с бенефиса – с фильма для юношества “У меня есть лев”.
И вот, говорит вдова, Лев Львович умер. И вместе с ним исчезла власть, обуздывавшая лже-Кинга.
Есть две версии, шепчу я, измученный коленом. По одной из них сын Берберовой, школьник, вернулся из школы. С порога он перетянул Кинга ранцем по морде. На этот раз лев ответил несколькими ударами по животу и, прикусив туловище посередине, потащил агонизирующего мальчика в спальню. Кровь заливала пол и обои.
Так рассказывала старуха.
Колено исчезло.
На крики мальчика выскочила мать. Объятая ужасом, она вырвала сына из пасти льва. Удар лапы снял с нее скальп. Обливаясь кровью, она ползком затащила бездыханное тело сына в ванную комнату. Лев кроил лапой филенчатую дверь до тех пор, пока его не пристрелил прокравшийся в квартиру милиционер.
Есть две версии, снится мне вдова Берберова. По второй версии слабоумный сосед, живший этажом выше – да, вот такой дистрофичный, в сильных очках и пижаме, перекошенный улыбкой идиот – в этот день забавлялся тем, что поджигал куски целлулоидной расчески и бросал их вниз, на гриву льва, отдыхавшего на балконе. Это случилось как раз перед тем, как сын старухи вернулся из школы и, почуяв непонятный запах паленой шерсти, льву по морде обрушил привычно ранец.
Так вот, по второй версии балкон превратился в веранду, а лев в меня, отлично почившего на топчане, – и вдруг, дернувшись от куска пылающей пластмассы – кап-кап липким напалмом на ключицу, я распахнул глаза в предрассветное бледное небо, уже очнувшееся двумя-тремя розовыми облачками, чириканьем воробьев и гулким плакающим уканием горлиц.
XV
Я не долго пытался разгадать судьбу девочки, которая, впрочем, оказалась вполне податлива догадкам. Очевидно, собака ей не принадлежала. Самка не может быть хозяйкой прайда. Случай Берберовых это отлично доказывал.
Что у Дервиша существовал некий таинственный хозяин, который оставил девочку присматривать за псом – с одной той целью, чтобы пес своим присутствием надзирал за ней.
Все это не слишком волновало. Я безболезненно допускал, что движитель ситуации состоит в ожидании этого загадочного хозяина – не то отца, не то любовника.
Есть версии. Он некогда втянул девочку в свои криминальные перипетии. В результате однажды она получила ранение лица, которое невозможно было поправить пластической операцией. Или на эту операцию не хватило денег, и раны непоправимо зарубцевались. Неся за нее ответственность, он вывез ее в безопасное курортное место. А собаку оставил в качестве сторожа, более надежного, чем человек. Сейчас он или где-то в бегах, или как раз занимается опасной добычей денег для пластической операции. Возможно, он никогда больше не вернется.
Но не только в этой диспозиции было дело. Меня интересовало само зрение, эта скульптурно-изобразительная, пронизывающая восторгом и болью совокупность, которую составляли тела обезображенной девочки и собаки.
Наблюдая девушку и собаку, я вновь ощущал себя первооткрывателем тайны мироздания, понять которую был не в силах, но на обладание которой, угнетаемый страхом и страстью, претендовал. Все мое существо перевернулось, опрокинулось этой подзорной трубой – как даль заменой объектива окуляром. Я едва мог заставить себя оторваться от этого светового столба, выскользнуть из-под этой пленительной лавины зрения.
Конечно, у меня были соседи. Старуха сдавала большинство своих пристроек, но, кажется, не пускала квартирантов в покои. Вход у меня был доподлинно отдельный, и чувствовал я себя уединенно и уверенно, поскольку был затяжным, чуть не коренным постояльцем. Своих скоротечных соседей я встречал на улице, выходя из калитки, или односторонне сообщался с ними через стенку. Одно время какая-то парочка доводила меня тем, что, вернувшись с пляжа, то бубнила, то визжала за стеной, бесконечно маскируясь или Равелем (писклявые рулады на исходе болеро), или Бобом Марли (прыгни, прыгни на Сион).
Старуха-гречанка следила за мной, внезапно появляясь в саду с тазом, из которого одна за другой в ее руках восставали дохлые удавы мокрых простыней. Однако, очевидно, считая меня шпионом, остерегалась связываться – не то со мной, не то с властями. Старуха уходила, а простыни чужих постелей белели между ветвей в саду, и однажды, когда движение воздуха вдруг привело их в волнение, я разглядел за ними борющиеся тела теней, их сплетенный страстью клинч, – и влечение вновь вынуло из меня душу и понесло за взглядом вверх, на Ай-Петри.
Погруженный в иной мир, доставляемый в мозг шприцом подзорной трубы – трубимый ею, трагическим и упоительным призывом, – я вдруг вспомнил в мельчайших подробностях всю свою короткую и бессмысленную жизнь, давно уже переставшую волновать целиком, но засевшую внутри единой неустранимой болью. И она, жизнь, вдруг обогатившись внутренним приятием, успокоительно представилась мне одинаково бросовой и бесценной.
Много всяких мыслей и рассуждений пронеслось в те дни. Но ничто не задержалось – и под конец я превратился в сплошное зрение, в глаз, в свет, вся моя суть сосредоточилась на безусловном, не раздумывающем впитывании того, что видел.
XVI
Однажды я увидел, как она вскочила, выбежала из дому. Я было рванулся перехватить, походить за ней, как мечталось, – пока одна, без собаки, – скрываясь потемками, крадучись, обходя пятна фонарей теневыми сторонами; но передумал, вернулся от калитки.
Вернулась и она. С бутылкой вина. Повозившись с пробкой, вилкой протолкнула ее, облилась брызгами, но тут же из горлышка приложилась и села на подоконник. Она часто запрокидывала бутылку. Наконец, замерла, закрыв глаза. И тут ее стошнило.
Я отпал от окуляра, вышел на улицу, спустился к автостанции, купил вина и приложился к бутылке, как горнист к побудке.
Ночью вокруг меня плясали какие-то люди, красная карлица, с белым огромным бантом, тянула больно за руку играть в бильярд, петь хором, я убегал от них, потом пил с каким-то факиром на брудершафт, держал с ним пари, вставал на руки на перилах моста, падал в бетонный желоб водостока, и там красная карлица, оседлав мой пах, громко била меня по щекам, – а когда я очнулся, куда-то пропала, и после я шел и шел, и земля стелилась, мягко падала на грудь, или меня неудержимо тошнило, будто я только что слез с бешеной карусели…
Утром я проснулся в спасательной шлюпке, без весел, в море, в километре от пляжа санатория “Днепр”.
Наконец я сумел выйти к ее дому и обследовать маршрут выгула.
