Сказочная быль
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 7, 2006
ИСТОРИЯ ПРОИСХОЖДЕНИЯ
Меня зовут Иванна Варенья. Это есть мое подлинное родовое имя, которое может рассказать о своем хозяине гораздо больше, чем все его псевдонимы и книги, написанные под этими псевдонимами. Поэтому доверимся имени, ибо не человек владеет именем, а имя распоряжается человеком и его судьбой по собственному усмотрению. Очень долго мною и моей судьбой вертело, как хотело, имя моего отчима, словно некий джинн, вселившийся в приглянувшийся ему сосуд и безумствовавший там до той поры, пока я, Иванна Варенья, не узнала имя родного своего отца. Иван Варенья был моим родным, но, так сказать, незаконнорожденным отцом, который в силу этой своей незаконнорожденности мог произвести на свет только незаконнорожденную дочь, что он и сделал конкретно в городе Харькове. Вот и все, что я знаю о своем родителе и месте собственного рождения. Там же, в непостижимом для меня городе Харькове, моя мама прямо с некрещеным младенцем на руках, которого по отцу все уже кликали Иванной, влюбилась в красавца полуболгарина, полуцыгана, полуневестького с богатым уголовным прошлым и не менее богатым уголовным будущим. Звали этого полуневестького Светозар Максимильянский. Черноглазый красавец и прожигатель жизни, моя первая тайная детская любовь и первое разочарование, он оказался виновником моего сказочного максимализма и твердого убеждения, впитавшегося в кровь, что человек рожден для праздника и вечного карнавала. В общем, стоило этому красавцу жениться на моей маме, а затем удочерить меня и крестить под собственным именем Светозары в Благовещенском соборе, что в городе Харькове, как тут же крепко слаженное дедом и прадедом Вареньями колесо моей судьбы вильнуло в сторону от наезженной колеи и я по уши увязла в беспросветной карме Светозара Максимильянского. Спасло меня, хотя бы и отчасти, только то, что вскоре после женитьбы и рождения моего младшего брата Святослава Максимильянского мой самозванец-родитель Светозар Максимильянский волею Всевышнего и правоохранительных органов тогда еще здравствовавшего, а ныне почившего в бозе СССР схлопотал себе немалый срок и был препровожден архангелами в милицейской форме в места не столь отдаленные. Я осталась расти, как сорная трава, в цыганско-шахтерском поселке, затерянном где-то в Донецкой степи, куда перевез нас с мамой Светозар Максимильянский к своим родителям – бабе Явдохе и деду Якову. Баба Явдоха, пучеглазая и воинственная, в поселке слыла ведьмой и держала в страхе всю округу от мала до велика, а особенно всех продавцов продовольственных магазинов, которым приходилось от всевидящих глазливо-выпученных очей Явдохи откупаться лакомым кусочком, спрятанным под прилавок, во времена, как вы сами понимаете, всеобщего дефицита. Явдоха, для меня же баба Дуня, была потомственной поварихой, прошедшей через всю Великую Отечественную войну известной на всех фронтах стряпухой, а стало быть, в лакомых кусочках она разбиралась. Дед Яков же был всеобщим любимцем, кумиром и благодетелем нашего и всех близлежащих селений, жители которых и в будни, и в праздники щеголяли в его сапогах и штиблетах с характерными узкими вытянутыми носами.
Следы от сапог с колодки моего деда я узнала бы на другом краю земли, даже в пустыне Сахаре их не занесло бы песками, точно так же, как никакая распутица не могла размыть эти следы на наших проселочных дорогах. А уж когда они схватывались первыми морозами, яснее ясного было видно, куда направлены острые вытянутые носы с колодки Якова Первовитого в общем круговороте жизни. Направлены они были – и это досконально исследовали мои детские ноги, примеряющие взрослые следы на собственные остроносые сапожки, – да, вы совершенно правы, куда же еще – к глубинной тайне бытия. Придумала, ясное дело, я это не сама, а подслушала за дверью, когда дед Яков и местный поп Ярила допивали последнюю темно-зеленого стекла бутыль самогона, выгнанного самолично бабкой Явдохой с помощью хитроумного аппарата, напоминающего своими перекрученными трубами-хоботами любовную схватку индийских слонов, запомнившуюся мне по передаче “В мире животных”. “К глубинной тайне пития!” – так постоянно передразнивал мой дед-атеист косноязычного, страдающего заиканием и прочими дефектами речи почтенного батюшку Ярослава, прозванного цыганами попом Ярилой. Младшая богомольная сестра деда Якова девственница Прасковья, такая же могучая и широкая в плечах, как и ее братец, после философско-самогонных споров буквально на руках относила попа Ярилу к матушке Марфушке, живущей на другом краю поселка рядом с домом цыгана Романа, которого все посельчане почтенно величали – пан Роман.
Цыган Роман был единственным человеком в поселке, который не заказывал сапоги у деда Якова, и потому тупые носы его валенок на искрящемся рождественском снегу всегда были направлены в другую сторону. Летом же он ходил босой, но тоже в другую сторону. Эту другую сторону я исследовала особо, потому как после исчезновения Светозара Максимильянского в местах не столь отдаленных цыган Роман регулярно сватался к моей маме, чем приводил бабку Явдоху в ярость, а меня в отчаяние, ибо он был второй моей тайной детской любовью после отчима моего Светозара Максимильянского. И так, к пяти годам пережив две несчастные безответные любви, я точно уяснила, что глубинная тайна бытия располагается в нашем саду, ровно на глубине корневища огромной старой груши, которую однажды совершенно необъяснимо для меня выкорчевал дед Яков в лютый январский мороз, чуть ли не зубами вгрызаясь в промерзшую землю, которую покрывал именно тот искрящийся рождественский снег, утоптанный по кругу остроносыми и тупоносыми следами, направленными в разные стороны. Куда переместилась после этого глубинная тайна бытия, а вместе с нею и пан Роман, стало для меня загадкой на долгие годы. Но в ту же рождественскую ночь в доме нашем случился пожар, и руки, переносившие меня из одной дымной комнаты в другую, так крепко сжимали мое детское тело, что отпечаток семи перстней от сердца к правому межреберью глубоко поразил потом местную медсестру Любашу, вызванную срочно, дабы привести меня в чувство. Точно так же эта непроходящая мета поражала всех врачей и знахарей, у которых меня безуспешно лечили от чего-то такого, что взрослые называли испугом на пожаре, а девственница Параскева “блаженством”. Эхолалия и пугающая манера говорить о себе в третьем лице были еще не самыми яркими проявлениями этого “блаженства”. Все это “блаженство” вместе с отпечатком семи перстней, превратившихся со временем в родимые пятна, досталось мне в наследство от пана Романа, второй моей детской любви. А потрясение, пережитое мною в столь раннем возрасте, привело к тому, что начиная с пяти лет каждое утро я просыпалась в собственном сердце, а вечером, стало быть, и засыпала в нем, чтобы на следующее утро еще глубже проснуться в собственном сердце, а вечером еще глубже уснуть там же. Не было более счастливого времени в моей жизни, а поскольку время не бывает счастливым вообще, было бы вернее сказать: никогда я и время не были так далеки друг от друга – и это было счастье. Широкоплечая девственница бабка Параскева караулила меня в буйных, с человеческий рост зарослях дикой руты, чтобы тайком от деда Якова и бабки Явдохи отвести в церковь. В церкви дивно, “аки янгол”, пел батюшка Ярослав, избавленный в пении от немощи косноязычия и неподобного, по выражению девственницы Параскевы, прозвища Ярилы.
С тех самых пор я четко уяснила себе, что есть у Бога ангелы, а есть еще и “янголы”, дивно поющие и имеющие в миру прозвища неподобные. Интуитивно я чувствовала, что “янголы” эти имеют какое-то отношение к монголам и цыганскому роду-племени, откуда происходили две мои первые любви – Светозар Максимильянский и пан Роман, а также сам дед Яков и названный брат пана Романа, красавец Георгий, или просто Жорик, подкинутый цыганам с верхней улицы в виде сладко причмокивающего свертка, в который оказался завернут младенец неземной красоты с островерхими лисьими ушками, увенчанными рыжими кисточками, и мягкой рыжей шерсткой, струящейся по хребту. Подкидыш этот, неслабо орущий во младенчестве, а в отрочестве запевший вдруг “янгольским” голосом, с самого раннего детства был моим сердечным приятелем и наперсником во всех детских играх. Еще до того, как у него начали пробиваться усы и борода, мы вместе подбривали кисточки на его ушах, а рыжая мягкая полоска по хребту всегда была предметом моего особого обожания. И до сей поры, обнимая какого-нибудь янгола, любезного сердцу, я непроизвольно закидываю руки ему за спину и, пробегая быстрыми пальцами по позвонкам, прислушиваюсь, не прозвучит ли опять та дивная музыка, которая слышалась мне в детстве, когда я проводила пальцами по мягкой рыжей полоске на спине Жорика. Вот так Лисенок Жорик – и, право, было бы странно, если бы его прозвали иначе, – стал моим первым учителем музыки, наложив на карнавальную карму Светозара Максимильянского особый отпечаток юродивого, который, пропуская весь мир сквозь пальцы, превращает цвета и формы в упоительные образы собственного воображения. Он был старше меня лет на пять, но к десяти годам преуспел в превращении всего сущего в музыку настолько, что меня пятилетнюю, спящую в собственном сердце, стали прятать от местного дурачка, дабы не усугубить состояние, вызванное, как всем казалось, испугом после пожара. Дружба наша была непонятна для взрослых и входила, пожалуй, в разряд того, что моя мама называла “китайской грамотой”, относя к этой категории все непостижимое, умопомрачительное и просто ни в какие ворота не идущее, одним словом, все то, что более всего волновало нас с Жориком. А если учесть, что перед самым своим исчезновением пан Роман подарил Жорику книгу “Китайские сказки и притчи”, которые, впрочем, Жорик уже знал наизусть, поскольку слышал их с самого раннего младенчества в исполнении того же пана Романа, особо опекавшего подкидыша, то можно понять, что в “китайской грамоте” мы с Жориком чувствовали себя, как рыбы в воде. И не было для нас стихии роднее. Книга сказок, оставленная Жорику в наследство паном Романом, как выяснилось позже, была запеленута вместе с подкидышем в грубое домотканое покрывало вместо метрики о рождении и, таким образом, являлась как бы единственным талисманом, оставшимся Лисенку на память от матери. Можно понять, почему Жорик изучил ее вдоль и поперек, читая между строк и страниц, вынюхивая и выслушивая свое “китайское происхождение”, а внешность при этом имея самую что ни на есть славянскую – серые глаза, русые волосы и губы, упоительно квазимодьи, выразительные и подвижные, как отдельное живое существо. Иногда мне казалось, что Жорик слушает свою “китайскую грамоту” губами, повторяя и заучивая каждый звук. Он слышал, а потом рассказывал мне, как расцветает роза в палисаднике девственницы Параскевы, как сокращается и подрагивает лапка кузнечика, оторванная моим младшим братом Святославом в жестоких младенческих играх, как бьют в бубны пахнущие потом и кровью цыгане на празднике мести, как стучит за стеной по дощатому свежеокрашенному полу тело эпилептика Пафнутия, распространяя запах мочи и рвоты… И скрип пружин на чьей-то кровати, и распоротая ножом перина, расцветающая окровавленным пухом, и крики соседей, и слепящая фарами милицейская машина – это все оказывалось той же первой распустившейся розой в палисаднике девственницы Параскевы, разъятой на ноты и торжественно исполненной моим дружком на бутылках, по-хитрому залитых водой. Меня поражало, что даже в таком виде роза девственницы Параскевы оставалась такой же свежей и пунцово вывернутой, как губы Жорика, влажные и шевелящиеся прямо у моего лица.
Так год за годом мы с Жориком постигали “китайскую грамоту”, понятия не имея, что такое “Китай” и где он находится. Общество меня пятилетней он предпочитал всем прочим, дружба наша крепла с каждым днем и, пожалуй, переросла бы и во что-то большее, если бы не одно обстоятельство. Чем больших успехов достигал Жорик на поприще музыки, чем более дивно звучал его голос в церкви, тем реже и скуднее становилась полоска шерсти у него на хребте, о кисточках на ушах и говорить не приходится – они исчезли напрочь после того, как обгорели на пожаре. Этого я пережить не могла. Когда в нежном отроческом возрасте он уезжал в Москву поступать в консерваторию по классу фортепьяно, ни о какой полоске на хребте и кисточках на ушах уже и речи быть не могло, поэтому простилась я с ним довольно холодно и на письма не отвечала до того самого дня, пока не вскрыла плотный сиреневый конверт с собственной родо-дословной, из которого узнала все выше и ниже изложенное.
Итак, с самого начала для меня было ясно, как день, что все янголы связаны каким-то тайным родством, ибо они, прекрасные, дивно поющие, имеющие прозвища неподобные, кружились, как пчелиный рой, вокруг нашего дома и страстно ненавидели друг друга. Каким-то непостижимым образом ненависть эта так похожа была на любовь, что наделяла янголов нашего рода прямо-таки неземной красотою, и это как раз и было той “кармой Светозара Максимильянского”, которая нависла надо мной, как дамоклов меч. В общем, что скрывать, как бы витиевато ни возвышала я слог, пытаясь приукрасить собственные пороки, но факт остается фактом – с самого рождения я питала слабость к красивым мужчинам. А мужчины из рода янголов были очень хороши собой. Нет смысла описывать красоту Светозара Максимильянского – его высокую смуглую скулу и черный сливовый глаз в прищуре всепокоряющей усмешки, тем более невозможно описать словами магию, исходящую от цыгана Романа, – его семь перстней на правой руке, левый ус, закушенный белозубой усмешкой, тогда как справа усы у него не росли вообще, а волосы на голове росли так быстро, что ему приходилось брить голову налысо три раза в день – и бабкой его, известной гадалкой, было предсказано, что погибнет он от собственных волос, когда они морским узлом завяжутся на шее. Вот пан Роман и носил за голенищем не нож, как ведется у цыганского рода-племени, а садовые ножницы, и в мешочке на груди у него всегда были при себе бритвенный прибор и помазок, чтобы каждый час бриться наголо. И все равно волосы на голове у цыгана произрастали с такой скоростью, что, казалось, пан Роман, неподвижно сидящий и задумавшийся о чем-то, все время перемещается в воздухе и дрожит, как ветка на ветру. Наверное, именно этим объяснялся дар цыгана Романа к танцам – когда в танце он двигался по ходу роста своих волос, отрастающих за это время почти до пят, то практически исчезал на глазах у потрясенных зрителей, и только черная клубящаяся воронка волос стояла в центре круга, как торнадо, – потом вдруг волосы опадали высокой копной, и, вместо танцора, потрясенные зрители находили под ними только садовые ножницы. А сам пан Роман уже сидел в сторонке и неспешно налаживал бритвенный прибор. Но никто не знал, что происходит, когда цыган движется в танце против роста волос на своей забубенной голове, ибо проклятие, наложенное на него, а вернее, на его страсть к танцам, покрывало это какой-то темной тайной. Но несомненно было одно: чем больше он танцевал, тем быстрее росли его волосы, таящие в себе его собственную гибель.
Но не танцевать пан Роман не мог. Это было свыше его сил. А сила у Романа была великая.
