Стихи. Предисловие и перевод Андрея Пустогарова
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 7, 2006
Еще с детства, от Гоголя, мы знаем: Украина – страна колдунов. Колдовство это – то озорное, как в “Ночи перед Рождеством”, то мрачное, кровавое, как в “Страшной мести”.
Есть в этой стране что-то мерцающее, пульсирующее, несросшееся, незакостеневшее, как макушка у младенца. Оттого и не перекрыт канал, по которому мистические мотивы проникают в головы украинских поэтов. Они отчетливо звучат в стихах трех выдающихся украинских поэтов двадцатого и двадцать первого века: Богдана-Игоря Антоныча, Олега Лышеги и Сергея Жадана.
Классик украинской литературы Богдан-Игорь Антоныч (1909 – 1937) родился в Карпатах. Учился, жил и умер в тогда польском Львове, среди его каменных ущелий. Пантеист и урбанист. Пантеизм его имеет много точек соприкосновения с пантеизмом Велимира Хлебникова – и в деталях, и в ощущении мира – как обители множества живых и неживых существ: “растет Антоныч и растет трава”, “Антоныч тоже зверь, печальный и кудрявый”;
явор полюбил дочь дьяка, и вот
кустом, кудрявым словно мать,
растет сын явора и дочки дьяка.
Порой это почти шаманизм – “и в бубен солнца утро бьет”, “корни, узловатые и сочные, вонзились в череп мертвеца”.
В более поздних, “городских”, стихах это симбиоз камня и человека, населяющего город призраками зверей и морских животных:
Живут под городом, как в сказках, киты, дельфины и тритоны,
в угрюмых погребах, в воде густой и черной, как смола.
О, призрачные папоротники, грифы, подводные кометы и колокола!
Когда ж тебя сметет потопом новым, каменная пуща?
Это молитвы о железных душах грядущего индустриального мира:
Осколками разбитых звезд на кладбищах своих
затихшие автомобили спят…
О, метрополь! Ладонями стен красных упокой
крылатые автомобилей души!
В Советском Союзе Антоныча впервые опубликовали в 1967-м на исходе оттепели. Потом опять почти двадцатилетний перерыв в публикациях.
Передаваемые из рук в руки его стихи всегда были точкой отсчета для всех, кто писал на украинском и имел с советской властью “стилистические расхождения”.
Но Олег Лышега (1949 г.р.) декларировал свое родство не с Антонычем, а с Паундом и Лоуренсом. “Паунд и Лоуренс – как хрен и перец”, –скажет он однажды о неприторном вкусе поэзии.
Родство это – в интонациях стихов Лышеги, трагических и мужественных, обходящихся без сантиментов, но хранящих на дне радость:
из-под кучи сопревших черных веток
блеснули черви – молодые змеи –
в вывороченном дерне – тугие, свежие.
Радость эта приглушенная, не такая буйная, как у Антоныча. Хотя бы потому, что после Антоныча на Украине разыгрались одни из самых кровавых событий Второй Мировой. Стоящая под лесом брошенная хата из “темного, словно в крови намокшего кирпича” много чего помнит.
Самого Лышегу в 1972 году исключили из Львовского университета за участие в самиздатовском литературном альманахе. Первая его книга “Великий м╗ст” (“Большой мост”) вышла в 1989 году. Вторая “Снегу и огню” через тринадцать лет в 2002-м. За нее Олег Лышега получил премию Львовского форума книгоиздателей. В промежутке изданные в 1999 году в США “The Selected Poems of Oleh Lysheha. Translated by Oleh Lysheha and James Brasfield” были названы американским PEN-клубом лучшей переводной книгой года. Наиболее полная публикация Олега Лышеги на русском – в антологии “Неизвестная Украина”, составленной Игорем Клехом.
Сюжеты стихотворений Лышеги – а у них есть сюжеты – часто связаны с магическим ремеслом гончара, с обжигом, с жаром, после которого остается пепелище: “треснувший глиняный петух, отчаянно запев, погибал там, в яме, заваленной осколками и пеплом”, погибла как жертва, “подаренная снегу и огню”.
Другой мотив Лышеги – мерцающие взаимопроникновения, переходы между живыми существами или между живым и неживым.