Я едва узнавал местность, обкорнанную преломленьем, обрывками, урезами изученную в трубе. Но сориентировался, и стало ясно, что дом Изольды – как раз и есть этот двухэтажный коттедж, развалюха, ушедшая под мостки, перекинутые над изломом подпорной стенки, огибавшей гигантский, невиданный тополь. Внизу шел обводной желоб водостока, чуть в стороне, взятые в условный скверик, стояли две скамьи и потешный заколоченный ларек с вывеской “Якiсть”. Дивясь могучему тополю-гиганту, старательно, как ископаемое, обойденному, обведенному опалубкой и потоками бетона – тополь дерево рыхлое и редко, на излом изведенный борьбой с собственной массой, доживает до таких масштабов, – я присел на скамейку.
Дом находился в аварийном состоянии. Окна первого этажа были закрыты ставнями, косая трещина с угла упиралась в несущую балку, короста штукатурки, где отслоившись, где обсыпавшись, обнажала обрешетку. Заглохший садик вокруг был обнесен проволочной оградой, расколотые асбестовые трубы поддерживали тяжелый, волной заваливающийся в обе стороны, бурливший поток плюща, полонившего рабицу.
Я откупорил портвейн. Сделал два протяжных глотка, подождал, когда опьянение разметит мозг на просторные квадраты, хлебнул еще, стукнул бутылкой о парапет – и полез на тополь, стремясь заглянуть в окна. Вскочил на перила, перехватился на ветку, подтянулся, выжал, схватился, вскарабкался, подтянулся, выжал, обогнул с перехватом, дотянулся, прыгнул, обжал, подтянулся, обжал и т.д. Вскоре понял, что тополь огромен, как город. Обломанные ветки кое-где были унизаны изумрудными свежевылупившимися цикадами, попадались дупла с глазастыми геккончиками, вспархивающими горлинками, мной пересекались магистрали короедов, похожих на осколки дагерротипов Млечного пути, встречались крылатые наездники – вспугнутые, напряженные в дугу, они, трепеща, дергались застрявшим в коре суставчатым хвостом-пикой. Я полз по тополю, как муравей по “медвежьей дудке”. Изредка посматривал вниз, едва удерживая от продвиженья в паху мгновенный конус падения.
Окна были открыты. Она спала лицом вниз, подмяв под живот подушку. Раскаленная до прозрачности нагота, тихо сияя в глубине комнаты, проплыла мимо, опустилась, скрылась.
Постепенно я оказался выше крыши.
Крона тополя огромным самостоятельным царством лепетала вверху, дребезжа матовым серебром изнанки, темным верхним глянцем.
Желобки черепицы, выцветшей, поколотой, повсеместно выбившейся из строя кладки, пропускали пучки сухой травы, обнажали кое-где стропила, птичьи ходы.
Я было собрался спускаться, как вдруг услыхал запах табачного дыма. Она выбралась на подоконник, и теперь я видел ее бедро, колено, руку, отводящую в сторону сигарету, нитку дыма, курчавящуюся, прежде чем распуститься в воздух.
Обмирая от близости, не смея пошевелиться, я обнимал теплый гладкий ствол, от напряженья рук теряя постепенно его объем, ускользая вниз по сантиметру, все быстрей, соображая, что наступит прежде: спасительный сук под стопой или увеличивающаяся толщина тополя выдавит из обжима, с опоры, и скользну вниз, главное – сгруппироваться, войти в кувырок…
Я поравнялся с окном в тот момент, когда услыхал шум воды, стук двери.
Громовой лай, от которого дрогнули ребра, чуть не сорвал меня с дерева, — и я был таков, успев схватить с парапета початую бутылку.
Не спеша, уверенный в своей невидимости, обогнул дом и подошел к сапожной будке.
Я вдохнул запах ваксы, окинул богатство шнурков, жестяных круглых коробочек, разноцветных щеток, строй колодок, металлических и деревянных, гирлянду “молний”, зонтичных спиц, обрезков болоньевой ткани, собранных в пестрые пучки, прихваченные бельевыми прищепками.
Сапожник – седой, с мальчишеским сложением, в черной рубахе, тюбетейке, облаченный, как в латы, под горло, клеенчатым фартуком, орудуя цыганской иглой, со скрипом подтягивал дратву, постукивал по свежему шву молоточком – латал кожаный мяч.
Отдыхающие, уморенные солнцем, купаньем, обедом, в обнимку с надувными кругами, матрасами, пляжными зонтами, с сумками через плечо, препоясанные газовыми шалями, полотенцами, вихляя филеями, шаркая сланцами, едва плелись по тротуару теневой стороны. Солнечные мягкие пятна и мозаика листвы обтекали их лица, волосы, кожу. Стукнув калиткой, они вешали мокрое белье на веревки и шлепали по направлению к кроватям.
Отдышавшись, я встал в сторонке и вытащил зубами пробку. Хлебнул.
Старик мельком глянул, выругался и достал из-под табуретки граненый стакан. Дунул в донце, протянул.
– А вам? – спросил я, принимая.
– При исполнении, – подмигнул старик.
Налил до краев и, обнаружив, что страшно дрожат руки, быстро понес к губам, расплескал, выпил. Налил остаток, протянул старику.
Зажав в зубах нитку, подтягивая пассатижами иглу, сапожник мотнул головой – и я снова выпил.
– Извините, – сказал я, покачнувшись. – Интересуюсь. В том доме кто живет?
Скоро я сидел на скамейке и забивал с ладони козеножку, обильно рассыпая по голым коленям крошки. Наконец, прикурил, с легким треском зашлась, и затяжка обожгла дыхалку.
В который раз к ларьку, за каким я примостился, кто-то подходил или подъезжала машина, кто-то обязательно стучал в жалюзи, потом в дверь и кричал:
– Тань, а, Тань?
После чего шел ко мне. Интересовался:
– Слышь, Татьяну не видел? Не была, нет?
Я уж хотел что-то в следующий раз соврать про Татьяну, но тут трава пробила, и спазм швырнул меня за скамью, к оврагу, опорожняя от портвейна.
Только проблевавшись, я смог понять то, что сказал мне сапожник. Что тут, в Мисхоре, нынче полно москвичей, за бесценок покупают дома, но больше квартиры, и вот прошлым летом купил этот заброшенный дом какой-то человек, немолодой, полтинник есть точно, приезжал сюда с ней, вроде с дочкой, красавица какая, собака была и парнишка еще с ними лет двенадцати, прибыли на машине. Вот здесь ставил – здоро-овая такая, вроде американская, в кино такую видел, под самую будку подкатывал, да я-то чего, я не против, лишь бы людям где проход был. Почему знаю? Видел их часто, я ему еще кроссовки починял, один каши просил. Почему страшно? Собака как собака, большая только, на всю дурь мозгов не хватит, это верно. Так вот прошлый год побыли месяц, да пропали, – а этой весной, еще в конце марта, смотрю – он вдруг привозит ее и собаку. Ну, значит, привез, ночь одну машина постояла, и после не видал я его. Зато она тут как-то проходила мимо, поздоровалась. Я как глянул на нее, аж заплакал: “Дочка, что с тобой случилось?” “Обожглась, дедушка, вот так-то. Хорошо еще жива осталась”. Я говорю, конечно, что ж поделать, ничего, с лица воду не пить. Ну пошла она, вот и разминулись. Гляжу ей вслед: фигурка легкая, длинноногая девчушка, красоты неписаной, – а у самого сердце болит: за что так?