Более великая сила была, быть может, только у моего деда – Якова Первовитого, потому что и красота у него была особого рода. И таилась ото всех эта красота-сила Якова Первовитого – где бы вы думали?! – именно там, где таится могущество змеи. Короче говоря, прежде чем выдать очередную пару сапог заказчику, дед Яков смачно плевал на голенища и протирал сапоги своим знаменитым клетчатым платком, пропитанным слезами всех своих невест и возлюбленных. После этой операции новые сапоги сияли радугой, и никакая грязь к ним не прилипала, и сносу им, стало быть, не было. Именно таким свойством обладала слюна Якова Первовитого – на что бы он ни плюнул, все это тут же начинало играть радугой. А уж что говорить про поцелуи!.. И хотя этого я еще не понимала по младости лет, меня все же страшно волновали рассказы про невест деда Якова, передающиеся из уст в уста по нашему поселку. Рассказывали, что многие из возлюбленных Якова Первовитого, после того как он их поцеловал, а потом на них же плюнул своей драгоценной слюной, тут же бежали топиться в речке, но превращались не в русалок, как этого следовало бы ожидать в любом другом случае, а в каких-то крохотных девоптиц с радужным оперением, и происходило это именно под воздействием слюны деда Якова. Все эти девоптицы хранились у деда за пазухой в маленьком овальном зеркальце, за которым неустанно день и ночь охотилась баба Явдоха. Как вы сами понимаете, баба Явдоха была как раз той единственной невестой, на которую деду Якову плюнуть не удалось. И поэтому она не была так хороша собой, как крохотные девоптицы с радужным опереньем, которых при желании дед мог вызывать, поиграв с помощью зеркальца солнечным зайчиком на воде. Баба Дуня по зависти своей пережить этого гарема в зеркальце не могла. Однако дед, невзирая на все скандалы и сцены ревности, хранил своих девоптиц как зеницу ока, ибо при всей своей красоте и силе был совершенно бесплодным и девоптицы ему оставались вместо детей. И здесь мы подходим к самому главному, о чем я узнала гораздо позже, лет в семь, когда стала совсем иначе смотреть на мир: дед Яков приходился отчимом Светозару Максимильянскому, так же, как тот приходился в свою очередь отчимом мне, и более того, не было ни одной семьи в нашем поселке, где имелся бы родной отец, – родство в поселке янголов велось именно по линии отчима. А стало быть, и красота-сила янголов передавалась из поколения в поколение не по крови, а каким-то иным способом. Каким – для меня уже не было секретом: конечно, радужной слюной деда Якова! Его младшая сестра девственница Параскева называла это “иудиным целованием”. Именно она, широкоплечая девственница Параскева, в самом раннем детстве, сама того не желая, открыла мне глаза на непостижимую красоту-силу мужчин из рода янголов, которая передавалась из поколения в поколение именно этим самым “иудиным целованием” – бабка Параскева каждый раз сплевывала, когда произносила эти слова. Однако от ее слюны ничего не играло радугой. И это меня тоже очень волновало, потому что я никак не могла понять, как передается красота-сила по женской линии у янголов и передается ли вообще, или женщинам в роду янголов назначено судьбой только восхищаться мужской красотой-силой и оставаться при этом чужими в собственной семье. Когда я расспрашивала об этом бабку Параскеву, она неизменно причитала надо мной, гладила по головке и спрашивала, не целовал ли этот ирод, дед Яков, меня на ночь перед сном. Как же не целовал, отвечала я, конечно, целовал, каждый раз, как рассказывал сказку на ночь, так и целовал, но только красоту-силу свою я никак не могла после этого обнаружить и даже в зеркальце к радужным девоптицам не попадала, а мне так хотелось быть такой же маленькой, разноцветной и с крыльями. Наверное, это все из-за того, сокрушалась я, что дед целовал меня не в сахарные уста, как своих невест, а только в макушку. И я с готовностью демонстрировала свою макушку девственнице Параскеве, спрашивая при этом, не бьет ли оттуда фонтаном радуга. Баба Параскева, причитая и распевая молитвы, тащила меня в церковь, чтобы поп Ярила окропил мою макушку святой водой, и на все расспросы о красоте-силе отвечала только: тсс…тсс…тсс.., приложив палец к устам, как будто бы указывала на какую-то страшную тайну. И так, годами день ото дня просыпаясь в собственном сердце и немало размышляя о своей судьбе, я пришла к выводу, что по женской линии в роду янголов передавалась какая-то страшная тайна. И эта женская тайна удивительным образом соответствовала мужской красоте-силе, ибо, по сути, ею и была, но сокрывала в себе еще что-то… Именно это “еще что-то” мне просто жизненно необходимо было выяснить, выявить, вывести на чистую воду. А в том, что “еще что-то” существовало на самом деле, уже к девяти годам я не сомневалась ни одной секунды. Чтобы убедиться в этом, достаточно было понаблюдать за девственницей Параскевой и батюшкой Ярославом, или попом Ярилой, как называли его цыгане. А ведь поп Ярила тоже был очень красивым мужчиной и, несмотря на свое духовное звание, тоже принадлежал к роду янголов.
Ясно было, что, неродная по крови, я все же имела какое-то отношение к роду янголов. Именно это так удручало широкоплечую девственницу бабку Параскеву, сестру деда Якова, именно поэтому она тайком от всех водила меня в церковь, где мне открывались сразу две божественные истории – история ангелов и история янголов. Историю ангелов знают все, в истории же янголов мне пришлось разбираться всю жизнь.
История янголов сразу от корня дикой старой груши раздваивалась на два ствола – на историю происхождения и историю не происхождения. В развилке дикой старой груши, еще до того как она была выкорчевана в лютый январский мороз дедом Яковом, всегда висела колыбель-зыбка, где взращивались цыгане из рода янголов. Когда приходил срок их зрелости и становления на крыло, то есть на острый вытянутый носок сапога с колодки деда Якова в ритуальном танце янголов, некоторые из них прямо после этого танца уходили направо, в историю происхождения, другие – налево, в историю не происхождения. Сам дед Яков, покачивая одной ногой зыбку с новым выводком янголов и тачая очередной сапог, сидел на пне, оставшемся от третьего ствола дикой старой груши, произраставшего некогда от того же корня, да в незапамятные времена спиленного по неизвестной причине прадедом деда Якова, который приходился ему прадедом, нужно заметить, все по той же линии отчимов. Где-то высоко вверху ветви двух стволов перекрещивались: история происхождения переплеталась с историей не происхождения, образовывая дивную царственную крону, усеянную терпкими несъедобными плодами дикой груши. Но, повторяю, все это было до того, как дед Яков выкорчевал дикую грушу в лютый рождественский мороз, и уж задолго до того, как я заснула в собственном сердце и с каждым годом все глубже просыпалась в нем.
Не знаю, доспалась бы я до глубинной тайны бытия таким образом или нет, но однажды утром вернувшийся из заключения Светозар Максимильянский выдернул меня прямо из моего собственного сердца диким криком:
– Сына моего погубили! Повесили!
А жила я по ту пору вместе с бабкой Явдохой и дедом Яковом в поселке Янголово. И шел мне двенадцатый год. Ранняя весна была в том году. Солнечная, скорая, и кто-то сказал: скоропостижная. Свежевымытые половицы были залиты солнцем, которое не просыхало до самой ночи. Почки на ветвях ивы лопались, словно испускали дух, – уже обрезанные, отъятые от ствола, переплетенные в погребальный венок, они осыпали золотой пыльцой все вокруг – белое покрывало, расшитое ангелами и янголами, светлые волосы брата и руки его, сложенные на груди, и свечу в руках, и прозрачный огонь вокруг, раз от разу слизывающий пламя свечи, которую упорно пытался зажечь дед Яков. Дед плакал от детской обиды, что не может затеплить свечку в руках своего внука, и ползал в поисках спичек по свежим половицам, залитым солнцем, – он жег одну спичку за другой, пытаясь найти упавший спичечный коробок. И был он тих и кроток, как ягненок. А Светозар Максимильянский кричал, как раненый зверь. И был он страшен. Как бывают страшны только звери из рода янголов.
Гроб с горящей свечой стоял в светлице и был пуст, а в прихожей шептались старушки, мол, и свеча не горит, самоубийца потому что. Даже батюшка Ярослав отпевать отказался. Одна девственница Параскева распевала молитвы, хотя видела, что гроб пуст и свеча горит сама собой в ивовом венке. И, распевая псалмы, широкоплечая Параскева с такой жадностью смотрела в окно, что Бог не выдержал и сжалился на ее нищету. Поверх пустого гроба и горящей свечи увидала она в окно, как мимо прошел поп Ярила, перекрестился быстро, не глядя, и ускорил шаг. И только тогда Параскева зарыдала в голос и увидела отрока, лежащего во гробе, и погасшую свечу, и престарелого брата, ползающего по полу в поисках спичек, которые он сжигал одну за другой,
– Да он же подожжет нас! – кричала жена брата, Явдоха, не забывая причитать над внуком.
И в этот момент, глядя на бабку Параскеву, я увидела, как в ней растаяло “еще что-то”, оно растаяло, как пламя свечи в ослепительном солнечном дне. Но ослепительный солнечный день был сам по себе, а бабка Параскева – сама по себе, и каждый человек в светлице, наполненной солнцем, был сам по себе, и каждая вещь – сама по себе, а та вещь, что называлась “гроб”, была особо погружена в себя, вместе с тем, что лежало внутри и никак не относилось к моему брату. Брат мой, как свеча, существовал отдельно от собственного пламени. И чудесное “еще что-то” существовало отдельно от каждого из присутствующих. Каждый из них держал свою свечу, но огня не было видно на фоне солнечного света. Это крошечное пламя было проглочено огромным солнцем – так женщина проглатывает заговоренную горошину, чтобы наконец-то забеременеть, обрести желанный плод. Я смотрела на это солнце и видела, что все многообразное, многоцветное, многодивное “еще что-то” переместилось из каждого в солнце. Теперь “еще что-то” было само по себе, а мир сам по себе.
И в тот вечер мир неинтересен стал Иванне Варенья. История происхождения потерялась в ней, как теряется пламя свечи в солнечном свете…
ИСТОРИЯ НЕ ПРОИСХОЖДЕНИЯ
Она росла высоким широкоплечим подростком, угловатым и замкнутым. Как будто мужская сила, потеряв наследника, стала искать место в женской тайне. Она не знала своей силы, пока дед Яков спьяну, рыдая и бранясь, не порубил в мелкую щепу ту самую иву, что выросла привольной и плакучей из тонкого ивового прутика, выпавшего из погребального венка брата. Год назад она воткнула этот прутик у водопроводной колонки, и весну спустя дед Яков вонзил остро отточенный топор в мягкое древесное тело. Тогда она почувствовала силу и ярость – двойная волна подняла ее и бросила на могучего старика. Они катались в обнимку в глубокой луже у водопроводной колонки, а вокруг них плавали, парили, летали нежные ивовые перья. Она сама не заметила, как в руках у нее оказался топор. Она изумилась дикому крику бабы Явдохи и только тогда ощутила под ладонью гладкое отполированное топорище и поняла, что дед Яков перестал сопротивляться.
Холод, заполнивший ее от гортани до кончиков ног, превратился в вулканическую лаву, когда она наткнулась на живой взгляд деда Якова. Он смотрел на нее глубоким жадным взглядом, как до этого всегда смотрел на свою невестку, мать Иванны, как прежде смотрел на жену свою бабу Явдоху, как всегда смотрел на тех, кто потом бежал топиться и превращаться в радужных девоптиц. Он смотрел на нее и говорил:
– Ну давай… Давай…
И топорище было горячим, влажным, скользким… На излете его подхватила баба Явдоха, толкнув коленом в затылок обезумевшую внучку, и та упала лицом прямо в кровь – соленую и горячую…
Рана деда Якова оказалась не смертельной, но глубокой и долго не заживала. Медсестра Любаша сказала: “Наверное, потому, что кровь смешалась со слезами”. Так это было или нет, но до самой смерти деда Якова беспокоил незаживающий мокрый шрам над левым соском, похожий на огромный слезящийся глаз. И днем и ночью оттуда истекала слеза, и летом, чтобы не менять рубашки поминутно, дед Яков ходил обнаженным до пояса, а глаз над левым соском все плакал и плакал. Сам же дед Яков только здоровел от этого, словно после удара топором вошел в свою новую сокровенную силу, и все младенцы с той поры в поселке Янголово стали рождаться с плачущим глазом над левым соском.
Баба Явдоха совсем притихла, особенно после того, как дед Яков под горячую руку поколотил ее вместе с санитарами из психбольницы, вызванными бабой Явдохой для усмирения буйной внучки. Вызволять из психушки пришлось самого деда Якова, а Иванна отсиделась на верхней улице у цыган.
Выйдя из психушки, дед Яков разбил свое маленькое зеркальце, где томились девоптицы, и больше не рубил деревья в саду. Вместо этого он каждый раз, облюбовав очередное дерево, обласкав его ладонью и потершись щекой о кору, подходил к Иванне и говорил:
– Ну что? Поборемся!
Они становились друг напротив друга и поднимали руки вверх, намертво сцепив пальцы, они упирались поднятыми руками, как два быка рогами, растущими до неба, как два ангела крылами, утратившими небесное свое оперение и сохранившими лишь земную плоть ладоней – единственную плоть, которой соприкасались два безумства – старого и малого. И только истекающий слезами глаз над левым соском деда Якова орошал своей влагой все вокруг – и от этой влаги странные травы произрастали в саду: они поднимались быстро и колосились тут же, на глазах, поблескивая жадными бесчисленными глазенками в каждом колосе, словно крохотные серафимчики, еще не расправившие крылья. И казалось, что все становилось одной крови – одной слезы.
А баба Явдоха, напряженно следившая за поединком, дрожащим голосом приговаривала:
– Шо старэ… шо малэ… Взяв Бог разум…
Однако вмешаться не решалась. И только заметив прорастающие странные травы, быстро-быстро ломала глазастые колосья и, как безумная, прятала себе за пазуху.
Противостояние длилось иногда часами – и никто не замечал, как сила-ярость уничтожала красоту-силу, оставляя одну красоту-ярость в храме шатром сведенных рук.
Эту картину и застала в саду вернувшаяся из трехлетнего паломничества по святым местам блаженная девственница Параскева. Крик ее нарушил противостояние, но неизвестно, в чью сторону, потому что двое пошатнулись и рухнули прямо в котлован, оставшийся от выкорчеванной три года назад старой дикой груши.
Так началась история не происхождения.
Прошли весна и лето, а Иванна все лежала в постели, глядя в окно и не понимая, почему поп Ярила, вызванный девственницей Параскевой, каждый день кропит святой водой сад, и какое невидимое древо рубит топором дед Яков над тем котлованом, что остался от старой груши, и куда подевался ее младший брат, на минутку только вышедший в сад за ивовыми прутьями для новых свистков, и, главное, почему ничего не происходит – бабка Параскева уверяет, что весну сменяет лето, вслед за летом идет осень, но по-прежнему ничего не происходит: сад стоит голый, дед Яков рубит невидимое древо, брат не возвращается домой, и бабка Параскева отрывает один и тот же листок от календаря, по-прежнему уверяя, что весну сменяет лето, и горько плачет при этом.
И никто не мог рассказать Иванне, что случилось с ними всеми, потому что историю не происхождения рассказать невозможно.
Иногда, просыпаясь по утрам и глядя через окно в сад, по которому расхаживал с кадилом батюшка Ярослав, она думала:
– Что же случилось? Почему ничего не происходит? Должно же быть еще что-то! Куда делось “еще что-то”?!
Она смотрела на бабку Параскеву, словно та была главной виновницей всего не происходящего и спрашивала:
– Где “еще что-то”?! Куда ты дела “еще что-то”, бабка?
Девственница Параскева прятала глаза, крестилась и начинала быстро-быстро читать молитвы. А дед Яков после пятого стакана самогона кричал на все Янголово:
– Дура! Чего крестишься? Лучше бы ребеночка родила от попа Ярилы! Может быть, тогда и внучка бы выздоровела!
Но девственница Параскева отрывала один и тот же листок от календаря и плакала. И поп Ярила плакал. И дед Яков плакал всеми своими тремя глазами. И все глазастые колосья плакали в саду. А бабка Явдоха покачивалась и утешала всех ласковым шипением – ш-ш-ш, – как змея своих детенышей. Из-за пазухи у нее высыпались зерна с карими глазами и смотрели на всех, не мигая.
Прошли зима и лето. И еще зима и лето. Возможно, прошло еще что-то. Сотворение мира. Конец света. Начало начал… Но однажды что-то стало возможным.
Не ранним утром, а ближе к вечеру, в легких летних сумерках, длинная смуглая рука проникла в круглое отверстие в заборе и нащупала щеколду на калитке. Эта рука определенно знала место замка и путь ключа. Калитка отворилась, и всем стало ясно, что поседевшая шапка волос над заостренными кольями забора принадлежала пану Роману. Когда калитка закрылась, стало еще более ясно, что только эта шапка волос да еще правая смуглая рука, первой проникшая за калитку, ему и принадлежала. Все остальное у пана Романа было чужим.
Пока дед Яков орошал семенем третьего глаза свой сад и весь поселок Янголово, выращивая вокруг новых янголов с тысячью глаз по всему телу, пан Роман рассеял свое семя по всей земле, танцуя с садовыми ножницами в руках, и однажды, в день и час, который значился в пророчестве, остриг себя, как запущенный сад. На какой войне это случилось, никто сказать не мог. Но после этого он повернулся спиной ко всем войнам земли и неба – и поехал домой. Он въехал во двор на дубовой доске, под которой гремели колесики-подшипники, и попытался взмахнуть приветственно левым пустым рукавом, заправленным под ремень зеленого кителя.