В стихотворении “Пес” в “только-только разбуженном лесу” виднеется то ли мертвый пес –
Он лежал в лесу, словно валун,
Приподняв голову –
Череп в паутине сухожилий,
что, кажется, оживет и “снова погонит большого зайца”, то ли действительно “чуть нагретый валун”:
Он еще может встать и отряхнуться,
или зарасти крапивой ,
как сгусток почерневшего снега.
В стихотворении “Он” отрубленная лапа “великого отшельника” медведя превращается в увечную руку, что прижимает к сердцу Иван Франко. Ведь поэта, как медведя, учат “танцевать на раскаленном листе железа”.
Герой стихотворения “Лис” – то ли сам автор, то ли сбежавший из психбольницы человек, то ли лис, глядящий из темного леса на индюка в пятне солнечного света – на себя молодого.
Тяготеющие к верлибрам “городские” стихи Б.-И. Антоныча из последнего его сборника “Ротации”, несомненно, отозвались в циклах харьковчанина Сергея Жадана (1974 г.р.) “История культуры начала столетия” и “УССР”. Отозвались и “языческие” мотивы Антоныча – на мой взгляд, они все же ближе не к язычеству, а к Франциску Ассизскому. Вот и у postхиппи и анархиста Жадана
надо зайти далеко в воду
и проповедовать медузам и летучим рыбам,
читать им, пока они терпеливо плавают вокруг.
Ведь
Иисус был красный,
он специально сделал так, чтоб ты мучился,
натыкаясь на ошибки в его чертежах,
он специально сделал так,
чтоб тебе чудился его голос.
Поэтому “так сладко пахнут сердца мертвых овощей” и кажется, что “в новых церквях явно что-то делают с кислородом”.
Но ждать до Второго Пришествия долго, если хочешь сейчас вернуть к жизни души своего детства, души умерших друзей, души великих заблуждений недавнего прошлого. Об этом стихотворение Жадана “Вуду в домашних условиях”. Об этом его предпоследний роман “Anarchy in the Ukr”. Формулируя пафосно – а поэзии вовсе не противопоказан пафос, скорее неточность, – Жадан хочет пробудить к жизни души тех, чья юность, как и юность самого Жадана, пришлась на обжигающую “эпоху перемен”.
Само слово “вуду” и означает “душа”. В украинской поэзии эта душа пока есть.
Андрей ПУСТОГАРОВ
Богдан-Игорь АНТОНЫЧ
Проповедь рыбам
всем братьям сладких и соленых вод:
– Нам ни икры от вас не нужно, ни фишбина,
хотим просторов, приключений и свобод.
Да, тяжела вода, но тяжелее небо.
И потому так тянет ваша глубина,
и кличет нас маняще и свирепо
коралловый ваш бог с морского дна.
Концерт с Меркурия
миндаль горчащий сна созрел в долине забытья,
и горожанам, словно листья, на головы слетают зори,
и в спазмах боли и богатства затихла улиц толчея.
Крыш бурьяны, поющая трава и крепкий куст антенны.
Сплелись, как хмель горячий, любовники, из тьмы мерцают лица.
Как красный рак, свет фонаря ползет по мебели, по стенам,
во сне так холодеет тело, гниет душа и плесень серебрится.
В постели теплой рыжая любовница, заря в портфеле,
перины старые, труха из книг и мокрых роз испуг.
В радиостудии ведущий вдохновенно ставит
на ночи граммофон холодный лунный круг.
Олег ЛЫШЕГА
Лис
и можно спать прямо в лесу …
Впереди в конце березовой аллеи
идут с ночной смены
домой в Глеваху
две женщины.
Осторожно обходят по обочине глубокую лужу.
Одна оглянулась –
опять чужой шляется.
Но до него далеко…
Вдруг сворачивают в сторону
на поляну в прошлогоднюю траву.
Там, засмеявшись, одна опустилась
на колено, поднесла к глазам
что-то черное и посмотрела на вторую –
высокую, рыжеволосую, еще молодую,
в расстегнутой на солнце одежде.
А больше ничего не видно
из-за свисающих до земли сережек лещины.