Хорошо, но что она будет делать, когда кончатся деньги? Что мог я ей предложить? Взять с собой? Предложить – что? Себя – вместо Него? На фиг я ей нужен. Она смята, порушена, от нее ничего не осталось. Но как раз это – мой шанс. Быть с ней? Что это значит – быть с ней? Слиться, влиться, стать? Что это сейчас кипит во мне?! Героическая жалость? Страсть? Невозможность сжимает мое будущее в точку.
XVII
Ночью снилось, что пространство дернулось, мягко качнулось и остановилось: мол, вот уже приехал, нужно выходить. Однако долго не могу встать, отнялись ноги, хочу сказать себе, что вот, видишь, у тебя отнялись ноги, но голос не прорезывается, во рту не сглотнуть – и тогда рывком встаю и выхожу в темноту, в какую-то горную местность, на вершину горы. За парапетом станции вижу навес базарчика, несколько будок. У мангала тлеет пир. Пахнет пряным дымом, шашлыком.
Я прохожу мимо, не откликаюсь на приглашение.
Мои глаза еще там, внизу – в бездне, в них еще стоит прерывистый зигзаг ее падения.
Шатаясь в поплывшем от слез зрении, я нащупываю дорогу и иду всю ночь, серпантином спускаясь в Гаспру, – иду с дикой, неисполнимой надсадой, которой, кажется, могу рушить горы. Она, эта надсада, смертельна, она торчит во мне подобно вогнанному клинку. С ней невозможно ничего поделать – она каменная, алмазная, достойная Зевса, зачинающего героя.
На восходе спускаюсь к морю. Выхожу на пляж, иду мимо сосредоточенной женщины, делающей дыхательную гимнастику, мимо храпящего вповалку мужика в тельнике, мимо мальчика, устанавливающего на доске парус. Раздеваюсь донага, швыряю себя в разливанную зарю – и плыву, плыву бешено, до изнеможения, до полусмерти – до тех пор, пока не исчезает за волной Ай-Петри, пока не извергаюсь от ласки воды – в глубины, – и облако звездной пыли, взорвавшись, клубясь внизу, ослепляет забвением – и потом рождает.
Тем утром я уследил, как пес понес по переулкам – и за ним Изольда, подобно шарику, по воздуху влекома, – и вдруг споткнулась, и этот зверь понес, и потащил, едва успела сдернуть петлю. Исчез. Присела на скамейку с краю, разрыдалась – не то от боли, не то из-за бессилия и унижения.
Я понял – вот мой шанс. Единственный. Я поводил и понырял за окуляром в переулки, по течению, по пунктиру мельканья белого хребта соотнесся с направленьем, схватил ракетницу – и ринулся вниз, холодея с затылка от решимости.
Перехват случился у толкучки перед стоянкой такси. Никто не смел к нему приблизиться. Дервиш двигался рысцой – и толпа раздавалась в стороны, теснилась к обочине. Я сбавил шаг и с удовольствием посмотрел им в глаза: каждый пятился в объятьях личного страха, оправленного недоумением, гримасой восхищения звериной мощью. Калейдоскоп характеров, я хорошо понял выраженья этих глаз. Да, весь лоск, все масло ровной жизни сошло с них, и взгляд стал вдруг исполнен живости, верткой чуткости, чтоб не совпасть с движением зрачков диковинной собаки.
Я двинулся за Дервишем, чуть позади, по другой стороне дороги.
Я понимал, что нельзя дать себе времени испугаться до смерти.
Мы уже миновали ротонду, где он приложился у парапета, и скоро впереди должен был отделиться спуск к морю. Я напрыгнул на поводок рывком, будто пробил стеклянную стену. Волкодав обернулся, ослабив натяжение. Я снял ногу с петли. Невесомость отнявшихся ног приподняла меня в воздух. От страха, чтобы не убежать, я опустился на четвереньки и, гавкнув, завыл. Он бросился наскоком – и я зажмурил глаза.
Удар вышел скользящим, в губу и переносицу, клякса зеленой вспышки отмахнула в сторону, и я почувствовал, как из онемевшей губы хлестнул соленый разлив. Чтобы не завалиться, ухватился за поводок и был рывком выведен в положение неустойчивого равновесия, в удержании которого как раз и состоял теперь мой быстрый беглый шаг, с которым мне пришлось поспешать за псом, вдруг с прежней невозмутимостью зарысившего вниз, к пляжу, к месту, о котором он слепо помнил, как помнит вагон развилку, – куда он приходил с Изольдой.
Было бы преуменьшением сказать, что я чувствовал себя проходимцем, присевшим за штурвал аэробуса, пронзавшего небеса обморочного сновидения: пилоты отравлены, пассажиры объяты паникой, одно прикосновение к штурвалу необратимо выведет самолет из автопилотирования, посадка неизбежна.
Я провел с Дервишем весь наступивший день и ночь. Пустынный, неблагоустроенный пляж был завален железобетонными, так и не отстроенными остовами, уже превратившимися в руины. Он примыкал к задворкам санатория, строительство которого прервалось вторжением новейших времен. Обрушенная, разбитая штормами буна плавно обтекалась зарослями водорослей, танцевавших, стройно мотавшихся под водой, как волосы на голове утопшего гиганта. Солнце уже наполнило море нестерпимым блеском.
В течение дня я ползком перемещался по раскаленной белизне вслед за тенью, отбрасываемой гранью бетонной глыбы. Дервиш, страдая от жары, забрался под лежак, который выглядел над ним несоразмерно, как панамка на атлете.
Мне боязно было куда-либо еще перемещаться с волкодавом, и я заночевал на пляже, в надежде, что Изольда догадается, где следует искать: по тем местам, где с ним гуляла.
На всякий случай я стреножил поводком лежак. Засыпал с тяжелым чувством незадачливого вора, задавленного собственной покражей. Звездное небо рушилось сверху, бубнило и охало море, Дервиш вздыхал, фыркал во сне, а я лежал, вспоминая дикую историю о бедолаге, укравшем из зоопарка Алма-Аты редкую человекообразную обезьяну. Его нашли по кровавому следу неподалеку, в парадной дома, он скончался от потери крови. Обезьяна впилась ему в сонную артерию – и сама погибла от стресса, ее труп обнаружили рядом. На фотографии, опубликованной в газете “Труд”, бездыханная обезьяна, долговязая, очень похожая на Пьеро и художника Пикассо одновременно, обнимала за шею лежащего в черном пятне обезумевшего перед смертью человека.
Волкодав не тратил на меня внимания, позволял быть поблизости – и я едва не ободрился мнимой способностью к укрощению. Попробовал с ним говорить. Увы, Дервиш никак не отличал меня от очередной причины натяженья поводка.
Но вот утром произошло то, что еще раз заставило меня содрогнуться.