В этот день Иванна первый раз после болезни вышла в сад. И как только она увидела его, она забыла, что ее зовут Иванна, она забыла, что ее зовут Светозара, она вспомнила свое детское тело, оцепеневшее от прикосновения холодных перстней, и свой крик на пожаре протяженностью в восемь лет из тринадцати. Восемь лет из тринадцати растаяли, оставив только те пять, когда она сидела одна в горящем доме, ожидая его…
И это было так жестоко, что он пришел и взял на руки, а ей всего пять, а не хотя бы тринадцать… И она ничего не может, кроме как прижаться к небритой колючей щеке. Это было так обидно, что пришлось кричать всю следующую зиму, вспоминая давний пожар и тот дым… и все кричать и кричать
– Дым! Дым!
…пока наконец-то не наступил ослепительно морозный день на исходе ее пятилетия – солнце в глаза, пар изо рта и душераздираздирающий детский крик:
– Бабушка! Дым! Дым! Смотри, опять дым!
– Это не дым, дурочка. Это пар. Просто пар. На морозе. Это дышишь ты. Не бойся.
Но разве могла она, пятилетняя, объяснить бабе Явдохе в ту зиму, что это все-таки дым, и где-то там, в этом дыму, – столько света, столько перстней, впивающихся в слабое детское тело, столько голоса гудящего в каждой клеточке ее существа, столько всего, что пришло за ней, подхватило на руки и подбросило вверх – в этот ослепительно морозный день, где она стоит с бабкой Явдохой на крыльце и орет, прикрывая рот варежкой:
– Дым! Дым! Посмотри, какой дым!
А в дыму стоит он, чтобы прикоснуться к ней опять своими твердыми холодными перстнями. Но про это нельзя говорить никому и остается только вопить в восторге:
– Дым! Дым! Дым!
– Дым! Дым! – хрипло отозвался пан Роман, втянув раскаленный морозный воздух, приправленный дымкой топящейся печи.
И тогда она поняла: время стронулось с мертвой точки – наступила зима, выпал снег, и ей тринадцать. Пан Роман вернулся. История не происхождения кончилась, и началась какая-то другая.
Но это было так жестоко, что он вернулся и ей уже полных и почти взрослых тринадцать. А он не может взять ее на руки. Он ничего не может, поскребывая протезом по булыжникам и подтягивая гремящие подшипники все ближе и ближе к Иванне.
И когда он уткнулся лбом в ее колени, она нагнулась, и подхватила его под мышки, и взяла на руки, как когда-то он ее, пятилетнюю, и прижала к груди – и в то же мгновение душераздирающий детский крик расколол морозный воздух.
ПОДВИГ
– Ты разбудила его, – с мягким укором сказал пан Роман. – Опусти нас на землю. И возьми его.
Я взяла на руки младенца и увидела рыжие острые кисточки на маленьких ушках.
“Еще один подкидыш, – подумала я, – и тоже лисенок, и так похож на Лисенка Жорика. Уж не его ли это брат?”
Но уточнить не успела.
– А где Светозара? – спросил пан Роман.
Внутри у меня что-то замерло. Наверное, там замерла Светозара, которая не смела подать голос.
– Ах ты, Боже мой! Ах ты, Боже мой! Грех превеликий! – запричитала Параскева. – Перекрестили ее! Перекрестили! Пока болела, появился родной отец, Иван который, и перекрестил. Тайно!
Пан Роман пристально посмотрел на меня и сказал:
– Из рода янголов никого еще не крестили дважды. Будем ждать.
Ждать пришлось недолго – до цветения папоротника в ночь на Ивана Купалу.
Он прикатил на своей доске ровно в полночь и, чтобы не греметь подшипниками, прошел на руках по ступеням, словно циркач на базарной площади. И, словно циркач на базарной площади, он станцевал для меня свой знаменитый танец, он танцевал его прямо на руках, пока я отвязывала от него доску с подшипниками. И мы танцевали на этой доске всю ночь, подложив ее под себя прямо на белые простыни. А когда на рассвете он уезжал на этой доске, не скрываясь и грохоча по булыжникам на всю улицу, доска была алой, как кровь, то ли от ветреных лучей рассвета, то ли еще от чего.
И в то утро на рассвете мне приснился Лисенок Жорик. Рыжие его волосы отрастали косичкой и струились по хребту, словно глина, и он размазывал эту глину по всему телу, словно хотел вылепить из себя что-то другое, не похожее на Лисенка Жорика. Он хотел, чтобы я, так же, как в детстве, помогла ему в этом. Но, как мы ни старались, он все равно оставался Лисенком Жориком, только становился все больше, все ослепительней, родинки на его теле горели, как звезды, и под созвездьем Кассиопеи я проснулась наконец-то.
“Наверное, Жорик стал совсем взрослым”, – подумала я, щурясь на солнце в окне.
Тело у меня сладко ныло, постель была разворочена, и, расправляя простыню, я обнаружила в складках один-единственный рыжий волосок. Как-то мне стало не по себе. Я обследовала каждый миллиметр своего ложа, но оно, хоть и измятое, оставалось безукоризненно чистым, а один-единственный рыжий волосок не выдавал своего происхождения. Тогда я подумала: наверное, пан Роман протер свои колесики чистой тряпочкой, раз они не оставили след на моей простыне… И еще я подумала: наверное, пан Роман весь день сидел на палящем солнце, чтобы потом подарить мне этот один-единственный вызолоченный волосок… И уж совсем ни к чему я решила: не иначе, пан Роман ходит сейчас на руках по всему поселку и похваляется своей ярко-красной доской, и это самое главное вещественное доказательство, по которому попу Яриле придется срочно обвенчать нас в церкви еще до приезда мамы с летней сессии. А пока моя мама выучится на целительницу в своей тайной школе, у нас, глядишь, и ребеночек появится.
И не успела я так подумать, как в спальню мою ворвалась девственница Параскева с иконой Георгия Победоносца в руках и радостно заголосила:
– Господи, мой Боже! Господи, мой Боже! Счастье-то какое! На пана Романа-то нашего просветление какое снизошло! Благословение Божие!
На иконе золотой Георгий повергал копьем зеленого змея, и алый плащ его развевался…
– Что это? – спросила я.
– Икону написал! – голосила бабка Параскева. – Пан Роман! Икону написал! Божий дар в нем проснулся. Прямо этой ночью и проснулся!
– Прямо этой ночью и проснулся? – зачем-то переспросила я.
И внимательно присмотрелась к доске.
– Да, прямо этой ночью и проснулся! И так невмоготу ему стало, что прямо на той доске, на которой ездил, – на той и написал Победоносца. Батюшка Ярослав уже и благословил его на подвиг… А там, глядишь, и постриг… А чего ему, калеке, маяться в миру.
Георгий Победоносец смотрел на змея гораздо более благостно, чем я глянула на бабку Параскеву. Можно сказать, что Георгий Победоносец смотрел на змея просто с любовью… И ярко-алый плащ, которым доска пропиталась насквозь, осенял эту любовь…
– Быть того не может, чтобы цыган принял постриг! – охрипшим от злости голосом возразила я.
– На все воля Божья, – смиренно ответила бабка Параскева.
И вышла прочь вместе с моим вещественным доказательством.
Я посмотрела ей вслед и впервые усомнилась.
А если это был сон?
Что-то прогрохотало за окном…
Я осторожно выглянула из-за занавесочки.
Пан Роман на новенькой свежеоструганной доске катил по улице, и от черной кудлатой головы его исходило сияние. На мою дрогнувшую в окне занавесочку он не обратил ни малейшего внимания.
“Наверное, это был сон”, – с горечью подумала я.
И спрятала золотистый волосок между страниц старой книги, оставшейся мне в наследство от Лисенка Жорика.
Через две недели сон повторился опять.
И опять пан Роман предъявил батюшке Ярославу икону. Тот благословил и ее.
Постепенно церковь наша стала заполняться новыми иконами. А куда девались старые, сказать никто не мог. Почему-то пан Роман не позволял откручивать от досок, на которых писал лики, колесики, и батюшка Ярослав, посомневавшись немного, благословлял и колесики. И благословение это пришлось очень кстати, потому что, когда в церкви случился пожар, весь иконостас как-то сам собой выехал из огня на колесиках, а церковь так и сгорела дотла.
Несколько раз пытались отстроить новую церковь, но она через некоторое время опять сгорала, и опять иконостас выезжал из огня на колесиках. В конце концов батюшка Ярослав стал служить Богу под открытым небом, пан Роман помогал ему, а иконы вокруг них чинно ездили на колесиках.
Все были довольны, кроме соседей, потому что, когда поп соседнего прихода, соблазнившись, заказал для своей церкви несколько икон у пана Романа, – вышло не очень хорошо. Церковь в соседнем приходе тоже погорела, а все иконы на колесиках уехали обратно к пану Роману.
Конечно, это было чистое совпадение, но дело дошло до высших духовных инстанций, и цыганскому табору Янголова, уже много лет сидевшему в глухой степи неподвижно, пришлось сниматься с места и перебираться в еще более глухую степь. Хорошо еще, хоть про свои сны я никому не рассказывала.
А поскольку в поселке все были родственниками по линии отчимов, то вместе с табором в путь двинулся и поселок. Так вслед за иконами пана Романа и все мы покатили на колесиках.
УРАГАН
Худо ли, бедно ли прошли зима и весна, и новое лето уж было в самом разгаре, а мы все катились по степи на колесиках пана Романа. Иногда проезжали мы через поселки и маленькие городки, иногда и большие города проплывали мимо, словно большие корабли, – и тогда мне казалось, что это не мы носимся по миру на колесиках, а весь мир неудержимо проносится мимо нас, а мы увязли где-то в беспробудной степи, в беспролазной грязи – и на волне этих хлябей нас то поднесет к миру, к самой корме, к капитанскому мостику, то опять откинет назад, – и только чуть видные огонечки то ли проплывающего в небе корабля, то ли волчьих глаз замигают тревожно.
Однако на девятый месяц наших странствий подул длинный ветер с небес, а в ответ пробудился брат его, широкий ветер из оврагов. Цыганский табор и поселок наш Янголово-На-Колесиках закрутило на месте, а потом покатило в направлении неведомом. Чьи-то руки сдирали занавески с окон, и одежду с женщин, и кожу с мужчин, если не успевали они одеться рано утром, и не хватало рук у девственницы Параскевы, чтобы накладывать распаренные травы на раны и наращивать новую кожу. А по ночам приходили степные волки – и у кого было пол-лица человеческого, у кого женская грудь источала молоко перламутровыми каплями, мерцающими по степи, а у одного вместо передних лап – окровавленные руки перебирали струны на домбре… И в каждом было что-то такое страшно человеческое, и потому они всей стаей подползали на брюхе к девственнице Параскеве, чтобы она освободила их от этого страшно человеческого. Но в руках девственницы Параскевы был дар обратный – холить и взращивать человеческое, даже если оно и страшное, к тому же плоть янголов, содранная с костей ураганом, считалась бессмертной, и любила шерсть, и сама искала ее в степи. Поэтому, когда ураган утих, в таборе и поселке объявилось много новых странных людей, но никто не удивился. Во время урагана все так крепко обнимали друг друга, чтобы удержаться хоть как-нибудь – и люди, и звери, и корни, и стебли, – что все сроднились и проросли друг другом. А когда после урагана взошло солнце, все открыли глаза и разняли объятия – и только тогда поняли, что случилось.
Вся степь до горизонта, сколько хватало взгляда, была покрыта густым терновником – на длинных иглах его висели капли крови, и цветные цыганские тряпки, и белые занавески с нашей кухни, и даже оторванный рукав от рубашки пана Романа шевелил прозрачными пальцами.
Три дня и три ночи носило нас всех по этой терновой степи. И кто знает, что было сном, а что явью? Так сказала девственница Параскева, перекрестившись. А батюшка Ярослав назвал это карой Божьей – и всех исповедовал, и причастил, и тех, кому снились волчьи сны, и кому человеческие, и даже тех, кому янгольские, а про свои сны я так никому и не рассказала.
Колесики пана Романа продолжали вертеться в воздухе, а поселок Янголово-На-Колесиках крепко держали на месте терновые иглы. И батюшка Ярослав, увидев это, сказал, что Божья кара стала Божьим благословением и освобождением от бесцельных скитаний. Из терновника сплели новую церковь, построили крепкие хижины, и постепенно янголы, старые и молодые, привыкли спать на иглах, обросли новой кожей, а старые раны от урагана в терновнике превратились в многочисленные родинки и стали передаваться по наследству из поколения в поколение. Так вся история рода янголов оказалась записанной на коже их потомков, и в этой летописи из рода в род передавались и мои девять родинок, оставшиеся от перстней пана Романа во время пожара, и родинки созвездья Кассиопеи Лисенка Жорика, и даже родимые пятна после эпидемии.
ЭПИДЕМИЯ
В роду янголов было строго-настрого запрещено упоминать название этой болезни, чтобы, не дай Бог, не вызвать новой эпидемии, ибо из-за одного слова все и вспыхнуло… От пустяка, можно сказать, – пословицы безобидной.
Много раз говорил батюшка Ярослав девственнице Параскеве, что от добра добра не ищут. И во всем соглашалась Параскева с батюшкой Ярославом, но только не с этой пословицей. От добра и добро, говорила она, а от зла и зло… Но как-то все происходило так, что от добра добро не всегда случалось, а то, что считалось явным злом, часто приносило плоды добрые. Батюшка Ярослав говорил, что в этом есть особая тайна и промысел Божий. Девственница Параскева с ним соглашалась, но продолжала все делать по-своему.
Все началось с того, что девственница Параскева не могла жить без своих роз. Когда началось странствие на колесиках, все розы девственницы Параскевы погибли, и нигде она не могла разбить свой садик, потому что переносило нас по степи с места на место быстрее, чем могла расцвести роза девственницы Параскевы. Но когда поселок наш опять нашел свое пристанище в терновой степи, все вернулось на круги своя – пан Роман писал иконы, а бабка Параскева выращивала свои розы. И прошло немало времени, прежде чем она вырастила свою главную любимую розу – нежно-оранжевую, теплого телесного оттенка с пурпурной сердцевиной. Для начала она обошла всю степь, поросшую терновыми кустами, через которую пронесло поселок Янголово во время урагана. И везде, где на терновых иглах висели капли крови рода янголов, она повязала красные ниточки, а потом достала свой сундучок, где в осколках оранжевого льда хранились загадочные черенки, и привила эти черенки к каждому терновому кусту, увенчанному каплями крови, а оранжевый лед зарыла в корни. После этого большинство терновых кустов сразу же усохли, но на трех оставшихся появились нежные бутончики. С замиранием сердца следила я за работой бабки Параскевы и все порывалась чем-нибудь помочь ей, но старуха не позволяла никому прикасаться к своим розам. Тогда я уходила и наблюдала, как пан Роман пишет свою новую икону – а писал он ее медленно-медленно, так же медленно, как набухали бутончики на терновых кустах. Я смотрела на лики, расцветающие под кистью пана Романа, и все думала: а куда же подевались старые иконы? Очень тревожил меня этот вопрос. Но задать его пану Роману я не решалась, а бабка Параскева уж больно была занята своими розами. И вот однажды один из бутончиков лопнул и выпрямил три нежных оранжевых лепестка. С радостным криком выбежала я из садика девственницы Параскевы, чтобы сообщить новость янголам, однако меня никто не стал слушать, потому что как раз в это время в поселок прибыли три странника и разложили на площади свои заморские товары. Все покупали у них сладости и пряности, а я купила одну толстую красивую книгу в переплете темно-изумрудного цвета.