Теперь они не боятся –
с поляны крик долетит до крайнего дома.
Грузные красные куры роются в кустах,
выкапывая в хвое глубокие ямы.
Вчера в муравейник у дороги
кто-то бросил мягкую игрушку –
медведя или собаку, сегодня виднеется только ухо,
остальное уже погрузилось внутрь.
Снова колдовство.
Однажды я уже видел здесь
разлетевшиеся по дороге клочки бумаги:
письмо или договор.
Так ястреб потрошил вчера в чаще
какую-то птичью мелочь, любуясь ее белоснежным пухом.
Вчера я набрел в лесу на пепелище – все уже потухло,
курился лишь куст купины.
Как собачьи ребра,
хрустели под ногами обугленные сучья.
В одном месте земля осела, и в провал
падали и падали очумевшие муравьи.
Я медленно разгреб пепел,
сунул внутрь руку,
и там, между оборванными волокнами,
нащупал притихшее, еще теплое сердце.
Снова самоубийство.
Наверное, в Киеве, на другом конце леса,
опять кто-то колдует…
Я возвращаюсь оттуда мертвым.
Все чаще встречаю на улицах неживых людей –
протягиваю для рукопожатия руку,
и мне улыбаются мертвые глаза.
В метро от меня отодвигаются,
но все вместе перебираемся через Большую Воду,
и над нами блестит на горе Лавра.
Раз в четыре дня я в ней ночую,
а днем гуляю в монастырском саду и
топчу молодую траву над Ближними пещерами.
Кому-то это, видно, не по нраву…
А те две женщины, наверное, думают:
чужой колдует у муравейника
рядом с глубокой лужей на дороге в Глеваху.
А что еще они могут подумать?
Что я ищу свои давние горы?
Или хотя бы тени тех гор?
В детстве до них было близко,
их было видно в ясную погоду –
они были чуть темнее, чем облака.
И что-то большее, чем звезда, загоралось над ними
в сумерки на одном и том же месте.
Однажды я пошел к горам
и под вечер оказался в густом лесу,
среди тонких стволов ольхи.
Это был чужой, незнакомый лес.
Ноги вязли в болоте.
Вдруг в шагах двадцати от себя
за деревцами я увидел голого старика.
Когда-то это был плотный мужчина –
теперь кожа висела на нем складками.
Он сидел на высокой куче муравейника,
выпучив глаза, скривив, как в усмешке, губы.
Морщинистая грудь измазана слизью.
На лице свежий, младенческий румянец.
Наверное, захмелел от муравьиной кислоты.
Я вдруг испугался, что он меня убьет,
если почувствует, что подглядываю…
Подглядываю, как он становится моложе.
Я побежал назад…
А стая красных английских кур
смело уходит все глубже в сосны.
Ошалевшие жуки вываливаются из клювов,
одуревшие от зимовки черви
еще долго извиваются в желудках,
и сверкнет вдруг из мокрой земли шпора петуха.
Они ничего не боятся,
петухи зазывают их все дальше и дальше…
Мне захотелось прямо здесь
прилечь на солнце.
Но если увидят меня тут, под сосной, –
решат: еще один сбежал, сбежал оттуда
и голодный, обросший прячется в лесу…
Через насыпь, что символически отгораживала лес
от домов, важно перебрались две белые,
раздувшиеся на ветру курицы.
Следом, зевая, вышла из железных ворот
располневшая женщина в сером пуховом платке.
Скребет граблями землю.
Вдруг посмотрела в мою сторону,
оскалилась и громко цыкнула,
отгоняя кого-то от себя.
Вспыхнул прошлогодний бурьян,
дым заслонил ее двор.
И тут из-за дыма на насыпи
появился кто-то –
тоньше и выше, чем петух.
Сизо-серый, похожий на павлина.
Только хвост у него не волочился по земле,
а торчал, как тупой самодельный нож.
Взгляд его прошел сквозь деревья,
и наши глаза встретились.
Ветер шевелил у него на горле нежные перья.
Пушок вокруг клюва – как под носом у подростка.
Он тут же опустил голову
и уставился в молодую траву,
в нагретую солнцем бесцветную опавшую хвою.