На рассвете Изольда так и не вышла на пляж. Подождав еще, я решил подняться сам или выйти навстречу, хоть и не хотелось мне вновь испытывать судьбу самозваного вожатого такого зверя. Солнце уже взошло вдвое выше собственного уменьшающегося диска, и напоследок я решил искупаться. Дервиш следил за мной, не поднимая морды с лап. Я разделся и стал входить в воду, как вдруг со спины меня оглушил лай. Дервиш поднялся и, сотрясая забетонированный лежак, рвался с лаем на меня. Я остановился. Что ему было нужно, чего он взбеленился? Может, с голодухи? Ведь весь день на жаре без жратвы…
Мне стало страшно. Оглушительный лай, сам громовой звук как таковой выводил из равновесия. Собака не успокаивалась, и я решил уплыть от греха. Ну его к черту, сам угомонится. А не то – плюну да отнесу ей записку: “Заберите собачку с пляжа”.
После чего развернулся – и ринулся в воду. Вынырнув, услыхал вой, толкнувший меня вновь уйти в нырок, – и рванул спрутом, как обычно, отсчитывая двести бешеных гребков, после которых сбавлял темп и размеренным кролем уходил в скольжение на оставшиеся полтора километра.
Курсом я выбирал не азимут — откуда азимут в открытой стороне моря? – а солнечную дорожку. Мне нравилось с каждым вдохом подставлять щеку под прищуренный, разливанный поток солнца, выверяя направление движения по яркости зрачка, улавливаемого в лучистых космах.
Развернулся, завалился на спину и передохнул с полчаса, оглядывая роскошную дугу берега, громаду Ай-Петри, многоярусное побережье, череду стеклобетонных пирамидок санаториев и пансионатов, начинающуюся вдали курортную суматоху: ялики и виндсерфы поднимали паруса, моторки подтягивали к причалам надувные болванки, разноцветно появлялись первые точки пляжных зонтов. Едва не задремав, уже было собрался в обратный путь, как слух прорезал высокий, резкий звук, не то свист – нет, скуление.
Вглядевшись, я увидел голову волкодава. Он изо всех сил тянул ее из зыби волн за продыхом. Лапы мелькали отрывисто, суетливо, с большой амплитудой, доставая до поверхности. Пес отфыркивался, утробно екал – и видно было, что силы его на исходе. Он приблизился ко мне, попробовал гавкнуть – и, косясь, заложил дугу вокруг, словно бы увлекая меня к берегу.
Все то время, пока я перебирал ленивым брассом, приглядывая за едва держащимся на плаву волкодавом, у меня не было никаких иных мыслей, кроме одной: двумя движеньями я могу эту собаку утопить.
Покой посетил меня, когда я выбрался на берег. Дервиш вышел за мной и, не встряхнувшись, на полусогнутых, волоча стропу, заполз под лежак. С его шкуры стекала вода.
Что именно он хотел от меня: было ли это блажью или вот этот инстинкт собачьей лояльности стал причиной сбоя его функций – все это меня не волновало. Я лежал, прикрыв глаза, упиваясь солнцем. В раскаленной белизне под веками всплывал и взметался белый волейбольный мяч. Небесными дугами пересекая поля сознания, он перенес меня в детство.
Каспий. Пляж. Волны длинными белыми рядами означают вдали отмелевые косы. Отец читает книгу. Я наблюдаю за игрой в волейбол. Белоснежный кожаный мяч взмывает в небо долгими дугами. Вдруг раздается крик. Кто-то тонет. Отец вглядывается, отбрасывает книгу и мощным разбегом уходит в море. Я смотрю по сторонам, мяч больше не взлетает. Точно такой же покой – совершенное спокойствие, уверенность овладевают мной. Я полон наслаждения. Но вот отец выволакивает на берег человека. Этот парень недавно играл в волейбол. Сейчас он спит. Отцу помогают подтащить его к лежаку и, перекинув в поясе, засовывают ему в рот пальцы. Человека вдруг протягивает судорога – и потоки воды хлещут из его рта. Утопленник оживает. Волейболисты горячо благодарят отца и под руки отводят своего товарища к трамвайной остановке.
XVIII
Я нашел ее у котельной. Она стояла на задворках школьного двора и, прикрыв ладонью глаза, против солнца всматривалась в заросли на краю пустыря, приспособленного под футбольное поле двумя скобками для выбивания ковров. Было очевидно, что, оглядываясь, она смущается людей. Оттого, давая объяснение случайным прохожим и заодно ободряя себя, она время от времени выкрикивала – я не сразу понял – кличку:
– Иран! Иран!
Обернувшись, она кинулась к волкодаву и с колен обняла его.
Пес стоял ровно, смотрел прямо. Я видел.
Воровато оглянулась. Встала и, перебирая поводок, выбрала его из моих рук.
– Спасибо большое, – кивнула и пошла прочь, на ходу рванув стропу.
Я сразу понял, что у меня нет шансов, и бросился в атаку, как дурень в печку.
Мне удалось ее не то что разговорить, но хотя бы приучить к своей роже.
Я обрадовался, найдя ее источенной одиночеством, и стал целиться в одну точку. Очевидно, ей было приятно, и в то же время ее насторожило, что кто-то – неважно кто – проявляет интерес к ней, и она – с некоторой радостью узнавания давно забытых и едва доступных чувств – потянулась из немой глубины животного страдания к простому слову. Так приговоренный к смерти внутренне отзывается обыденным, посторонним мраку чувством, увидев с эшафота в толпе зевак простое лицо человека, искренне сопереживающего факту смерти как таковой – безотносительно к личности преступника. Да, определенно, ее жесткость и решительность отрицания немного отступили перед моей незамысловатой болтовней.
Будучи убежденной в том, что люди не в силах с ней общаться из-за ее уродства, она и хотела, и не хотела говорить со мной, меня видеть. Идти рядом. Я вызывал у нее составное чувство опасности и в то же время облегчения. Так, должно быть, солдат среди месива артобстрела обнаруживает сначала оторванную ногу друга – и потом его самого, живого.
Нет, на нее не произвело впечатление то, что я привел Дервиша-Ирана. Она прекрасно знала, что такие собаки не покоряются никому, что это простая случайность, не требующая осмысления, что волкодав пришел бы сам, что волновалась она только потому, что он мог кого-то покалечить, а вот тебе повезло – да, мне просто повезло, – дурачкам везет, я еще сам не понимаю, что чудом остался невредимым. Я уперся языком снутри в рассеченную губу, сплюнул розовым.
Нет, приязнь, если она и была, основывалась на чем-то совершенно простом, что давно уже мертвело – и вот-вот готово было совершенно покинуть ее мир. Вот в эту еще живую теплоту я и должен был впиться, чтобы растревожить, разбередить, как растирают жестоко едва не отмороженный участок кожи.