Всем улыбались странники. Лица их светились теплым светло-оранжевым загаром, и прибыли они, наверное, из далеких теплых краев, потому что в наших местах я нигде не видела таких лиц. Тут же вернулась я в садик девственницы Параскевы, чтобы сообщить о заморских гостях, и увидела, что второй бутончик на терновом кусте тоже лопнул и выпустил три иссиня-черных лепестка. Как-то мне стало не по себе от этого цветка, но в это время лепестки на первом бутоне зашевелились, и вывернулись наружу оранжевой сердцевиной, и полетели по ветру… Только пару минут и жила первая роза, зато уж лепестков от нее было – видимо-невидимо, всю степь усеяло. А вторая роза между тем на глазах силу набирала и черными лепестками шевелила. Так и хотелось скрыться от нее куда-нибудь. Выбежала я опять в поселок, а там гостей заморских – видимо-невидимо, и все с лицами красивыми оранжевыми, и все товарами экзотическими торгуют. Я и позабыла о той черной розе. Ходила и любовалась на гостей заморских. Мед и амбру источали их лица – мед светло-липовый, и мед темно-красный гречишный, и золотой майский. И когда этот мед стекал с кончиков пальцев прекрасных пришельцев, все цыганки из рода янголов собирали его губами и в устах своих передавали детям. И лица детей из рода янголов тут же начинали светиться медом и амброй. А батюшка Ярослав ходил все по площади, головой покачивал и приговаривал: “Ох, не к добру это! Не к добру! От добра добра не ищут!” Но тут, именно на этих словах, какая-то цыганка возьми да поцелуй батюшку Ярослава прямо в губы – цыганки, они ведь часто подшучивали над попом Ярилой. И почувствовал батюшка Ярослав на губах своих мед и амбру, которую женщина только что собрала с кончиков пальцев одного из гостей, и сплюнул сгоряча, только поздно уж было – медом и амброй засветилось лицо его в окладистой седой бороде. Засмотрелась я на попа Ярилу… И ахнула! И тут я поняла, куда делись старые иконы и что за черенки, на щепки похожие, хранила девственница Параскева в своем сундучке. И только про лед оранжевый ничего я понять не успела, потому что в это время подошел ко мне пан Роман, такой же молодой и красивый, как прежде, и шел он, пританцовывая на двух своих молодых сильных ногах, и за голенищем у него торчали садовые ножницы, а на устах его играли мед и амбра гостей иноземных. И прижался он своими медовыми устами к моим – и белый пламень возгорелся под моей кожей, и был он холоден, как вечный лед Антарктиды, и был он испепеляющ, как мысль о нашей первой ночи. Пан Роман отстранился, посмотрел на меня и сказал: “Я закончил свою лучшую икону. Лучше я уже не напишу. Теперь я могу снова танцевать”. Я смотрела в его черные зеркальные глаза и видела там свое отражение, светящееся медом и амброй. А потом наступила наша первая ночь. И этой ночью расцвела черная роза девственницы Параскевы.
Она была такой же черной, как глаза пана Романа, и в сердцевине ее мерцал оранжевый огонь, и жила она так же, как и первая роза, ровно три минуты, а потом ее черные лепестки разлетелись по степи, но никто этого не видел, потому что ночь была черна и безлунна, а лепестки – чернее самой ночи. И только оранжевый огонь из сердцевины долго мерцал на черенке, а потом оторвался от стебля и стал блуждать по поселку, собирая другие оранжевые огоньки, и когда они собрались все вместе – теплые, оранжевые, мерцающие, словно шествие свечей, – они двинулись неспешно через степь, утекая к горизонту и восходя на небо. И долго я смотрела им вслед и удивлялась этому шествию свечей: вроде и не Пасха, и не Рождество – куда же это мы идем со свечами? Лицо и тело мое горели во сне, будто целое шествие со свечами шло через меня. И у каждого, кто собрал губами мед и амбру с рук пришельцев, всю ночь горели душа и тело, будто проходило сквозь них шествие со свечами. И многие ушли тогда в этом шествии – и пан Роман ушел, и дед Яков ушел, и баба Явдоха ушла, и многие братья мои и сестры, и я тоже очень хотела уйти, но девственница Параскева привязала меня к третьей, еще не распустившейся, розе, и я никак не смогла уйти, а только горела и горела в горячке много дней и ночей. И, пока продолжалась эпидемия, занесенная, как уверял батюшка Ярослав, одним из заморских гостей, бабка Параскева все обихаживала свою третью розу, и никто не знал, что два черенка от двух первых роз она привила к третьей, а потом привязала к ней свою внучку Светозару и своего тайного возлюбленного попа Ярилу, чтобы ненароком не ушел в шествии свечей вслед за паствой.
Наконец-то наступило утро выздоровления, утро пробуждения, и это было великое утро детской игры и скорби. Батюшка Ярослав проснулся привязанным к розе девственницы Параскевы. Роза эта цвела и благоухала всеми оттенками грешного тела человеческого, а в сердцевине ее мерцал пурпурный огонь. Вдохнул батюшка Ярослав аромат третьей розы и изменился в лице. Так изменился, что я прямо не узнала его. Совсем другое лицо у него стало! Опять приблизился он к сердцевине розы, опять вдохнул мед и амбру ее – и опять изменилось у него лицо. Очень это странно было. Очень забавно. Прямо завидно мне стало. Придвинулась я поближе в сердцевине розы и тоже вдохнула мед и амбру. Поп Ярила посмотрел на меня и засмеялся: “Экая ты!” Я вдохнула еще раз аромат розы. И опять ощутила на себе новое лицо. И так мы забавлялись, как дети, смотрели друг на друга и смеялись, пока батюшка Ярослав не вспомнил, что он же все-таки духовного звания. Перекрестился он быстренько – и тут же к нему вернулось его прежнее лицо, благообразное, медовое, с окладистой седой бородой. А меня, правда, сколько не крестил, все чем-то недоволен был, а потом махнул рукой и благословил как есть. Тут и бабка Параскева вернулась – подошла к нам и всплеснула руками.
– Не иначе опоздала! – Потом присмотрелась ко мне и запричитала: – Нанюхались уже, ироды окаянные!
Очень удивились мы с попом Ярилой: никогда прежде бабка Параскева не говорила таких слов, но дальше нам удивляться пришлось еще больше, особенно батюшке Ярославу. Отвязала его бабка Параскева от тернового стебля, а меня так и оставила привязанной к третьей розе. “Тебе еще рано, – сказала, – посиди да книжицу почитай ту, что у гостей пришлых купила”. И вышла с попом Ярилой на улицу. Гордо так вышла. И как только вышли они – сразу крики послышались какие-то, стенания и проклятия батюшки Ярослава и вроде как спор их какой-то с бабкой Параскевой. Рванулась я туда, вслед за ними – а третья роза не пускает. Сколько ни рвалась, так и осталась привязанной красной ниточкой к терновому стеблю. Делать нечего, пришлось послушаться бабку Параскеву и открыть книгу, купленную у пришлых гостей. Открылась книга сама собой прямо на середине и стала человеческим голосом по себе самой читать, странную сказку вещать. Сказка была совсем детская и вроде как иноземная, называлась “Фея лиц”.
СТРАНСТВИЕ ФЕИ ЛИЦ
Много веков прошло, а может, и тысячелетий с тех пор, как маленькая девочка с двумя именами открыла эту странную книгу на самой середине.
И стал ей сниться по ночам тот мир, в котором она была Светозарой. И снился он ей очень странно. Как будто бы сидит на табуреточке такая маленькая старушечка, дряхленькая, замшеленькая, мхом заросшая наполовину, и все раскачивается, то на задних ножках, то на передних, то на задних лапах, то на передних, и поскрипывает, и постанывает, и подвывает, а левая задняя лапа белым пуховым платком перевязана, и все она зализывает эту рану, зализывает, а кровь все проступает и проступает сквозь пух лебяжий.
А потом значит так – пурх! Лебедь белый летит в одну сторону, волчица бежит в другую. А старушечка-то распрямляется, тоненькая, стройненькая, ну лет тринадцати, не больше, смотрит на меня из зеркала и говорит:
– А в детстве я была обидчивая-обидчивая. Уж такая обидчивая – просто сил никаких! А бабка у меня была – ведьма ведьмой! И за то, что она ведьма, я обижалась на нее часто. Чуть не так взглянет, кастрюлей громыхнет, бровью поведет – я сразу в слезы. И сразу в огород рыдать. Рыдала я обычно в подсолнухах. Рыдала со страстью и упоением, потому как в детстве рев – это самая что ни на есть песнь души. Но недолго моя песнь души продолжалась. Однажды бабка за волосы выволокла меня из подсолнухов и сказала, что если я буду ее перед соседями срамить, то она уж мне тогда – уух! – и как-то так метлой покачала, что у меня аж похолодело все внутри. В волчицу превратит – пронеслось в голове.
– Вот тогда и повоешь… – подтвердила бабка, покачивая метлой.
Выть я перестала. Не потому, что боялась превратиться в волчицу. Просто мне стало невыносимо знать, что моя сокровенная песнь души, мой самозабвенный рев слышны всему миру. Я-то ведь ревела для себя лично, а не для бабки Явдохи или деда Якова. Вот тогда я и поняла – нужно искать своих. Сколько можно жить среди цыган и янголов, не будучи ни тем, ни другим? Да и то сказать – все янголы имели янгольские голоса, я же когда запевать решалась, все собаки в округе выть надрывались; все цыгане могли предсказывать будущее, я же когда предсказывала – происходило все ровно наоборот. Один талант у меня был – лица я видела. Стоит цветку расцвести – я уже там не пестик и тычинки, а рожицу детскую различаю и вижу, как она кривляется, новые рожицы мне строит. Много-много лиц я видела в мире! Когда соловей поет самозабвенно в мае на вишневой ветке – столько лиц над ним трепещет, вроде как веер с лицами волшебница какая-то раскрывает и закрывает. Сам-то соловей этот серенький, маленький, его и не видно в саду, но над ним ореолом вроде как хвост павлиний – раскрывается и закрывается, раскрывается и закрывается… Очень меня это завораживало. И никто не видел, кроме меня, что этот же хвост павлиний – над всеми янголами и цыганами раскрывается и закрывается, и даже над кошками и собаками их, и даже над волками, из степи приходящими, а уж если какая лиса забредет… В общем, что говорить… Это надо видеть! Однако павлиньим хвостом сыт не будешь. Какой, спрашивается, толк от того, что я лица вижу? Это меня все дед Яков спрашивал. “Как этот дар прокормит тебя?” – допытывался он. А и правда – все янголы кормились голосами своими янгольскими, все цыгане богатели предсказаниями, даже если врали, все равно богатели, главное было соврать вовремя. А какой толк от того, что я лица вижу? Я, правда, слышала, что существуют на земле художники, которые все, что видят, на бумагу и холст переносят, и я пыталась свои лица тоже зарисовывать, но все говорили, что получается чушь какая-то и абракадабра, что лиц таких не бывает и в жизни такое не случается, чтоб на одном стебельке столько их громоздилось, и чтоб небылицы всякие они рассказывали. Один только человек верил мне всегда и во всем, – Лисенок Жорик, но он уехал куда-то далеко учиться музыке, и не с кем стало мне делиться своими видениями, а после того, как бабка Явдоха запретила мне реветь в подсолнухах, я поняла, что дальше так жить невозможно – нужно искать своих. Не по отчиму родных, а по крови. Нужно найти их и узнать, что мне с этим даром делать, и главное, как прокормиться им. Вот я вижу, что пчела садится на цветок – запускает хоботок в сердцевинку и кормится в свое удовольствие, и еще я вижу, что она не просто запускает хоботок в сердцевинку, но еще и целуется с той рожицей, которую цветок ей строит. Он ей строит рожицы, а она с ним все целуется и целуется, а потом они расстаются, сытые и довольные друг другом. Я попробовала тоже так покормиться, однако цветок был маленький и хрупкий, а я большая и прожорливая, и долго я так не протянула. Да и расстались мы не то чтобы очень довольные друг другом. Цветок как бы приувял немного, а моя рожица вся была в оранжевой пыли, в брюхе же по-прежнему пусто. Нет, наверняка должен существовать другой способ. Конечно, пока я жила в Янголове на Явдохиных пирогах, меня этот вопрос интересовал чисто теоретически, однако теперь, когда я ушла из дома, да еще перед самым обедом, и дошла до самой опушки леса, этот вопрос меня стал интересовать очень практически. А кто на этот вопрос может ответить лучше, чем те лица, которые я вижу? Можно подумать, что я не спрашивала никогда. Еще как спрашивала! Однако для вопроса нужен голод, а для ответа – тишина. Голод у меня был, и вопрос тоже. А вот тишина… Как только я задавала свой вопрос, все лица распускались павлиньими хвостами и начинали верещать что-то в ответ. И каждый на своем языке, и каждый своим голосом, и каждый боялся, что услышат ответ соседа, а не его. Тишины не было в том мире, в котором звучал мой вопрос, и поэтому не слышала я ответа. Даже если я и не задавала вопроса, все равно каждый что-то напевал и мурлыкал и побасенки какие-то рассказывал.
Так я шла и шла себе и дошла до воды какой-то. Не знаю, что это была за вода, но неглубокая, потому как вброд перешла я ее легко. И так мне это понравилось, что я подумала: дай-ка я еще раз перейду эту воду. А поскольку вода кончилась и стояла я на берегу, то я повернула вспять и еще раз перешла воду. Я думала, что вернусь на тот же берег, с которого ушла, но не тут-то было. Берег был вроде и тот же, однако лица другие – над каждой травинкой, над каждым цветком и камешком. Как-то мне неспокойно стало, не по себе… И решила я вернуться обратно. А куда обратно? “Перейду еще раз воду”, – подумала. И перешла. Еще более странные лица надо всем распустились… Такие странные, что впору бежать от них. И так я переходила эту воду туда-сюда, пока не устала, и решила перейти в последний раз, а уж там – будь что будет. Пошла я воду переходить… “В последний раз”, – думаю… Иду и с каждым шагом: “В последний раз”, – думаю. Иду, и с каждым шагом – вода все глубже и глубже. Прежде она только до щиколотки была, а теперь уже – и по колено. “Но ведь это в последний раз”, – думаю я. А вода уже по грудь. Впору и назад повернуть, но как вспомню, какие лица на том берегу, – нет уж! Да и до этого берега только пара шагов осталась. Да и как это возможно, чтобы все время вода была по щиколотку, а теперь по горло?.. А берег, вот он уже! Рукой дотянуться! А вода выше головы! Выше!
Очнулась я на берегу, на каком – не знаю, но только мама рядом со мной – молодая, красивая, сидит так спокойно и книжку читает, страницы перелистывает. А мама у меня, пока я с дедом Яковом и бабкой Явдохой жила в Янголове, все время где-то в других краях на целительницу училась. Редко я ее видела. Обрадовалась я и говорю:
– Ты уже выучилась на целительницу, мама?
– Нет еще, – говорит, – видишь, учусь.
И страницы перелистывает. Спокойно так, словно и не тонула дочка прямо на глазах у нее. А может, и не тонула. Кто ее знает, где были глаза ее. И что это было?
– Так что ж это было, мама? – спрашиваю я у нее.
– Омут, – отвечает. Кратко так отвечает. Спокойно.
А и правда, дед Яков рассказывал, что рядом с каждым бродом омут имеется. Страшный омут. Не избежать его тому, кто своих ищет. И каждый идет своим путем – кто вброд, а кто – через омут. И не каждый, кто брод находит, – спасается, и не каждый, кто через омут пошел, – погибает… Потому что человек не через себя спасается и не через путь свой, а через того, кого встретит на этом пути.
– Так кто же меня спас, мама?
– А во-он… – И рукой показывает, не глядя. От книги оторваться не может. Спокойная такая.
Глянула я – а там, далеко по течению, зыбкое что-то виднеется, вроде как лодка плывет. И так далеко уже!
– Так это же они и были! Свои! – закричала я. – А я, дура, все пропустила, пока тонула! Подождите! Эй, свои!