Я медленно выпрямился,
стряхнув муравьев с мокрых и кислых ладоней.
Надо идти, тут уже нечего делать,
у этого муравейника.
В тени еще пахло зимой.
Я уходил все дальше и глубже,
не отрывая глаз от солнечного пятна,
в котором покачивался его хвост.
Снова поймал его чистый, как слеза, взгляд.
Он притворился, что не видит меня, что-то сглотнул
ослабевшим горлом.
Ярко заблестел куст дикого крыжовника,
но холодны еще длинные голые ветки ежевики.
Кажется, что на поляне, где он сейчас пасется,
вот-вот зацветет земляника,
а в глубине, в стороне Боярки,
в ямах до сих пор лежит снег.
Там – свежий, давний, высокий лес.
Я закрыл глаза, тихо отступая в чащу.
Нет, он не пошел за мной.
Может, его испугала тень.
Сергей ЖАДАН
Вуду в домашних условиях
Так они подошли к этой ночи.
Помни о них, оставляя
свой город и возвращаясь в него.
Небо, нагреваясь поутру,
как вода в баках,
копит все их измены,
их любовь, пережженную,
будто сахар, из которого
цыгане делают леденцы.
Такими они и остаются, видят –
солнце отпечаталось на рисовых
полях детской кожи, когда небо
распахнулось, как сундук, покрытый
изображениями зеленоглазых дьяволов,
и на какой-то миг проступили все настоящие
карты неба, за которыми так долго
охотились разнообразные шарлатаны.
И тут кто-то из них,
кому нечего терять,
останавливается и говорит:
я знаю, говорит он, знаю, как
душа оставит меня, однажды
она выйдет сквозь надрезы
на коже, сквозь шрамы, что,
как небо, откроются у меня на теле,
а еще, говорит он, я знаю,
если долго смотреть на раны,
увидишь, как они затягиваются,
я не боюсь того, что будет, –
я слишком хорошо помню то, что было.
Кто еще останется с нами
до конца этой странной службы, кто еще?
Рабочие, занятые ремонтом
в пустом доме,
сдирают обои и обнаруживают
под ними старые газеты, в которых –
все об их смертях,
об их будущих бедах, это
продавцы воздуха говорят тебе:
не заглядывай, никогда не заглядывай
в пустые глаза своей совести,
не дотрагивайся до этих тихих неподвижных
озер, под их вязкой поверхностью
стоят они все – все, кому выпало
пройти сквозь твою жизнь,
приберегая в ней место для тебя.
Всюду бродят молчаливые
продавцы воздуха, связанные странным
знанием, ошиваются в кассах и
зеленых парках, сидят в теплых
барах у стадионов,
пытаются объяснить –
воздуха тебе отмерено
ровно столько, сколько необходимо
для дыхания, воздуха,
которого ты набрался,
как раз хватит до конца твоей жизни,
все начинается с тебя,
тобой все и кончается,
в эту ночь
в любую другую ночь
нет никого кроме тебя и тех,
что по ту сторону,
сквозь сон слышишь,
как отдаются звуки их шагов,
как раздаются их голоса,
как стучат их сердца,
как они останавливаются.
Мормоны
церковь рядом с театром, разбили
пару клумб, многие теперь договариваются
встретиться именно там;
веселые, улыбчивые мормоны в строгих
костюмах, бледные после кровавых сумасшедших
уик-эндов.
В новых церквях явно что-то делают с кислородом –
их прихожане собираются поутру, вынимают
все эти шаманские штуки, окровавленные пружины,
хромированные крюки, на которые
вешают жертвенные радиоприемники,
и пишут кровью на стенах –
того, кто дошел до этого места, уже не остановит наш голос,
того, кто прочел эти надписи, уже не спасет ни одно учение,
идя по кровавому следу своей любви, помни
о ядовитых змеях, что лежат на дне пакетов с биомолоком.
Когда я стану мормоном,
я буду стоять с друзьями на солнечной стороне улицы,
смеяться и разговаривать о погоде:
я каждое утро вычищаю из-под ногтей кровь,
потому что я каждую ночь раздираю грудь,
стараясь вырвать все лишние сердца,
что каждую ночь вырастают во мне,
как земляные грибы.