Очевидно, будь она целой, она бы и минуты не потратила на меня. Ее тело – я задыхался от его всепроникающей идеи, каждая моя клетка была напряжена, полна подражательной геометрии, изысканного царства трех-четырех линий, я едва не терял сознание от близости, лишь от формы воздуха, от самого воздуха вокруг него. Ее тело лишь было сравнимо, лишь возможно было его хоть как-то облечь в некое приблизительное означение – о, я отлично помнил каждый квадратный миллиметр, каждую колбочку-палочку, впечатленную этой черно-белой репродукцией из четвертого тома “Малой истории искусств”, – да, этими страницами, этим взрывом, в общем-то, и развилось мое подростковое воспитание. И то, что – подобно ее лицу – только часть лица Венеры была видна мне в зеркало, подносимое ей Купидоном, – вот это как раз и взвинчивало, сокрушало, сводило с ума – кровь обморочно отливала, проливалась от лица куда-то под ноги, в землю, и, спохватываясь из слабости, я как забубенный шептал, цеплялся, перебирал губами по тонкой, прерывистой ниточке здравомыслия:
– Красота есть смерть желания, красота есть смерть… есть смерть желания…
Казалось, еще и потому она сходу меня не отринула, что неосознанно испытала сожаление за свою неосуществленную, но когда-то неминуемую небрежность, с какой я заведомо выпадал из ценза, по которому в ее пространство допускались ухажеры. Капля теплоты, зернышко благодарности и некоторая оторопь, с которой она видела, что нашелся человек, не отвернувшийся, не прянувший от нее в первую секунду, не потупивший взгляд и сейчас заинтересованно идущий рядом, – все это было тонко, зыбко, но все-таки, тлея, позволяло сплестись дымке некоторого расположения. Однако и я не мог допустить, чтобы хоть чем-то, хоть какой-то неучтивой неточностью дать повод счесть, что робкая моя смелость вызвана податливостью уцененной недоступности.
XIX
Мне было больно смотреть на нее. Мне это всегда было больно. И не только вблизи. Уродство левой половины лица страшило, наотмашь било взгляд. Я если и смотрел, силясь, то быстро слеп – такое невозможно было вынести. Казалось, из-за стены страха на тебя смотрит чистое прекрасное лицо – и чувство непоправимого, развивающегося горя охватывало меня всего.
И вдруг она стала отвечать. Односложно, с простой учтивостью, но стала изредка отвечать и, следовательно, слышать…
Всеми силами я старался не подать виду. Но вот она заметила, вспыхнула, однако тут же скрытно что-то обдумала про себя – и, успокоившись, твердо выбрала обочину – так, чтобы я не смог больше попасть на ту – страшную сторону.
Я наседал, как мог убалтывал ее, я был клоуном, я заскакивал перед ней и, бормоча: “Ну подождите, неужели…” – начинал плести очередную ахинею. От страха я спятил, я весь горел, и волосы зашлись, треща, костром… Я звал ее в кафе, она молчала, улыбаясь лишь какой-то внутренней формой губ. Я замирал, взглядывая на нее, а когда, размахивая руками, нечаянно коснулся запястьем, лишь черкнул по предплечью – рой пчел пронзил мой кровоток, мое сердцебиенье. Я витийствовал, я плел, я, задыхаясь, врал о рыбалке, о каких-то невиданных пеленгасах, тяжелыми синими бревнами подходящих к берегу, – верите, они жуют губами, они шамкают молодые водоросли на камнях, а их высматривают, идя по-над обрывом, с биноклем в руках, и иногда тут и бьют из “мелкашки”, да, но чаще – чаще стараются не распугать косяк, берут удочки, понимаете, эти пеленгасы клюют на лиманного червя, я мотался за ним на Арабатскую стрелку, или нет, нет – в Евпаторию, на Мойнаки, – и копал его, рыл, за час всего пять штук, представляете? – по пояс, по грудь в соленой грязи, в рапе. Я рассказывал ей о нудистах, о йогах Лысой бухты, о заповедных бухтах под Карадагом, под Караул-Абой, где сутками напролет можно наслаждаться живописной уединенностью моря, солнца, скал, камней. Я звал ее к морю купаться, гулять, пройтись до Алупки, но она все молчала, и вдруг я понял, что – да, дело швах…
Мы подошли к дому. Она строго посмотрела на пса. Все это время Дервиш, высунув язык, шел ровно, невозмутимо. Сейчас он сидел – белая глыба, вполоборота, ждал.
Я выдохся, разбился. Я не знал, что делать. Ляпнул:
– А как вам тут, на отдыхе, с такой крупной собачкой? Не накладно?
– Люди предают. И не только люди. И ты предашь. А вот эти, – она кивнула на пса, – этот не предаст.
XX
День напролет она или спала, или смотрела телевизор, читала журналы, потом вставала, шла в ванную, выходила с полотенцем чалмой на голове, снимала его и, суша волосы, бесцельно бродила по комнатам голой… И вот эта пронзительная, увенчанная трагическим уродством нагота, нагота полубога, уже запечатленная явью смерти, и то мужество, с которым она продвигалась через уничтожающую недействительность жизни, – все это вынимало из меня сердце, сжимая его в каменном кулаке, как птаху.
Чтобы любить ее, я стану зверем. Бешеным слепым волкодавом.
Регулярно, раз в два дня она отправлялась на почту – утром, к открытию переговорного пункта, когда еще не было столпотворения отдыхающих. Не однажды я видел ее, возвращавшуюся с окаменевшим лицом, она падала ничком на тахту, плечи неутешно вздрагивали – наконец, замирала. Она могла так пролежать до вечера. В соседнем окне я видел пса. Он был почти недвижим. Лишь изредка тяжко подымался, поворачивался к миске и, гоняя ее туда-сюда по полу, хлебал воду.
Да, все дело было в том, что девушка кого-то очень ждала. Случалось, ни в одном ее движении я не видел и проблеска удовольствия или хотя бы покоя. Она вся была сгусток тоски и пропажи — вся была поглощена чьим-то отсутствием. День напролет, закусив в углу рта шейный платочек, сосредоточенно, целиком впитана собственным невидящим взглядом, она ходила по комнатам, ложилась, распластывалась на широком подоконнике, замирала, но вдруг переметывалась на тахту, ничком, просовывала руку под живот – и по ее телу, набирая амплитуду, шла долгая волна: мучила, боролась, сводила мышцы, выбрасывала из объятий – и по лицу, по расклиненному образу лились слезы, размывали границу.
Одевалась она с той простой изящностью, с какой бы въяве одевалось само Лето, чьи ткани – свет и воздух – определили бы его естественное одеяние. Плетеные сандалии и несколько марлевых сарафанов на тонких бретельках, чья ткань при порыве ветра, когда ладонями слегка обжимала по бедрам, проявляла смуглоту силуэта, – составляли ее гардероб.
Ее каштановые, тугие, собранные над затылком волосы обладали тонким солнечным оттенком, внутренним блеском, сообщавшим мерцанием полупрозрачность и довесок объема, отчего казалось, что при повороте головы или удлиненном движении, каким она порывисто скользила по комнате, вдруг решив взять с полки книгу, волосы словно бы отделялись от себя и сложным тоном своего перемещения развивали множественность умопомрачительных траекторий ее тела – у меня темнело в глазах и кружилась голова, как если бы передо мной прошла озареньем сильная стробоскопическая лампа.