И побежала вдоль воды, все вдоль и вдоль… – вслед за лодкой. Лодка по воде, а я по берегу… – потому как последний раз воду я переходила в том омуте. И слово давала, что в последний… Последнее это было, что я говорила на том последнем шаге, последнее, что помнила… Потому и бегу теперь по берегу за лодкой… А лодка не отдаляется, и не приближается – все так же виднеется нечетко, как уточка в тумане или птичка на полях… той книги, что мама читала. Обернулась я – мамы уже не видно. Ничего не видно в тумане. Только лодка одна виднеется – нечетко, не далеко и не близко. А в лодке – свои. Делать нечего. Нужно бежать за лодкой. Бегу я за лодкой – и слышу дыханье свое. Громкое такое дыхание. И чем быстрее бегу – тем громче дыхание мое. Вроде кто гонится за мной. Хотя слышу ясно – мое это дыхание, внутри меня, только громкое очень… Такое громкое, что душа моя уже не выдерживает и уши разрываются. Остановилась я – дух перевести. Дыхание унять. А оно все громче и громче! Боже ж ты мой! Да что ж это такое! Уж я не бегу! Стою на месте! И лодка стоит в тумане. Словно меня ждет. А дыхание во мне, будто колокол, – все громче и громче бьет. Всю меня трясет, как в лихорадке – словно тысяча звонарей колокольню, – а вокруг тишина… Страшная тишина в мире… “Вот же она, тишина!” – вдруг вспыхнуло в голове. Вот же она, тишина, которой для ответа не хватало. Это тишина… Это свои отвечают… Нужно только унять дыхание, чтобы услышать. Нужно только перестать дышать…
И перестала я дышать. И так, не дыша, вышла я из тумана в этой страшной тишине. И в этой страшной тишине увидела я страшную картину – ни одного лица не увидела я в мире. Впереди до самого горизонта – и на суше, и в воде – тянулась огромная просека из пней. Пни были разные – и оранжевые, и слегка желтоватые, и совсем бледные, и почерневшие, и посмуглевшие, – ну точно, как ребятишки разных рас в моем школьном атласе. Однако там у ребятишек были лица, а тут – только пни. Потому что пень – это был единственный предмет в мире, над которым я никогда не видела волшебного веера лиц, над которым никогда не распускался павлиний хвост. И пошла я между этих пней, спотыкаясь, – уже и не суша, и не вода, а так… – чавкает что-то под ногами. Болото, одним словом. Бреду и все поглядываю на лодку: как там свои-то в этом болоте? Тоже увязли, небось. Так ведь сами и завели сюда. Завели, куда хотели. Бреду – и все тяжелее мне, что лиц я не вижу. Уже и своих не хочу – только бы лица увидеть. Потому – что я теперь без лиц среди своих? Один дар у меня был – лица видеть, и тот отняли. Или сама потеряла? Зачем мне теперь свои? Да и как я узнаю, что они свои, если лиц больше нет?! И так я затосковала по дому своему, по янголам и цыганам… Ну чем они мне были не свои?! Они же все любили меня. Отчего же мне там никто не сказал, что тот, кто любит, – тот и свой! Отчего я ушла из дому? Ну пусть мне запрещали реветь в подсолнухах, но ведь можно же было реветь в каком-нибудь другом месте – ну хоть в церкви. Уж там-то никто не запретит. Так нет же! Нашла себе место для реву – болото с пнями. Реву я и лодку уже не вижу. И видеть ее не хочу. Все реву и реву, и слезами своими ближний пень орошаю – самый древний, самый черный, из которого никогда уже ничего не проклюнется… А уж если проклюнется, так только в виде исключения, в виде дива какого, чтоб другим было неповадно. Проревелась я – смотрю, и впрямь, из пня росточек выполз. И даже – какой там росточек! так! – почка крохотная, словно прививку садовод какой сделал не ко времени, а она и уснула на веки вечные. Да так и спала бы себе веки вечные, если бы не слезы мои. А из почки – крохотный листочек, а над ним уже – лицо живое. Одно-одинешенько во всем мире. Глазки протерло младенческие и губками шевелит – меня вроде как призывает поближе. Припала я ухом к нему, а оно шепчет:
– Ты у корней спроси, у корней. У пней лица в корнях таятся. А я, по правде, и сам ничего не знаю. Привили меня сюда, незнамо откуда… Мал я был, не понимал ничего. А теперь и меньше того понимаю… Случилось что-то… Ох, случилось… Ты у корней расспроси…
Тут ветер налетел и сорвал листочек и лицо единственное вместе с ним…
Летело оно по ветру и все кричало мне:
– Ты у корней спроси! У корней!
Ну и стала я бродить между пней и у корней все расспрашивать. А они все молчат, окаянные. Ну это всякий знает – они для того и созданы, чтобы молчать. Если бы еще и корни болтать начали, так в мире бы жить совсем невозможно стало. Но ведь бывают же исключения – в виде дива дивного, чтоб другим неповадно было. Вот я им про это исключение – день деньской, и ночь сплошную, и опять с утра пораньше, а они все молчат и молчат. Я им про чудо, а они все молчат и молчат. Я уж у дубовых пней и не спрашиваю, все равно толку никакого, упертые потому что, к осиновым тоже не подступаюсь, трусливые больно – и захотят сказать, да побоятся, и березовые обхожу – обидчивые. И все понять не могу, чем я их обидела в свое время. Может, сказку какую не дослушала или не так услышала, не так янголам пересказала, а цыгане подслушали и вовсе переврали. Но что теперь-то вспоминать прошлое, говорят, кто прошлое помянет – тому глаз вон. А какой тут глаз – когда и лиц-то в мире не осталось. Лица же спасать надо. А они молчат. Нет, все равно обижаются, дуются, молчат – ну пни пнями. Конечно, если бы это живая березка была или осинка – они бы мне живо помогли. Они зла не помнят. А пни, они и есть пни, они только выдают себя за березку да за осинку. А посмотришь, ну пень пнем, и какие там корни под ним – он и сам не знает, хоть воображает себя хранителем.
Так, ругаясь и сокрушаясь, дошла я до другого края просеки и на самом краю увидела какой-то совсем диковинный пень. Был он какой-то совсем чужеземный, весь словно голый, словно без коры вовсе, и огромный –величиной с такую танцплощадку, что если бы пан Роман решил танцевать на нем, то ему пришлось бы до скончанья веков свои коленца по годовым кольцам накручивать. Потому что годовых колец этих было не счесть. И самое главное – прямо по центру этого огромного пня проходила глубокая трещина. Приложилась я ухом к этой трещине – и словно голос далекий услышала. “Вот оно! – подумала я. – Дерево это иноземное, не могла я его ничем обидеть, не встречались мы потому что, да и характером оно, видно, гладенькое, улестливое”. Погладила я пень по шелковистому боку, и голос из трещины стал громче, а трещина шире. Одно плохо – на незнакомом языке голос говорит, понять ничего не могу. Глажу я его по боку – голос громче, трещина шире… Делать нечего – надо спускаться вниз. Спустилась я вниз – прямо в самые корни. Вижу – корней-то никаких и нет. Так – городок маленький, чистенький, не то что наше Янголово, домики в нем аккуратненькие, черепицей крытые, костелы с башенками и шпилями, розы в горшках на окнах, дети с горок катаются, зима потому что. Вечереет уже. Мамы детей кличут. Окошки в домиках загораются. В какое ни загляну – радостно там, празднично, елка стоит наряженная, гусь на вертеле жарится. Рождество, значит. И в одном окошке огонек мигает так заговорщицки, вроде как заглянуть приглашает. Заглянула я в окошечко – а там при свече человек какой-то сидит, в длинных чулках с подвязками и в кафтане. Перо гусиное в чернильницу обмакивает – и в книге с зеленым переплетом пишет что-то. Книга знакомой мне показалась. Да и первые строчки я где-то читала вроде. И то сказать – каждая сказка в моем детстве с этих слов начиналась. И стала читать я сказку, которую писал этот человек.
СОН ФЕИ ЛИЦ
Давным-давно, много веков назад, а может, и тысячелетий, в одном маленьком городке, затерянном в глуши королевства Ють, жила была фея лиц. Не одну тысячу лет жила она на свете, а все было ей лет как будто тринадцать, не больше. Была эта фея веселой, шаловливой да к тому же всеобщей любимицей у своих двенадцати сестер. Каждая из сестер ведала своими чудесами, а фея лиц отвечала за лица. В ту пору не только люди, но и птицы, и звери были с человеческими лицами и говорили на одном языке. Любовь и согласие царили на земле Ють, а все жители этого королевства назывались юти, а уж совсем маленькие – ютяти. Если и случались какие-либо беспокойства в жизни мирных ютей, то только по причине слишком жизнерадостного нрава феи лиц, имя которой было Фейлиц, а сестры называли ее ласково Фейли. Время от времени Фейли, чтобы рассеять скуку, начинала путать и мешать лица, словно карты в новенькой колоде. Просыпается утром, к примеру, какой-нибудь портной, смотрит на себя в зеркало, а на нем – лицо соседа-сапожника. Ну, конечно, у портного из рук все валится, и начинает он вместо пуговиц к сюртуку набойки приколачивать.
О прочих и говорить не приходится: ежели, к примеру, король увидит в зеркале вместо собственного величества лицо шута своего, понятно, что в государстве начнет происходить. Однако такие проделки Фейлиц устраивала редко, только от большой скуки и не больше, чем на один день, да и то получала нагоняй от старших сестер-фей. В конце концов жители королевства Ють, чтобы умилостивить Фейли, ввели еще один, восьмой день недели, посвященный веселой фее, которая не терпела скуки. И раз в неделю на восьмой день, названный лицедейник, все веселились, менялись лицами и угадывали друг друга. И это был самый настоящий карнавал. В общем, так уж повелось, что в королевстве Ють благодаря младшей фее карнавалы устраивались каждую неделю. И каждую неделю выбрасывали куклу короля из окна, и каждую неделю избирали короля дураков, и плыл крылатый корабль по улицам маленького городка Ютють, где и проживала Фейли в большом союзном королевстве, объединившем в себе маленькие королевства Ютей и Ятей – в великой Ютятии.
И вот однажды в один из таких карнавалов, когда Фейли веселилась и шалила больше всех и меняла одно лицо за другим, появился прекрасный чужестранец. Бросила на него взгляд Фейлиц и не смогла переменить гостя в лице. От неожиданности Фейли так растерялась, что обрела собственное лицо, которое до этого скрывала под сотней чужих ежеминутно меняющихся лиц. Это было все то же лицо тринадцатилетней девочки, но было оно так прекрасно, что дерзкий чужестранец потерял покой и сон. Никуда не уехал он больше из этого города, но из года в год добивался руки и сердца прекрасной Фейлиц. Был этот чужестранец не простой человек, а великий маг Крутфен, познавший все тайны черной и белой магии, поэтому и не отдал он лицо никому на карнавале, не подчинился Фейли. Этого-то фея и не могла ему простить, и, хотя сам чужеземный гость глубоко запал ей в сердце, она все же затаила обиду на то, что он посмел испортить ее праздник. Поэтому, когда Крутфен наконец-то решился прийти к сестрам-феям еще раз просить руки их младшей сестры, Фейли превратилась опять в тринадцатилетнюю девочку и сказала, что она, в общем-то, не против, но пока еще слишком мала и несмышлена, чтобы выходить замуж за такого солидного господина, как Крутфен, но как только она достигнет приличествующего возраста, то, возможно, и ответит согласием на предложение мага. Понял Крутфен, что потешается над ним фея лиц, но не подал виду, а смиренно сказал, что готов ждать, сколько понадобится, и, учтиво раскланявшись, ушел. Шли годы – Фейлиц оставалась все той же неразумной тринадцатилетней девочкой и не выросла за это время ни на один сантиметр. И тогда Крутфен, постигший все чудеса черной и белой магии, с горечью вынужден был признаться себе, что существуют тайны на земле, которые закрыты для него, если не может он покорить сердце Фейлиц. И отправился Крутфен в далекое странствие на Восток, чтобы изучить все тайные науки и найти способ преодолеть упорство своей возлюбленной. А чтобы за время его отсутствия дерзкая фея назло ему не выскочила замуж за кого-нибудь другого, Крутфен решил погрузить ее в глубокий сон, тем более, что примеры такие уже имелись, и это, можно сказать, стало традицией в волшебных королевствах – усыплять своих невест до поры до времени. И не то чтобы Крутфен был злой волшебник, нет же, напротив, он имел доброе сердце, но любовь, как говорится, лишает человека разума, и, как выяснилось, не только человека, но и мага тоже. Не подумал Крутфен, какие беды навлечет на жителей Ютятии усыпление феи лиц, подсыпал ей волшебного порошка в кофе и отправился в свое странствие.
Наутро сестры-феи страшно удивились тому, что Фейлиц, которая обычно вскакивала раньше всех, все еще спит. Попробовали ее разбудить, но не смогли даже подойти к постели – волшебник накрыл ее невидимым колпаком и скрепил эту защиту страшным заклятьем, которое было неведомо сестрам-феям. Все погрузились в уныние в королевстве Ютятии, карнавалы прекратились, восьмой день недели исчез, да и прочие чудеса тоже, потому что сестры-феи, вместо того чтобы творить чудеса, тоже занялись изучением тайных наук, черной и белой магии, чтобы выяснить, как же снять заклятие с их любимой сестры.
В общем, чудес не стало. Но это еще не самое страшное. Из года в год стали в королевстве Ютятии рождаться младенцы без лиц. Первыми лишились лиц птицы и звери, потом дошла очередь и до людей. Поколение, которое помнило Фейлиц, еще как-то хранило свои лица, но уже у их детей и внуков лица были гладенькие-гладенькие, как пятки младенцев. Родители поначалу пытались рисовать какие-то глазки и бровки, но шли десятилетия, старые юти и яти умирали, унося с собой память о лицах, глаза и носы выходили из моды, повсеместно мелькали одни только пятки. И вот наконец-то остался один-единственный старый и даже Древний Ють, который обладал настоящим лицом, но лицо это он прятал под непроницаемым покровом, чтобы не раздражать толпы безликих. Почувствовал Древний Ють, что пришло его время, собрался с силами, созвал всех своих детей, внуков, правнуков – и открыли они мастерскую по изготовлению масок. Понимал Древний Ють, что сам он не сможет вернуть лица Ютятии, но хотелось ему оставить хотя бы память о лицах, а заодно и возродить традиции древних карнавалов. Ведь карнавал был праздником Фейлиц и таилась в нем великая сила. Вот и надеялся Древний Ють, что однажды случится такой карнавал, который сможет разбудить спящую Фейлиц, и тогда Ютятия опять обретет свои лица. Ну а какой карнавал без масок! Вот и задумал Древний Ють сделать много-много масок, так много, чтобы хватило на всю страну, и повторить в этих масках лица всех, кого он хранил в своей памяти, и тех, кто только снился ему, кто жил в его воображении. Хорошие получились маски! Дело Древнего Ютя пришлось по душе жителям Ютятии. Вскоре появились и другие мастерские по изготовлению масок, а потом возродились и карнавалы. И вроде все вошло в свою колею – королем был издан указ, в котором означалось на улицах появляться только в приличных человеческих масках, сделанных самим Древним Ютем, а не сверкать бесстыдно гладкими местами. А уж если начинался карнавал, маски надевались подиковиннее, придуманные наследниками Древнего Ютя. И веселились на карнавалах так же, как в былые времена.
Древний Ють вскоре куда-то исчез, и никто уже не вспоминал ни о нем, ни о фее лиц, ни, тем более, о ее женихе, великом маге Крутфене. Так шли века. Фейлиц спала. Маски становились все причудливее. Карнавалы все веселее. Крутфен изучал тайные науки где-то на Востоке. Сестры-феи разбрелись кто куда, отчаявшись пробудить Фейлиц, и от тоски совсем потеряли свою волшебную силу.
Но вот настали и вовсе новые времена. Новые маски. И новые карнавалы. И страны тоже были новые. Но чудом сохранился этот старый квартал в городке Ютють, который теперь, конечно, назывался совсем иначе, где в подвале спала безмятежным сном тринадцатилетняя девочка. В доме этом, под которым располагался подвал, был музей старых масок, изготовленных еще в мастерской Древнего Ютя. Маски стали уже совсем ветхими и могли храниться только в музее. Мало кто заходил в этот музей, а если честно признаться, то уже лет сто, как в нем не было ни одного посетителя. Поэтому старая смотрительница страшно удивилась, когда однажды утром услышала настойчивый стук в дверь. Она впустила нежданного-негаданного гостя. Он был высок, строен и закутан в белый бурнус, только черные глаза исступленно сверкали сквозь узкую щель в белой ткани.
“Какая странная маска”, – подумала смотрительница, но ничего не сказала.