XXI
Но вот токи ночи обтекают прибрежный ландшафт, как нежность ладони ласкаемое тело. Сгущающимся синим облаком ночь движется, неподвижно клубясь, с моря. Ее медленные струи взбираются в поселок и наполняют прохладным продыхом – улички, переулки, окна, балконы, дворы. Моя веранда наконец становится прозрачной для дуновенья.
В жару мозг распускает последние связи кристалла, и сознание, полнясь аморфностью всклянь, с дрожащим, как веко, мениском, дает обильную течь. Мозг вздувается малярийной чередой представлений, словно теснимый расплавленными песчинками впечатлений, попавшими под паническую дудку одурманенного стеклодува. Из-за безразличия к любому действию мысли в жару невозможна никакая логика. Любое утверждение апатично принимается или не принимается на едва живую от зноя веру: истинность и ложность сходятся оборотнями друг друга в колышущейся, размытой перспективе равнодушия. Вещи приобретают случайную безысходность – и существуют, длясь лишь по инерции первого впечатления, — сами по себе, не вступая ни в какие мыслимые связи. Живые и неживые предметы, как безнадежные больные, проникшиеся последней степенью мизантропии, вспыхивают обоюдной ненавистью. Но, впрочем, скоро расходятся, сливаясь размытыми очертаниями, в отдалении того же безразличия.
По той же причине любовное наслаждение в жару не различимо ни пороком, ни добродетелью. Распущенные от равнодушия – как к своему, так и к другому телу – к телам, слитым и сплавленным в обмороке изнеможения, ласки плавают наобум по чувственным пределам сиесты – тычась, слипаясь, лепясь и хлопая жаброй в удушье, – истекая илом, нектаром, слезами, воском, смолой…
…И умирают ласки – по-разному. Одна – упадая в забытье, другая – бесясь по закрученной отчаяньем траектории агонии, лишь теперь проявляя темперамент – подобно бабочке в безвоздушной склянке морилки: груди, налитые зеленоватым от инжировой листвы светом; прорва полных бедер, двумя огромными рыбами ворочающихся в сложном пространстве спутанных простыней, бедер, сходящихся клином помрачения куда-то в потусторонность, ощутимую бешеным мозжечком. Гиблая заводь серебряного подноса на комоде – с омутом замызганного пятна на юго-востоке. Распотрошенные гильзы папирос, будто свернутые на счастье записки, на базаре таскаемые из обоймы “Герцеговины” попугаем безрукого фотографа. И, конечно, снова — бабочки, вновь тугим последним трепетом густо взбивающие пыльцу по непроходимому стеклянному потоку колбы…
И понял я тогда: нет большего удовольствия, чем время, вкушаемое перед смертью самоубийцей.
XXII
Рушась параболическим зрением за горизонт, я бесконечно лежу – и, понемногу опускаясь, непоправимо ощущая над собой погребальную гору воздуха, замечаю беспомощно, что в жару кажимость, стекая с оплавленной зноем реальности, затапливает к вечеру зрение. Что, наступая с моря, вечер отдавливает духоту, как мигрень, от висков к затылку. Что пасть зноя-зверя, который намеревался проглотить небосвод, словно ламповую колбу, подалась накалом горнила вспять и сомкнулась губным порезом на горизонте. Что, размывая контуры крыш, фасадов, оград, веранд, балконов, спасительно увлажняя готовые вспыхнуть сады (так остужает ссадину наслюнявленный лист подорожника), обволакивая глаз смягченной резкостью зренья, струи вечера — протягиваясь бризом, роясь сквозняками в проулках – снимают внимательный слепок с раскаленных камней.
Чтобы быть с ней, я готов выколоть себе глаза.
Звон цикад начинает волнами покачивать дыхание ночи.
Густой воздух становится упруг и податлив сладостным чувствам. В переливчатой осыпи уличных огней, колеблемых и тасуемых по зыбкой в мареве панораме, загорается где-то оконный маяк немыслимого гарема. Влекущей звездой он дрожит на краю наития. Расходясь от таинственного окна, огромные кольца счастья несут свой центр через солнечное сплетенье, наполняя его, как фокус, цветочной тревожной тягой южной любовной тоски.
Неизбывная духота объяла Южный берег тучными меховыми объятиями, словно прозрачное чудовище свою любовную жертву. Полный штиль покорил море медленно мерцающим зеркалом. Повальная недвижность чумой полонила поселок. Любое шевеление отзывалось сердечным помутнением, и тело, словно напитанная губка при нажиме, обливалось истомой. Рука, потянувшись за предметом, трудно проходила сквозь горячий тинистый воздух и застывала на полдороге, удивившись обмороку мышц. Единственными живыми существами вокруг оставались кусачие мухи. Их подвижность была невыносима – нельзя было ни понять, ни согнать, ни сгинуть от их поползновений. Так подвижны черти-служки в аду.
Пульс разносил черепную коробку бомбежкой, самолетики рассыпались, снутри разбегаясь мурашками по небосводу кожи, и, сипло всасывая воздух, я прядал из дремоты, взметываясь на постели, как из моря – по пояс – после глубокого нырка, перейдя предел задыхания.
Рано утром она вернулась с переговорного пункта.
С прямой спиной села на подоконник. Окаменела.
Дети и мамы отовсюду спускались по переулкам к школе. Ранцы подпрыгивали. Белые отложные воротнички, прямые спинки, отутюженные брючки, пышные банты, кружева воротников, глянец туфель – и тупое усилие на лице мальчишки, потянувшего мать за руку с быстрого шага, оглядываясь на рыжую — потягивающуюся на солнечном парапете – кошку: выражение, скрадывающее одновременно интерес, скуку, напряженное воспоминание о школьном мире.
Этим утром она узнала, что никогда больше Его не увидит.
XXIII
Спалось тяжко. Я лежал на веранде, следил за неподвижной медлительностью звезд. Иногда поднимался и взглядывал в трубу, надеясь застать ее в окне. Но окно скоро гасло, или в нем вовсе не появлялся свет, и я вновь возвращался к звездам.
Мне нравилось растворяться в их неподвижности. Всегда в очень медленных процессах мне чудилось что-то фантастическое. В самой их медленности, незаметности для глаза, неспешности, выпадающей далеко из диапазона человеческого масштаба неподвижности, была скрыта тайна. Удивительно: движение существует и, находясь ниже порога человеческой чувствительности, сказывается потайным, выпавшим в параллельный мир. В детстве я дважды получал солнечный удар, когда часами просиживал перед подсолнухом, поражаясь его величественному обороту, следовавшим за восхождением в зенит. Со временем я так натренировал свой медленный взгляд, что, стоило мне сосредоточиться – при этом я словно бы мышечным усилием наводил на резкость некий увесистый хрусталик в правой верхней доле мозга, — как медленный процесс взвинчивал свой ощутимый рост подобно быстрой съемке. Тем самым, управляя внутренним временем, я локально ускорял мир. Мне ничего не стоило построить муравейник. Вылепить гнездо стрижу. Наполнить золотистый объем смолы на стволе вишни. Поднять из-под иголок шляпки маслят. Поскорей закатать асфальтом площадку для запуска кордовых моделей. Или просыпать неделю до каникул сквозь пальцы, незаметно и без вреда, словно бы я наглотался сонных таблеток.