Странный посетитель прошел вдоль длинных стеллажей, где под стеклом хранились старые маски. И чем пристальнее он вглядывался в каждую, тем печальнее становился. Наконец-то он дошел до последней маски, которая хранилась отдельно от остальных, и, увидев ее, он заплакал. Смотрительница, стоящая за его спиной, просто ужаснулась – никогда еще не видела она, чтобы из прорезей маски текла вода. Она ведь не знала, что это бессмертный маг Крутфен вернулся в город и что лицо у него настоящее и глаза у него настоящие, из которых могут литься слезы. А Крутфен, вернувшись в дом Фейлиц и обнаружив вместо живых и дорогих ему лиц – музей масок, понял наконец-то, что он натворил в этом мире. Он рассматривал эти маски и узнавал в них черты сестер Фейлиц, и маски с лицами ее соседей были тут же, а в конце хранилась маска самой Фейлиц – и тогда он, не выдержав, заплакал. Много веков провел маг за изучением древних наук, но так и не открыл тайну, как покорить сердце Фейлиц, и теперь, усмирив гордыню, вернулся с повинной в надежде вымолить прощение, но, увидев, во что превратился мир по его вине, понял, что не будет ему прощения. Оттого и не решался он снять заклятие со спящей Фейлиц, посмотреть ей в глаза, а только смотрел на ее маску в музее и плакал, думая, что никто этого не видит. Но старая смотрительница все видела. Она тут же припомнила наказы Древнего Ютя: если появится человек, у которого из прорезей маски льется вода, тут же сообщить ему, Древнему Ютю. Конечно же, Древний Ють не умер, за долгие века он изучил все тайные науки и тоже стал бессмертным магом, но все-таки и он не смог снять заклятие со спящей Фейлиц и теперь с нетерпением ждал возвращения мага Крутфена. Он знал, что Крутфен обязательно должен вернуться в этот город, в этот дом, и дожидался этого момента совсем неподалеку в соседнем домике, куда и прибежала перепуганная смотрительница с известием, что появился человек в странной маске, из прорезей которой льется вода. Древний Ють ринулся в музей масок, но на пороге остановился и задумался. Понял он, что, если сейчас увидит плачущего Крутфена, гордый маг никогда не простит ему этого, и, пожалуй что, по гордыне своей не снимет заклятье с Фейлиц. А потом, посмотрев внимательнее на скорбную спину Крутфена, он понял еще: маг так и не нашел то, что искал, и плачет сейчас от раскаяния, и, может быть, в первый раз в жизни льются слезы из его глаз. Нет, решил Древний Ють, великий маг Крутфен никогда не решится снять заклятие с Фейлиц, чтобы она, Фейлиц, великая фея лиц, вдруг оказалась в мире, начисто лишенном лиц, в мире, где никто и не помнит о лицах, а тем более о ней самой – великой фее Фейлиц. Можно представить, в какую ярость пришла бы сама Фейлиц, и неизвестно, захотела бы она вообще иметь дело с этим миром или переметнулась бы в один из множества иных миров. Ей ведь это ничего не стоит. Древний Ють знал, что ради своей гордыни любой маг может пожертвовать одним из множества миров, тем более что их такое множество. И еще Древний Ють знал, что нет добрых и злых магов, черных и белых, – все они, так сказать, черно-белые, как шахматные доски. И нужно только знать, как сделать правильный ход на этой доске.
Обдумав все это, Древний Ють стал готовиться к карнавалу. О, это должен быть грандиозный карнавал! Он должен потрясти все основы этого мира, усмирить гордыню мага и феи и перевернуть все с ног на голову, то есть вернуть все к истинному, изначальному положению вещей, каким его помнил Древний Ють. Древний Ють знал, что на самом деле фея лиц тоже была влюблена в мага Крутфена, но от гордости и обиды всегда это скрывала. Это нужно было как-то использовать.
И вот что задумал Древний Ють: он взял тринадцатилетнюю девочку, свою прапра – (ну и так далее) – правнучку и сделал для нее новую маску Фейлиц – точную копию лица феи лиц. И стала эта девочка так похожа на Фейлиц, что фея лиц и сама бы не поняла, смотрится ли она в зеркало и видит свое отражение или вдруг нежданно-негаданно у нее объявилась близняшка, и кто из них кто – уже не разобрать. Эту девочку, которую звали просто Лиза, Древний Ють сделал королевой карнавала. И когда карнавал пошел по улицам города, во главе шествия на крылатой колеснице восседала юная королева, как две капли воды похожая на фею лиц. Великий маг Крутфен, выглянув из окошка музея масок, совсем потерял голову. Он бросился на улицу, стал продираться сквозь шествие к самой королеве карнавала и наконец-то оказался рядом с ней на крылатой колеснице. И даже тут не заметил подмены. В раскаянье он бросился на колени и стал просить прощения у Фейлиц. И когда девочка-королева ответила на его слова доброй улыбкой, подняла с колен и сказала, как научил ее Древний Ють, что она за все его прощает, Крутфен почувствовал себя таким счастливым, что был просто не способен ни на какие злые чары. В счастливом удивлении он спросил новоявленную Фейлиц:
– Но кто мог узнать ключ моего заклятия?
– Какой ключ? – удивилась девочка.
– Ну как же! Вот эти стихи, которые я сочинил для тебя и знал только я.
И он прочитал вслух эти строки. И тут же настоящая Фейлиц очнулась от заклятия и выбежала из музея масок навстречу карнавальному шествию. Но, увидев во главе шествия себя саму, целующуюся с магом Крутфеном, она просто замерла от изумления. Ведь в те времена, когда Фейлиц сама устраивала карнавалы, еще не было масок и все просто менялись лицами.
“Но чье же лицо тогда на мне?!” – подумала Фейлиц. Она в ужасе вытащила зеркальце из пышного веера своих юбок и в нем опять увидела себя. А прекрасная самозванка между тем продолжала целоваться с ее любимым магом.
Разгневалась Фейлиц, топнула ножкой и крикнула:
– Никто отныне не будет меняться лицами! Этот карнавал лиц будет последним! И каждый останется с тем, что получил на этом карнавале! И отныне так будет во веки веков!
Хрястнула зеркальце об землю и скрепила свои слова страшным заклятием.
Во все стороны брызнули осколки волшебного зеркальца, того, что одаривало когда-то мир новыми лицами в руках феи лиц. Охнул Древний Ють. Не ожидал он этого. Но тут же все маски стали прирастать туда, куда они были надеты, и превращаться в лица, и тут же владельцы их стали обретать сущность этих лиц. И поистине любовь лишает разума даже великих фей – ведь после волшебных слов и заклятия маска Фейлиц стала лицом пра…праправнучки Древнего Ютя. Девочка обрела сущность этого лица и стала второй феей лиц, второй Фейлиц. Да и с остальными получилось не совсем так, как предполагал Древний Ють. В начале карнавала он зорко следил, чтобы все были только в тех масках, которые он сделал сам. Маски эти изображали прекрасные человеческие лица, и Древний Ють надеялся таким образом вернуть красоту в мир. Но, когда карнавал начался, многие вытащили из-под полы свои любимые маски чудовищ-монстров и надели их – так они навеки с этими лицами и остались. А были еще такие, на которых было надето сразу несколько масок – и на затылке, и на брюхе, и на заду. Так что, может быть, и не совсем так, как мечталось, но все же мир опять обрел свои лица.
“Уж, какие-никакие, а все же лучше, чем совсем ничего, – так рассудил Древний Ють. – Все-таки не гладкое место, не пятка вместо лица!”
А уж как великий маг Крутфен разбирался потом с двумя совершенно одинаковыми своими невестами, об этом тебе самой решать, – закончила книга сказку и умолкла…
“Что за странность, – подумала вслух фея лиц, собирая осколки зеркальца, – приснится же такое… Все это время, пока я лежала в подвале под музеем масок, снился мне один и тот же сон, будто живу я где-то в степи в поселке Янголово, среди янголов и цыган, и зовут меня Иванна-Светозара, и никак эти имена не отличаются друг от друга для окружающих, точно так же, как не отличаются янголы от цыган для остальных жителей поселка, и одна только Иванна-Светозара знает, чем янголы отличаются от цыган, и только я знаю, чем Иванна отличается от Светозары.
– Зато, чем отличается фея лиц от моей внучки Ли, не знает никто, – усмехнулся Древний Ють.
Великий маг Крутфен схватился за голову, а обе феи подняли над миром свои совершенно одинаковые жезлы…
Гусиное перо замерло над незаконченной строкой… А упавшая слеза бедного сказочника размыла все строки, где значились имена…
“Ой-ей, – подумала я, – нужно уносить отсюда ноги. Какая-то самозванка посягает на мое имя и на наше Янголово, а у нас сроду не было никаких придурочных магов Крутфенов и тем более таких стервозных фей по имени Фейли. А что, спрашивается, нужно этой Фейли от моего Янголова и от моих янголов и цыган?..” Меня так распирало от возмущения, так распирало, что я все-таки застряла в этой трещине иноземного пня. Нет, с виду-то выглядело все вполне пристойно – я соскользнула с подоконника, с низенького такого подоконника, а тут еще и сугроб намело под самое окно. Я благополучно съехала со снежной горки прямо под ноги ребятишкам на катке, но только вот проехала я очень далеко, прямо к трещине на льду – у самого берега не знаю какой реки и угодила прямо в эту трещину. Меня тут же вытащили, отвели домой, как раз в тот самый дом, где сказочник плакал над своей сказкой. Там меня обогрели, обсушили, напоили чаем с малиновым вареньем. И, уходя, добрая женщина в кружевном чепце сказала:
– Я же тебе говорила, не ходи на каток… Сестренка твоя болеет… Теперь и ты заболеешь… Близнецы всегда болеют вместе… – и показала на соседнюю кровать.
На соседней кровати я увидела себя, бредящей в горячке, и почувствовала, как повышается температура.
“Уносить ноги!” – лихорадочно подумала я, пытаясь незаметно проскользнуть в приотворенную дверь. Не знаю, чем ее подперла добрая женщина в кружевном чепце, но заклинило ее намертво, и меня в ней…
– Ну, как они? – услышала я из соседней комнаты дрожащий голос сказочника.
– Даст Бог, выкарабкаются. Вы уж лучше помолитесь Богу, мастер Раймонд, вместо того чтобы все писать и писать… И опыты свои проводить… Вы думаете, я не видела, чем вы в подвале у себя занимаетесь? Все алхимики служат дьяволу! Поэтому и близняшки ваши болеют…
“Мастер Раймонд! Кто такой?! – лихорадочно проносилось в голове девочки, бредящей на соседней кровати. – У нас в Янголове и имен-то таких нет…”
Смутно промелькнули перед ней лица пришельцев с последней ярмарки, где она купила книгу в изумрудном переплете, но она отмахнулась от этого воспоминания.
“Нет-нет! Бежать отсюда, бежать домой… – к родным именам, к родным лицам…”
И тут я вспомнила – и уже не смогла отмахнуться от этого воспоминания – я вспомнила, что лиц нет… – только маски, приросшие намертво, а значит, и родных имен больше нет… Только непонятные сочетания звуков – Крутфен, Фейли… А сама я застряла в старом пне, и мысли у меня, как у старого пня, – будто какая-то иностранка посягает на мое Янголово… А может, и не было никакого Янголова… А может, оно мне приснилось, пока я спала три тысячи лет в этом подвале под музеем масок…
И как только я подумала это – трещина в старом пне расширилась, и я полетела вниз головой в неизмеримую пропасть неведомых мне корней.
И где-то там, на самой глубине, словно в самом конце тоннеля, ведущего к тем неведомым корням, вдруг показался свет. Девственница Параскева приоткрыла дверь – столп солнечного света разрезал комнату и упал на раскрытую книгу и спящую внучку.
– Тишины дождалась, а над книгой-то и уснула… – покачала головой девственница Параскева.
От родного голоса Иванна проснулась. Книга давно молчала. На развороте шевелились незнакомые письмена. А ведь прежде все было понятно и без перевода.
Перевернула Иванна страницу, чтобы узнать, как же великий маг Крутфен разбирался потом со своими совершенно одинаковыми невестами, и увидела заложенный между двумя чистыми страницами огненно рыжий волосок – и полыхнула книга в ее руках, и зажгла маску на лице, а под ней еще одну, и еще, и другую, и третью, и трижды девятую…
И так стояла она с горящими масками на лице и пылающей книгой в руках и смотрела на себя в зеркало – и маленькая дряхленькая старушка на четырех ногах подмигивала ей оттуда.
Проснулась Светозара и подумала: ну и сон же мне приснился после этой книги! Поискала книгу, а книги-то и нет… Ну и ладно, – вздохнула… Поискала третью розу глазами и тоже не нашла. Еще лучше! – решила. – Теперь я свободна и могу идти, куда захочу. Поискала себя – нету! Посмотрела в зеркало – а роза-то на месте.
Тут дверь распахнулась, и бабка Параскева за руку кого-то в избу втащила. И был этот кто-то страшен – был он бел, как снег первый, белой тканью с головы до ног обмотан, и содрогалась эта ткань мелко, как будто плакал под ней кто-то жалобно. Раздвинула бабка Параскева складки ткани там, где лицо должно быть, – и там задрожало все мелко-мелко. Только дрожь и была – больше ничего. Нагнулся этот кто-то над Третьей Розой и стал дышать жадно-жадно. И сразу эта дрожь утихла и черты обрела, а потом черты опять поплыли…
– Одно! Одно! – закричала бабка Параскева, – Одно лицо вдыхай, ирод окаянный! – и вытолкала за дверь обмотанного белой тканью, а потом следующего впустила – такого же… И склонился он тоже над Третьей Розой…
И так каждое утро взрослые янголы выстраивались в очередь вдыхать Розу Девственницы Параскевы и обретать утраченные лица. За это приносили они мед, и пироги, и яблоки, и ежевику из ближних оврагов. И только деньги девственница Параскева не брала.
“Вот и мой дар меня кормить начал”, – подумала Иванна, когда над ней, спящей, склонился еще один безликий…
Скоро эпидемия безликости пошла на спад, но до конца болезнь победить не удавалось. И поняла я тогда, что не освободиться мне вовек от Третьей Розы. Потому что Третья Роза и Иванна-Светозара стали одним целым… И называлось это целое – Фея Лиц.
КОНЕЦ ЭПИДЕМИИ
И настал день, когда я увидела в зеркале не только розу, но и свое обычное лицо. Я вышла из дома и увидела, что сад девственницы Параскевы сломал шаткую ограду и раскинулся по степи до самого горизонта. И сколько я ни шла по саду, везде видела набухшие на терновых иглах золотые бутоны. И не могла я выйти из этого сада – не то чтобы красная ниточка мешала, а просто не хотелось мне выходить никуда. И так дни и ночи блуждала я по этому саду и красной ниточкой опутывала терновые кусты в единое целое. И золотые бутоны на терновых иглах становились все больше – все благоуханнее. А когда однажды утром лопнули золотые бутоны – я увидела, что везде до самого горизонта на длинных терновых иглах висят старые иконы и на ветру покачиваются и шевелятся, как лепестки огромной розы, – и в единое целое сворачиваются. И показалось мне, что весь белый свет запеленат в эту розу, а там, в самой сердцевине, – сердце мое, как пчела зазевавшаяся, к улью дорогу потерявшая, от меда отяжелевшая…
И в это утро рассказала я о своих снах батюшке Ярославу и простила ему, что не захотел он отпевать брата моего Святослава в ту весну, когда вынули младенца из петли возле старой груши. И долго слушал меня батюшка Ярослав и все не мог понять – где сон, а где явь в моей исповеди, и только смотрел в сводчатое окно нашей старой церкви и видел степь, до горизонта старыми иконами цветущую, и всю паству свою, из старых икон выходящую, – и цыган, и янголов, и гостей иноземных, и сородичей неверующих, и деда Якова, и бабку Явдоху, и пана Романа, и даже вечного узника Светозара Максимильянского. А последним из совсем маленькой иконки вышел сводный мой брат Святослав. И в одной руке держал он маленькую шкатулочку с крышечкой чуть приоткрытой, а в другой – крохотную ложечку. И волосы его были в косы заплетены и веночком вокруг головы уложены, – совсем как у нашей мамы в молодости. И подумала я: где-то там, далеко, вырос мой брат и на маму стал похожим – да так, что и не отличишь их теперь. А вместе с судьбой нездешней и второе имя выросло у него, словно второй бутон на розе, и зовут его теперь – младенец Пантелеймон. И к концу моей исповеди благословил батюшка Ярослав всю свою вернувшуюся паству, а вместе со всеми и меня заодно, и все грехи мои отпустил и все сны. И только я хотела обнять своего брата – как вдруг бросился он куда-то мимо меня, мимо своих родных и близких, к трем страшным фигурам, сгорбленным, с головы до ног бинтами обмотанным, – к тем последним, что остались после эпидемии. И обнял он их, словно самых родных и близких, и маленькой ложечкой лекарство из шкатулочки зачерпнул и к пустому месту, где лица их должны были быть, поднес. И просияли лица их – и все увидели обидчиков и убийц его. И в этот день все поняли, отчего разразилась эпидемия в Янголове. И в этот день эпидемия безликости кончилась в нашем поселке. А батюшка Ярослав отслужил панихиду по брату моему Святославу.