Я бесконечно лежал, почти не смыкая глаз, на веранде, как мертвый в лодке. Небо наискосок плыло надо мной. Ночью его то стремглав, то плавно пересекали спутники, в нем гасли метеоры. Крупные космические станции сияли, как планеты. Постепенно я погружал себя в забытье. Но стоило только закрыть глаза, как едкий, бураковый закат взрывался медленно в башке и под слитными сводами век начинали тянуться гулкими косяками винтовые бомбардировщики. Это были двухвостые мощные Пе-2, и воздух тут и там ухал гроздьями зениток и ближней канонадой, словно тело от сердечного ёка, и радист размеренно позывал, как заведенный: “Витязь, Витязь, прием, заходим на цель, снижайтесь, азимут 700 – три, четыре, восемь, снижайтесь, снижайтесь, Витязь, Витязь, прием, 700…”
И наконец я понял, что не сплю не только потому, что жарко, или мне интересно смотреть на звезды. Я был взвинчен, и неподатливая подспудность моей хандры не давала мне покоя.
Вдруг я подумал, что сходным образом собаки предчувствуют землетрясение, когда нечто необъяснимое их гонит прочь от жилья. Медленные, ощущаемые лишь мембранной линзой мозжечка, колебания земной коры слагаются в лавинную энергию беспричинного страха.
XXIV
И тогда я встал, зарядил ракетницу и вышел из дому.
Было не поздно. Шествие возвращающихся из прибрежных ресторанов курортников только началось. Далеко за полночь долгой шумной вереницей они будут подниматься в потемках круто в гору, к Кореизу: рассредоточиваясь, редея, разбредаясь по улочкам на ночлег. Это было особенное шествие. Будоражащий запах пудры, духов, вина и тонкий дурман девичьего пота окатывали меня, когда в потемках я сторонился на мостках, повсеместно переброшенных через сухие ручьи и водостоки.
Поселок повернулся крутым боком, скользнул и помчался под ногами, навалился на грудь наклонным напором тяготенья.
Хотелось пить. Я не стал спускаться к базарчику, чувство беспокойства гнало меня на лестницу, срезавшей петлю серпантина к началу улицы Горького.
Я взлетел по ступеням и на среднем прогоне ушел чуть вправо, уступая дорогу кому-то, кто тенью спускался сверху, из-под шатра фонарного света. Услышал: “Привет”. Машинально пробормотал: “Привет”, – и тут у меня отнялись ноги.
Опустился на ступеньку.
Задержавшись на мгновение, она сбежала вниз.
Она шла к автостанции – за молоком. Ей было зачем-то нужно молоко, и в дежурном гастрономе мы купили четыре пол-литровых пирамидки.
Я взял у нее из рук сетку.
Побродив, вышли на пляж и долго сидели в темноте у моря.
О чем говорили?
Сначала, как и в тот раз, я трепался со страху, но скоро заткнулся.
Ком немоты забил мне горло, пульсируя непроизносимыми словами.
Мы сидели на гальке, у белеющей кромки воды.
Потом она положила голову мне на плечо и сжала локоть.
Я не посмел шевельнуться.
Сзади гремела и завывала дискотека. В темноту пляжа с подрагивающей тусклыми огнями набережной то и дело спускались люди. Кто отходил в сторонку отлить. Кто раздевался и шел поплавать. Кто просто хотел посидеть под звездами у моря, выпить вина, покурить.
К нам подошел человек и попросил посторожить одежду.
Она спохватилась: надо выгулять и накормить собаку.
Мы дождались, когда у берега снова покажется поплавком голова пловца, и встали.
Дервиш напористо вынес ее из калитки и припал к забору.
Белый вихрь встал, волна желания накрыла меня с головой, подхватила, понесла.
Дервиш повлек нас по переулкам.
Она успела схватить меня за локоть. Властные рывки волкодава передавались через ее тело. Это было необычайное ощущение.
В своем рысканье Дервиш был неистов. Он несся сломя голову по всему поселку, набрасывал петли на пустырь, вокруг котельной, поднимался в переулок, замирал – и вновь устремлялся, забирая то вниз, то вверх, то по прямой рвался к нижней дороге.
Натягивая поводок всем упором инерции, мы лишь слышали хриплое дыханье, преодолевавшее строгий ошейник, и как когти волкодава, клацая, царапают асфальт.
Прохожие, столкнувшись в темноте с белой зверюгой, шарахались в стороны. Мы слышали ругань и визг. Сетка с молоком болталась, как праща.
Задыхаясь от быстрого шага, разогнанного урывками перебежек, спустились к пляжу, поднялись (я растянулся на лестнице и после догонял), ускорились до ротонды, испугали подростков, целовавшихся у парапета, и только тогда вернулись к фуникулеру.
Она не пыталась одернуть пса, хлестнуть поводком по морде, прикрикнуть. Сложное ощущение владело мной, возбужденное ее передавшимся трепетом.
За все время этой околесицы – за все то время, когда мы с ней мчались, рука об руку, сталкиваясь и соединяясь, сопротивляясь и подчиняясь, слаженно, как одно тело, – она не проронила ни звука. Только с силой выдыхала от напряжения, постанывала сквозь зубы.
На площадке у фуникулера сорвала с запястья петлю – и поводок, обжигая ладони, вырвался у меня из рук. Пес белой громадой, жутко белеющим в сумерках строем мышц исчез среди деревьев, зарослями взбегавших по склону.
Она вскрикнула, кинулась за ним, но развернулась, крутанулась на месте и, закусив запястье, заревела от бессильной ярости.
Я обнял ее.
Потом мы сели на скамейку, и она все рассказала.
Оказывается. Вчера в Москве погиб хозяин Дервиша. Менты убили. Не договорились. Сегодня пес чуть не разнес весь дом. С ним невозможно сладить.
Послышалась песня, шум, разгоряченная компания сошла с фуникулера. Три женских голоса стройно выпевали: “Любо, братцы, любо, любо, братцы, жить, с нашим атаманом не приходится тужить… с нашим атаманом любо голову сложить…” Компания вышла на дорогу, а к нам подошел парень, провожавший их. Он имел вид непринужденный.
– Ребят, на горку прокатиться не желаете? Двадцатка с носа.
Она отвернулась. Я кивнул:
– Подумаем, командир.
– Работаем двадцать пять часов в сутки. Прошу учесть. – Парень сплюнул, бросил сыпанувший искрами окурок и, пошаркивая пляжными шлепанцами, двинулся обратно на станцию.
Колба фонаря, под которым мы сидели, была разбита, мелкие осколки блестели, хрустели под подошвами, дуговой сердечник тускло поливал ультрафиолетом. Ногти, рубашка, ее платье, обертка мороженого возле урны – флуоресцировали голубизной.