К вечеру того же дня пришло известие, что мама моя выучилась на целительницу и собирает травы в наших прежних лугах и оврагах, и ждет, когда мы вернемся назад. В письмо вместе с травами целебными была вложена ее старая фотография в молодости – та, где волосы у нее вокруг головы веночком уложены. Подивилась я еще раз, как с братом они похожи, а батюшка Ярослав отнял фотографию и для каких-то своих духовных нужд припрятал. А может, просто по уставу его не положено было такое сходство. Но я и не спорила. Брата я больше не видела – только раз на той фотографии. А травы целебные получала от мамы в каждом письме, да все никак не могла назад вернуться. Потому что тот, кто второе имя обрел, он всегда себе третье ищет, а к первому никогда не возвращается. И в этом он видит свою свободу, даже если эта свобода, словно жернов, висит у него на шее – однако же он держится за этот жернов двумя руками и готов повесить еще один жернов себе на шею, потому что только на этих жерновах он может перемолоть муку земную в манну небесную…
В тот день и мне показалось, что я начала обретать свободу. Красная ниточка, которой я была привязана к розе, становилась все длиннее. Я уже могла выходить из сада и свободно передвигаться по миру. Я уже не пыталась ее перерезать ножом, перепилить пилой, перегрызть зубами. Каждый раз после таких попыток бабка Параскева долго лечила мои раны, и мне надоели все эти припарки и заговоры. Я, можно сказать, смирилась, тем более что ниточка с каждым днем все удлинялась, никак не препятствуя моим свободолюбивым передвижениям. Казалось, роза девственницы Параскевы наподобие паука беспрерывно выпускает из себя слюну, которая тут же застывает красной ниточкой, и отделить ее от меня, Иванны-Светозары, невозможно. Пуповина, которую невозможно перерезать, сплеталась в алое кружево в моих снах, и я с любопытством рассматривала всех, кто попадал в эти сети. Были тут и янголы, и цыгане, и заморские гости из дальних краев – каждый из них оборачивался ко мне лицом, и называл свое имя, и рассказывал о себе все, что ему хотелось вплести в это алое кружево Третьей Розы. Случалось, попадали в паутину степные лисы и волки, и каждый из них тоже оборачивался ко мне человеческим лицом, и рассказывал что-нибудь из своей жизни – то из нынешней лисьей-волчьей, а то из какой-то иной, словно предшествующий этой. Так я начала писать свою родо-дословную.
Все вернулось на круги своя. Цыгане и янголы, пройдя сквозь старые иконы, обрели бессмертную душу, но утратили бессмертную плоть и теперь старели на глазах. И чем быстрее они старели, тем короче становилась моя родо-дословная – словно писала я ее от конца к началу, забывая написанное и не вспоминая пережитое. И, засыпая в одном месте, я не знала – в каком проснусь и кого увижу рядом. И сама не знаю, как нашло меня это письмо, в котором бабка Явдоха сообщала, что дед Яков покидает свое смертное тело и хочет попрощаться со мной.
ПРОЩАНИЕ
Я приехала в свой старый поселок и увидела, что ничего не изменилось.
Светозар Максимильянский по-прежнему сидел в тюрьме. Пан Роман женился в пятнадцатый раз, однако опять не на мне. Девственницу Параскеву по-прежнему считали юродивой, и мальчишки каждую ночь вытаптывали ее розы. В общем, бессмертная душа мало изменила обитателей Янголова, что, может быть, было и к лучшему. Как говорил батюшка Ярослав, от добра добра не ищут. Смертная бренная плоть так же прекрасно цвела, как и бессмертная, – в палисадниках расцветали розы, в садах вызревали яблоки, молодые цыгане и янголы были дивно хороши собой, а старые помнили столько песен и сказок, что памяти для себя и о себе у них уже не оставалось. Мало кто помнил себя нынче в поселке Янголово – и в том была их радость. И только немногие, те, кто бессмертной душой своей смутно помнил бессмертие плоти, были печальнее остальных. Однако и они не ведали, о чем печалятся. Так было со всеми, кроме деда Якова. Он помнил все…
Он лежал в своем старом доме после трех инфарктов и одного инсульта, распростертый на кровати, и не мог пошевелить ни рукой, ни ногой. Он мог только помнить. И он помнил – так яростно, что занавески шевелились в доме, и тени ходили по стенам, и голоса доносились неведомо откуда, и чашки скакали на полках, а кастрюли бабка Явдоха привязала веревочкой к железной кровати, чтобы не ловить, когда придется варить суп больному. Все бурлило в доме деда Якова, только сам он лежал неподвижно, как поваленное дерево, – и лишь памятью своей колобродил вокруг.
Бабка Явдоха открыла мне дверь, маленькая, сгорбленная, перепуганная:
– Ох, божечки мои! День-деньской и ночь сплошную с покойниками разговаривает! Даже и с теми, кого я не знала и про кого слыхом не слыхивала.
Еще от порога я увидела огромное тело, распростертое на кровати. Каждая клеточка этого тела была переполнена памятью о некогда бывшем бессмертии и о всех бессмертных, с которыми ему довелось общаться, и теперь со всеми ими это тело беседовало, а душа смотрела на беседу сверху и безмолвствовала. Душа безмолвствовала. Я поняла это сразу, как только переступила порог дома. Душа у деда Якова была великой молчальницей, схимницей. Казалось, она покидала разрушенный храм, оскверненную веру, чтобы где-то там далеко, в небесных лесах, открыть новый скит и новую веру. Душа деда Якова витала под потолком и была похожа на сестру его девственницу Параскеву, собирающую в узелочек скромные пожитки для нового паломничества. Она прикасалась прозрачными перстами к каждому воспоминанию тела, и, поразмыслив немного, отказывалась от всех этих безделушек, и собиралась в путь налегке. Только совсем немного из детства, из самого раннего детства – улыбка матери, луч солнца в немытом окне, зеленый кузнечик с вывихнутой лапкой – перекатывалось на дне этого узелка, словно горошины в самодельной детской погремушке.
Я вспомнила, как девственница Параскева прививала свои розы черенками от старых икон, и поняла, что душа деда Якова не может отказаться совсем от старого тела, – она берет с собой эти микроскопические светящиеся частицы, чудом оставшиеся бессмертными, чтобы потом взрастить из них новое бессмертие. Потому что бессмертная душа всегда мечтает о бессмертном теле и каждый раз надеется, что ей удастся обмануть смерть, растворяясь в каждой клеточке новорожденного младенца, притворясь, что ее, души, как бы и нет – есть только это светящееся младенческое тельце, которое растет понемногу и не ведает ни о чем – ни о душе своей, сокрывшейся в нем, ни о смерти, ни о бессмертии… И это неведенье равно счастью и самому бессмертию, пока не наступит первый холод – первый выпавший снег, первый пугающий мороз, на котором душа, как пар изо рта, станет зримой… – и ты поймешь, что душа твоя пахнет дымом, но не дымом родного очага, а дымом войны…
И душа деда Якова, витающая у самых уст его и так похожая на сестру его девственницу Параскеву, замерла над этим воспоминанием, над этим первым холодом…
Пахло горячим металлом и холодным дымом, пахло концом войны и еще чем-то… Настил блиндажа нависал над самым лицом… Крохотное оконце едва пропускало свет… Он только-только проснулся с сознанием собственного бессмертия, как просыпался все эти годы, начиная со дня рождения в мае под созвездием Тельца, как просыпался все дни этой войны вот уж четвертый год, когда только удавалось прикорнуть на минутку. Даже если ты точно знаешь, что через три дня возьмут Варшаву, все равно неизвестно, проснешься ли ты сам под разрыв очередного снаряда… Но он просыпался, и просыпался с ликующим ощущением собственного бессмертия. И только сегодня это чувство подменилось холодком в груди и каким-то кислым вкусом во рту. Он вздохнул и увидел собственное клубящееся дыхание в темноте, хотя весна была в самом разгаре и ночные заморозки давно кончились, да и топили на ночь, и надышали к утру – но дыхание клубилось у его губ, как на самом лютом морозе. Дверь приотворилась, впуская в темноту клочок рассветного тумана и размытый силуэт женщины, протиснувшейся неловко, бочком.
– Дуня, – позвал он.
Она прибыла в полк всего три месяца назад, новая стряпуха, красавица с колдовскими глазами слегка навыкате. Ее звали Евдокия. Ходили слухи, что уже трех комдивов сгубила она… Но не ее вина была в том. Такие женщины достаются только бессмертным, потому что только бессмертные их не боятся. И Яков Первовитый не испугался. Ни собственного комдива, запавшего на новую стряпуху, ни ее колдовского взгляда, ни слухов недобрых. У него было много женщин, и он впитывал их, накапливая по капле свое бессмертие, но ведь никогда не знаешь, на какой капле перельется через край, – и тогда уже не остановить.
– Дуня, – позвал он, – поди ко мне. Что-то я захолодел весь.
– Что? – переспросила она. Переспросила странно – каким-то хриплым шепотом.
– Замерз, – повторил он и потянулся к ней, скользнув рукой в низ живота.
И тогда она прижала ладонь его крепко-крепко…
– Чувствуешь, – выдохнула, – уже нет ничего…
Как будто не он, а что-то в нем отдернуло руку от этого места. Он поднес ладонь к лицу – и она пахла кровью. Совершенно чистая сухая ладонь пахла кровью.
– Мальчик, – подтвердила Евдокия.
Подтвердила, чтобы он не сомневался.
– Холодно мне, Дуня, – простучал он зубами, словно не понимая, о чем она.
– Пришлось все самой, – объяснила кратко, прекрасно зная, что все он понимает. – А был бы мальчик, – повторила еще раз.
Это и был тот первый бессмертный, с которым беседовал дед Яков, а бабка Явдоха своего первого не узнавала в лицо. Да и как могла узнать она – их потом было так много, и лиц у них еще не было, но пол она всегда определяла безошибочно и всегда сообщала возлюбленному.
– Опять мальчик.
Потому что все больше были мальчики.
И со всеми он беседовал сейчас, лежа на кровати, – огромный, неподвижный, уставясь недвижимым взглядом в потолок. И там, наверху, среди всех этих бессмертных нерожденных детей своих, он видел душу свою и удивлялся – отчего она так похожа на сестру его, девственницу Параскеву, и отчего она плачет над своим пустым узелком.
А душа вспоминала, сколько раз ей приходилось умирать в чреве этой женщины, и плакала… Она вспоминала, сколько раз ее зарывали в сырой земле, в сухом песке, в мокрой воде – и плакала… Она вспоминала, что растратила все свое бессмертие на этот бессмертный нерожденный род. И не могла наплакаться… И не могла понять: почему?.. за что?..
Он, пущенный на свет, чтобы породить бессмертный род, новое человечество, быть может, – ни разу не держал первенца в руках, ни разу не качал свое дитя на ладонях, а только выслушивал по ночам откровения возлюбленной Дуни о том, что опять был бы мальчик, а потом девочка… И всего тридцать абортов… И почему он не убил ее и не бросил, а прожил с нею всю свою жизнь, но так и не согласился на регистрацию этого брака? И об этом мало кто знал – что они были просто возлюбленными, а не мужем и женой. Возлюбленными друг другом… И возлюбленными Богом тоже – ибо Бог сильно любил эту женщину и каждый раз прощал, если она смогла сделать целых тридцать абортов сама себе собственными руками и дожить до глубокой старости, избежав всех женских болячек. И его Бог тоже любил… Бог, в которого дед не верил, любил его, и поэтому молодой и горячий Яков мог спокойно бросать комсомольский билет в лицо комиссару, и отказываться от членства в партии, и не скрывать кулацкое происхождение. А уж он был истинный кулак, и многопудовый мозолистый кулак его не раз подтверждал это, опускаясь, впрочем, только на стол, распадающийся на части, – никогда он не был занесен над человеком. И когда неродная внучка по глупому малолетству однажды спросила: “А на войне ты людей убивал, дед?” – как мог он так уверенно ответить: “Нет”? Не мог же он и вправду всю войну тачать сапоги, обувая всех подряд – от рядовых до генералов – в свои остроносые чудо-скороходы, направленные к глубинной тайне бытия. Но кто об этом может теперь сказать что-то определенное? Об этом могут знать только он и Бог – Бог, который любил его и в которого он не верил. А вы что думаете – безответная любовь только у людей бывает? Не только… Конечно, все в руках Господа, кроме того, чтобы отнять собственный дар – свободу… И свободу дед Яков любил больше Бога, в которого не верил, больше вечной своей возлюбленной Дуни, без которой не мог жить, и даже больше, так ему казалось, того младенца, которого единственного качал на руках – чужого по крови внука Святослава. И только, когда семь лет спустя вынимал из петли его легкое тело, он был готов отдать за него и эту свободу, и жизнь, и бессмертие, но было уже поздно… К тому же Бог очень любил своего Якова и не хотел отнимать у него свободу. И никогда-то Яков не знал, что ему делать с этой свободой. Да так и прожил всю жизнь в поселке Янголово сапожником, могучим и бездетным, а по мнению окрестных цыганок так и вовсе бесплодным, потому что беременела от него только Явдоха, а остальные любовницы уходили в рассвет легкими и беспечными. Быть может, она этого не могла простить ему? Или того, что так и не согласился повести ее под венец или хотя бы, на крайний случай, в советском загсе расписаться?.. Или еще чего-то своего, тайного, женского, о котором, быть может, уже и забыла к старости… А под конец уже ничего не могла простить, а особенно того последа, единственного, которого упустила, потому что уже в годах была немалых и не помышляла, что понести еще может, да и давно уже ничего такого не случалось, и краски женские исчезли давно, и располнела весьма, и потому, только когда схватки преждевременные начались, спохватилась… Как специально Бог все подстроил, чтоб последыша спасти. Наверное, всего-то месяц шестой был, когда скинула… Но он родился живой и так закричал, что она, сама не желая, посмотрела на него с жалостью и тоже закричала, увидев острые ушки с рыжими кисточками и рыжую лоснящуюся полоску по хребту. И больше уже ни разу не взглянула, а так, не глядя, и отдала кричащего цыганке-помощнице – закопай, мол. А та не закопала, а подбросила пану Роману – в насмешку и в наказание за неверность. Тому же было не впервой подкидышей выхаживать, потому как неверность свою он свято хранил каждой, кого любил. Поговаривают, что так и появился в поселке Лисенок Жорик.
Но ни о чем этом я не знала и не ведала, когда переступила порог дома Якова Первовитого и увидела его, лежащего на кровати, – огромного, неподвижного, беззвучно, одним шевелением губ, беседующего с незримыми душами. И душу его собственную, плачущую и витающую в образе девственницы Параскевы, я тоже не заметила, а увидела только мечущуюся по дому бабку Явдоху – маленькую, старенькую, насмерть перепуганную. И поразило меня, с каким ужасом жмется она в самый дальний угол и с какой ненавистью указует на мужа своего, стонущего на кровати: “Слышишь? Слышишь? Беседует с кем-то. А с кем – я не знаю”. Он был уже не здесь, не с нею, еще живой, но уже не ее, а она так и не успела… “Ну что же ты стоишь? Иди! Иди к нему!” Она подтолкнула меня так, как будто это была последняя надежда и она еще могла успеть…
Я сделала один шаг, потом следующий… И пока от порога длились эти несколько бесконечных шагов, ведущих к постели умирающего, мне вспомнились не сказки мои детские и не мечтания отроческие, мне вспомнилась эта странная борьба – старого с малым, когда после третьего стакана самогона мой дед говорил мне:
– Ну что, поборемся?
Наверное, началась она именно в тот день, когда он осознал, что все перестало происходить, а стало только уходить – жизнь, сила, кураж…
– Ну, давай поборемся, – хрипел он, протягивая руки, словно умоляя: ну, удержи это, удержи – жизнь, силу, кураж… Сделай опять так, чтобы происходило, а не уходило…
И в какой-то момент я ощущала в себе невероятную силу – я чувствовала ее приход, как некий дар: не переломить, но преобразить, не восстать, но воспарить… – и оттуда, сверху, дать знать, что все продолжается: ты молод, и бессмертен, и всеми любим. И так будет всегда, пока эта сила будет противостоять тебе и ты будешь ощущать ее юность, и хрупкость, и непобедимость. И дед Яков чувствовал это.