Я стал целовать ее, она отвечала, и всем телом я ощутил ее дрожь, губы впитывали ее учащенное, прерывистое дыханье – и уже не замирали от нечаянного прикосновения стянутой, твердой раневой ткани, и ладонь внимала ее гладкой, как вода, коже. Длилась эта мука бесконечно.
Наконец, чтобы не сгореть, я отстранился.
И вдруг ее взор прояснился. Она смотрела поверх моего плеча – и, прежде чем зрачки дрогнули блесткой, прежде чем в них покатился углом серый шар, я почуял движение воздуха за спиной – и, мертвея, теряя ее взгляд, обернулся.
Пересекая площадку, Дервиш несся, вскидывая парно лапы, нижняя губа трепалась от напора, верхняя открывала оскал, черные зенки были потушены. Я вырвал из кармана ракетницу, но тело смекнуло, что с предохранителя снять не успею, – и по правилам пенальти стал падать, зачем-то вбрасывая рукой сетку с молоком. Поводок, вторя скачкам, стелился волнами. Прыжок был точным, но я успел. Дервиш рефлексивно хватанул пакеты, молоко полыхнуло – и волкодав, словно бы еще в воздухе, занеся задние ноги и выбросив вперед передние, дав всем телом судорожную волну, упруго, как хлыст, развернулся, черно-алая пасть в капельных гроздях мотнула сетку – и, выпустив рукоятку, я встретил его обеими руками.
Сумел одной рукой схватиться за ошейник и переправить себя вниз, под его прыжок. Выскользнул из-под туши, выпростал ноги, завалился и рухнул коленом на хребет, изо всех сил натягивая ошейник. Левой рукой вывернул, заломил лапу, лишая упора. Дервиш замер. Потом что-то хрустнуло, и пес затрясся, рванулся, я опрокинулся – и, отводя руками клацающую пасть, два раза ткнул его мордой в асфальт, перекатился с ним через спину. Ударяя, ища лапой опору, полоснул по груди. Во второй раз мне удалось перекинуть ногу и закатиться, осесть ему на спину, ногой выбивая заднюю лапу, не давая опоры выскочить из-под меня – и снова натянул ошейник на удушенье. Волкодав хрипел, но я понимал, что вся моя возня для него припарки, сил у него больше, мне ему хребет не переломить. Остервенело и потом монотонно я бил его кулаком по морде, по глазам, ушам, носу. Затекла рука, плечо зашлось дрожью и стало слабеть. Рванулся со стоном, мотнул головой. Она стояла ровно. Ее внимательный взгляд убил.
Захват слабел, локоть разгибался, я понимал, что сейчас волкодав вывернется и сначала перекусит мне руку.
Присела на корточки, Дервиш дернулся, выламывая мне пальцы. Отщелкнула предохранитель и, держа двумя руками, вложила ствол, клыки ляскнули о метал.
Чуя, что агония может перемолоть и меня, я держал до последнего. Дервиш дернулся в последний раз – и, оглушенный могучей смертью зверя, я застыл, опускаясь в темноту, не в силах двинуться.
Она разжала мне пальцы. Потянула, усадила на скамью.
Тишина, насквозь раскаченная цикадами, звенела в ушах.
Она стояла на коленях, гладила Дервиша по морде, чуть раскачивалась, улыбалась, что-то шептала, слезы текли по ее изуродованному лицу.
– Тоже мне, сторож… – услышал я.
За деревьями по дороге шли, орали, смеялись, вспыхивали потасовками группы подростков.
Она подсела ко мне. Кивнула:
– Пойдем, похороним собачку.
Вернулась от станции вместе с этим парнем в шлепанцах. Он был пьян.
Сначала прянул, потом всмотрелся, присвистнул, рядом присел.
– Та, я бачу, сытно песик кушал…
Он взял волкодава за задние ноги, крякнул, с трудом сдернул с места, рывками поволок к станции.
Я тупо смотрел. Вдруг вскочил, оттолкнул парня, рванул тушу на себя, на колено, пробуя подлезть, перекинуть.
– Да, погодь ты, пособлю. – Парень, кряхтя и матерясь, помог мне втянуть пса на горб.
Шатаясь, расставив ноги, я поднялся с третьей попытки. Белеющее здание станции закачалось мне навстречу.
Я шел с этим вонючим, жарким грузом – я протискивался сквозь теснину его мышц, и каждый мой шаг погружал меня все глубже в землю.
Я завалил пса в проем распахнутой дверцы, сам рухнул сверху.
Оранжевые барабаны, с мощными тросами, были сравнимы размером с кабинкой. Толстенные демпферные пружины подпирали буфера.
Спрятав деньги, парень решил ознакомить нас с инструктажем:
– Итак, дамы и господа, командир ракетной дороги Мисхор – Ай-Петри приветствует вас на борту одного из своих лучших лайнеров. Посредством почти вертикального перелета вам предстоит подняться на обалденную высоту 1234 метра, длина пути составит два километра двести метров, – начал он с привычной забубенностью, но вдруг осекся. – Короче, наверху не баловать. Если станете, не орите, не трепыхайтесь, любуйтесь звездами. Утром сниму. За дополнительную плату. Шутка. – Зевая, парень зашел в застекленную кабинку, махнул рукой и со стуком опрокинул один за другим три рубильника.
Барабаны зашуршали, светлая станция ушла вниз, показались фонари на дороге, потом огни пансионатов, блеск моря – и ночь поглотила нас.
Промежуточную станцию у Верхней дороги миновали без остановки.
От мачты к мачте кабинка шла над лесистым склоном. Деревья, каменистые овраги были залиты лунным светом. Огни поселка поплыли вниз, и одновременно дрожащей массой стали всходить огни Большой Ялты.
Она сидела с прямой спиной, положив ладони на колени, молчала.
Постепенно перепад высоты стал значительно резче. Теперь мы ползли с уступа на уступ, почти вертикально.
Внезапно она заходится рыданиями, ее не удержать, ее колотит навзрыд.
Она открывает дверцу и ожесточенно пытается вытолкнуть, сдвинуть с места труп собаки.
Я помогаю ей, распластавшись по полу, упираясь ногами в борта. Луна блестит в остановившихся глазах Дервиша, блестит оскал, от него воняет паленым мясом.
Наконец, зверь соскальзывает.
Луна озаряет стену горы, паруса скал, уступы. Высокое море блестит волчьей шкурой. Холм блеска подымается застывшей рябью в космос.
Она смотрит мне в глаза, и полдень разгорается в солнечном сплетении.
Кабинка вползает в тень скалы.
Ее губы, руки, язык сокрушают мое тело.
– Ты не забудешь меня, правда? Не забудешь?
И вдруг отрывается, опрокидывается вниз.
Я не успеваю ничего разглядеть, кроме исчезнувшей мертвой птицы.
Падаю на колени над краем.
Кажется, что кабинка неподвижна. Такая темень, так далеко колышутся огни.
Вверху по тросам повизгивает подвеска.
2005 г.