“Ого-го”, – приговаривал он, булькая очередным стаканом самогона. Он мог их выпить столько, что по малолетству я не могла даже пересчитать, сколько. Но с каждым выпитым у него все больше крепла вера в мою силу, которую невозможно сломить. И только сейчас у его смертного одра я поняла, что все эти годы я жила не своей собственной, а его верой в мою чудодейственную силу, и не своей собственной силой я жила – а силой своего деда, которую он передавал мне в этом поединке. Потому что только свою силу, данную ему от Бога, он не мог переломить. И не хотел. В моем образе. И еще я поняла, что все эти годы, начиная с того первого раза, когда дед срубил вербу и пробудил силу, он тайно был уверен в том же – что живет уже не своей собственной, а силой своей внучки-дурочки. Потому что блаженных ведь Бог любит и силу им дает великую. И, уловив его единственный осмысленный взгляд, я поняла, что мы совершенно одинаково друг друга понимали и совершенно одинаково друг друга принимали за одно и то же. И никто об этом не знал, кроме бабки Явдохи. Только она знала секрет бессметрия деда Якова и потому полагала, что еще успеет… всегда успеет… Я поняла это, когда она еще раз подтолкнула меня в спину:
– Ближе! Ближе наклонись к нему, он хочет что-то сказать тебе, – прошипела мне в затылок бабка Явдоха.
Я наклонилась низко к самым его устам, когда-то в детстве целовавшим меня в макушку. Я была уверена тогда, что после каждого такого поцелуя из макушки моей пробивалась радуга – и вправду, часто после этого грибной дождь начинался и радуга на полнеба поднималась. Я наклонилась низко к старческим дряблым губам, дрожащим и выпускающим струйку слюны. Когда-то я верила, что эта слюна превращает возлюбленных деда Якова в девоптиц и сама мечтала о том же. Я и сейчас ничуть не сомневалась в этом, но девоптицей стать уже опасалась. Я не знала, что я буду делать в этом мире, такая маленькая, разноцветная и с крыльями. Наверное, поэтому я так медленно наклонялась с прощальным поцелуем…. Он сделал усиленный вдох, выдох – мельчайшие брызги слюны коснулись моего лица и проникли в полураскрытые губы… И я тут же осознала себя собой – маленькой, разноцветной и с крыльями. И в тот момент, когда я опять ощутила себя ребенком на самом пороге отрочества и в жилах моих пробудилась волшебная сила Третьей Розы, невероятная сила, требующая немедленного преображения в красоту и бессмертие, я услышала страстное, жадное дыхание его, доносящееся от почти отсутствующего лица:
– Ближе… Ближе…
Меня качнуло моей собственной силой к его последним словам:
– Поборемся, – сказал он мне цепенеющими губами.
ИСХОД
И в то же мгновение входная дверь распахнулась и острый сквозняк вонзился мне в спину голосом пана Романа:
– Отойди от него!
Я не успела поднять руки – и они тут же налились свинцом… Я не успела сделать шаг – и ноги мои налились свинцом… Меня силой отвели от ложа умирающего.
И бабка Явдоха закричала страшным криком, увидев, что меня уводят прочь от смертного ложа деда Якова. А он так и не встал, чтобы побороться со мной в последний раз. И значит, у нее совсем не осталось времени на прощение. Потому что только борьба с силой Третьей Розы каждый раз возвращала ему бессмертие.
– Оставь их, – сказал пан Роман. – Это не твое дело… Это уже не твое дело… – добавил он. – Оставь их… Мы позаботимся о них сами…
Я оглянулась на толпу янголов-цыган, заполнивших дом, и показалось мне, что страшной будет эта забота.
Пан Роман проводил меня до порога и, выставляя за дверь, сунул в карман какой-то конверт:
– Это тебе от… впрочем, сама прочитаешь… – сказал он и затворил дверь.
– Начинайте, батюшка, – услышала я за запертой дверью. В ответ раздался янгольский голос батюшки Ярослава. И песнопение это было мне незнакомо – никогда поп Ярила не исполнял его на богослужениях – ни в дни моего детства, ни в годы отрочества. Но было песнопение это так сладостно, так родственно сердцу моему, что не могла я уйти, не дослушав его до конца. Я приникла к маленькому, давно немытому оконцу в доме деда, и сквозь радужные разводы на стекле увидела, как под волшебное песнопение Яков Первовитый поднимается с постели – молодой и красивый, а к нему как-то бочком, с непривычной ей робостью подходит бабка Явдоха – молодая и красивая. Они становятся рядом, взявшись за руки, и батюшка Ярослав, молодой и красивый, совершает обряд венчания. А со стороны на них умиляется девственница Параскева, она стоит с оранжевой розой в руках, широкоплечая и прекрасная, и годами не старше меня, ее внучки, играющей в фею лиц. И как только звучит последнее “да” и уста новобрачных смыкаются – весь дом изнутри заполняется лицами, сияющими и прекрасными. Все поздравляют друг друга и радуются, словно род нерожденных янголов весь собрался на свадьбу своего прародителя. И кто-то сверху говорит таким знакомым с детства голосом, он говорит, что никогда великая любовь не бывает безответной – ни между людьми, ни между богами, а тем более между Богом и человеком.
И, услыхав это, начинают петь цыгане и янголы, а пан Роман пускается в свой ритуальный танец…
Я смотрела в окошечко на пана Романа и не верила собственным глазам: впервые двигался он в танце против роста собственных волос, и волосы втягивались в него, как лучи в заходящее солнце, – и сияние все ярче разгоралось в доме. И я не могла понять – то ли дом деда Якова отразился в небе над моей головой, то ли солнце играло всеми цветами радуги, росло в себе и опускалось к горизонту. Тени вытягивались на дворе деда Якова, а лучи заходящего светила втягивались в пунцовую сердцевину, и пан Роман, пляшущий на свадьбе Якова Первовитого, становился все моложе, все прекрасней… И в это мгновение кто-то задернул занавеску перед моим лицом и чиркнул спичкой, раскуривая трубку. Занавеска вспыхнула огнем! Земля поплыла у меня под ногами… И все заполнилось дымом и гарью вокруг…
– Пожар! Пожар! – закричали незнакомые голоса. – Выносите ребенка из дома!
– Светозара! Где Светозара? – закричал пан Роман, бросаясь в горящий дом. Он вынес на руках мою маму, по-прежнему лихорадочно повторяя: – Светозара! Где Светозара?
– Она там, в дальней комнате… – едва смогла прошептать целительница, теряя сознание от дыма.
И я ощутила опять, как семь перстней впились в мое детское тело и подбросили меня вверх к заходящему солнцу – и вся история происхождения, вместе со всеми цыганами и янголами, ушла в мое второе имя, которое я забыла в это мгновение…
…И только много лет спустя, когда еще раз закончилось мое детство, когда еще раз прошла моя юность, а вслед за ней ушли многие близкие и возлюбленные мои, я прочитала это имя на старом, затертом конверте, на котором ничего, кроме этого имени, и не сохранилось – ни адреса, ни фамилии, ни кому, ни откуда… Так что и непонятно было – то ли это имя отправителя, то ли получателя. Но, поскольку за столько лет и десятилетий письмо так и осталось нераспечатанным, я решилась вскрыть этот конверт, пропахший гвоздикой и корицей. Я нашла это письмо на самом дне картонной коробочки, оставшейся мне в наследство от моей двоюродной бабки девственницы Параскевы. Оно лежало там среди засохших лепестков роз, пожелтевших фотографий и разрозненных листков отрывного календаря. Эти знаки тайной жизни старой девы вряд ли заинтересовали бы меня, если бы не благоуханный запах, который издавали пожелтевшие лепестки розы, и старые фотографии, и странички календаря – на первой я увидела дату собственного рождения, на второй значился день и год, когда случился пожар в доме деда Якова, остальные были оторваны в каком-то будущем, мне еще незнакомом и непонятном. А дата отправления письма, как я уже сказала, стерлась начисто. И тогда я вытащила из конверта почти прозрачный листок бумаги, надеясь, что в конце письма я обнаружу имя отправителя. Так я и читала его, не зная, от кого и кому, пока не дочитала до последней строчки.
ПИСЬМО ОТ…
Не знаю, доберется ли кто-нибудь когда-нибудь до этой картонной коробочки из-под индийских пряностей – самой последней, самой крохотной и тайной в той китайской шкатулке, где мы оставили с тобой розу широкоплечей девственницы Параскевы. Сам я найти ее до сих пор не могу, хоть и ставил стрелки на поворотах, хоть и тянул красную нитку от самого входа. Ты знаешь, я думаю, нас уже не найти… Не разгадать… Не разоблачить… Теперь нам остались только сны.
Я снюсь себе маленьким-маленьким мальчиком из глубокой-глубокой провинции, такой же глубокой, как сон в детстве. Там, в этой глубокой провинции, у нас в саду растет высокая-высокая груша, плоды у нее мелкие и терпкие. От них вяжет во рту, но все равно я люблю их грызть. Бог весть зачем я тебе пишу это, но ты знаешь, это дерево преследует меня всю жизнь. Я не могу понять, была она, эта груша, или нет? Было с ней связано что-то такое трагическое и в то же время – чудесное… Что-то такое, во что даже трудно поверить…
Точно помню одно – грушу эту срубили. Твой дед срубил. И как только исчезло это загадочное дерево, все то трагическое и чудесное, что только предчувствовалось, стало наполнять мою жизнь, как соты медом. Я не могу это объяснить, но точно помню, что груша в детстве была очень большая и сад очень большой, гораздо больше мира. Это большое чудо жило во мне, и в нем располагалась моя душа, а в душе – я, а во мне – опять этот сад, который больше мира. В общем-то, честно говоря, нам с садом не было никакого дела до мира, который был такой маленький и так глубоко спрятан, как аппендикс для всякой всячины, не очень почтенной. А потом… Потом ты знаешь сама, что случилось. Грушу срубил твой дед, и все стало на свои места, как это принято у взрослых, – сад стал такой маленький, а мир такой большой… И сразу появилось это ужасное сомнение: а была ли груша? Как только ее срубили, сразу стало не понять – была ли она вообще.
Позже я много думал над этим. Я размышлял, почему же так случилось, что, едва грушу срубили, жизнь моя стала наполняться чудесным и трагическим, и это все называлось музыкой. Как будто это странное измерение, когда сад такой большой, а мир такой маленький, – переместилось в основу моего существа. И главное было – не усомниться в этом дереве, которое, даже исчезнув, продолжало держать на ветвях это странное измерение. Ведь это так просто: когда мы влюблены, сердце у нас такое большое, а сами мы – такие маленькие… Это все так обманчиво.
В детстве я часто останавливался у зеркала и подолгу изучал себя в нем. Всем, кроме тебя, я казался странным и уродливым. И я хотел понять эту странность. Но понял одно: пока не увидишь себя таким, как ты есть, никогда не догадаешься о существовании других, подобных тебе.
Я никогда не писал тебе прежде, и ты, конечно, не знаешь, как я жил все эти годы, когда ушел из Янголова. Много произошло со мной такого, о чем и вспоминать не хотелось бы, но об одном случае я все же хочу рассказать. В поселке нашем, как ты знаешь, все считали, что я уехал учиться на музыканта. Что ж, можно сказать и так, хотя мне всегда казалось, что истинным музыкантом я был только в Янголове. Но, как бы там ни было, в те годы я часто бродяжничал с гитарой, играл в разных городах, вернее, в подземных лабиринтах под этими городами, – и тем зарабатывал себе на хлеб. Помню, на несколько недель я задержался в Киеве. Меня пленил этот город, и я никак не мог покинуть его. Здесь я не пел в подземных переходах, не спускался в метро. Я подолгу сидел под огромной плакучей ивой над самым Днепром – и особенно часто в том месте, где кончается Киево-Печерская лавра и чуть дальше начинается Введенский монастырь. Я играл, как обычно, какие-то песенки, примешивая цыганщину, столь любимую нами обоими, как вдруг ворота Введенского монастыря распахнулись и выплыл Крестный ход с иконой Богоматери впереди. И тут же со всех сторон стал собираться народ, вливаясь в шествие и просто глазея со стороны. Какой-то старик объяснял подходящим, что случилось чудо – лик Богоматери с младенцем отпечатался на стекле, которым была защищена икона, да так четко, словно лазером кто-то выгравировал второй образ. Пока проходил Крестный ход, собралась толпа, и люди в толпе этой отличались от тех, что шли за иконой. Там, за иконой, – пели, а в толпе – судачили, и все больше с научной точки зрения: как такое возможно? Как музыкант, я резко чувствовал такое отличие и болезненно ощущал свое присутствие там, где не поют. Прижав руку к груди, я услышал, как сердце мое стронулось с места и потянуло куда-то, но в эту минуту шествие остановилось и все стали подходить к образу. Я вспомнил тот маленький церковный хор, в котором пел в детстве. Я вспомнил, как ты, маленькая дурочка, плакала над моей рыжей полоской шерсти, исчезающей прямо на глазах после церковных песнопений, а пан Роман подмигивал нам своим черным глазом и смеялся над нами обоими
Стоя немного поодаль, на обочине, я смотрел на эту икону, защищенную стеклом, и действительно видел на стекле контуры, словно выгравированные чудесным лучом. Люди выстраивались в очередь и прикладывались к этому стеклу кто губами, кто щекой, кто лбом… На моих глазах они словно сливались с чудесными контурами. И что-то подсказывало мне, что я тоже должен подойти, просто подойти… Но что-то и удерживало – какая-то робость, сомнение, странная нерешительность… Я медлил и медлил, пока Крестный ход не тронулся дальше и… чудотворный образ проплыл мимо. Просомневавшись весь день, к вечеру я все же отправился в Введенскую обитель, где хранилась эта икона. Но монастырь был закрыт.
С тех пор, в каких бы городах я ни играл – в подземных переходах или на перекрестках, – рано или поздно наступал момент, когда из-за поворота прямо навстречу мчащейся лавине машин выплывал Крестный ход с чудотворной иконой Введенской богоматери. Это было совершенно необъяснимо для меня, потому что я точно знал, что икона эта по-прежнему хранилась в Введенском монастыре на берегу Днепра и выносили ее только по великим праздникам. Передвижение любой чудотворной иконы по стране всегда считалось сенсацией – об этом писали газеты, говорили по радио и телевидению, ее сопровождали эскорты с охраной и бронетехникой, и только эта выплывала сама собой безо всякой охраны и шумихи. В это невозможно было поверить… И тем не менее она появлялась везде, где я начинал петь. Иногда, наигрывая на гитаре где-нибудь у дорогого магазина или ресторана, я вдруг замечал, что на стекле проступают светящиеся контуры. И, когда это происходило, я знал: что-то опять случилось в мире. И я должен что-то сделать… Я не знал, что именно, но догадывался, что для начала я должен хотя бы подойти, просто подойти… И я собирался… И опять собирался слишком долго… Так долго, что видение пропадало. Но однажды… Однажды этот Крестный ход выплыл мне навстречу, и я понял, что вижу его не один… Начали собираться люди. Я подошел тоже. Я все-таки подошел. И дождался своей очереди.
Я подошел совсем близко и приложился к стеклу, на котором луч, исходящий от иконы, начертал новый образ – призрачный и отражающий всех нас. И, ты знаешь, Лик Богоматери на стекле был виден четко – так же, как на доске иконной, но образ младенца был совсем расплывчат, и я приблизил лицо к стеклу, чтобы рассмотреть, – и увидел себя, я отпрянул от неожиданности – и опять увидел себя… Я отражался в стекле, в том самом месте, где был младенец, – и я видел себя младенцем, именно таким, каким меня подкинули пану Роману – с рыжими кисточками на острых ушках и рыжей полоской шерсти по хребту, – уродом, недоноском, случайно выжившим Лисенком Жориком я видел себя на руках Богоматери. Потрясенный, я отошел в сторону и стал наблюдать за другими. Я наблюдал, как они приникали лицом к стеклу, как всматривались в отражение и вдруг, отшатнувшись, бледнели и опять всматривались, чуть отстранив лицо, и в конце концов отходили в сторону потрясенные, но не уходили совсем, а наблюдали за другими – подходящими. И я понял, что каждый из них видит то же, что и я, – каждый видит себя на руках Богоматери отраженным в этом стекле, но в каком виде и облике – это знает о себе только сам подходящий к образу. Но ясно было по меняющимся лицам, что этот облик “себя” поражал их. Они вспоминали что-то такое, в чем не могли усомниться, но и признаться были не в силах. По крайней мере друг другу. Да и зачем это нужно – главное, что Она это знала и все равно принимала. Я заметил, что многие становятся в очередь по второму, третьему разу. Я тоже отстоял свою вторую очередь и опять приблизил лицо к стеклу. Боже мой, какое чувство любви, защищенности, принадлежности к общей тайне испытал я, пока всматривался в свое отражение на этом чудотворном стекле, – потому что теперь чудотворным стало и стекло – я видел это по лицам, все более меняющимся вокруг. И ты знаешь, во второй раз я понравился себе – понравился таким, каким был в раннем детстве: уродцем с лисьими ушками и полоской шерсти на хребте. Эти руки, держащие меня там, в отражении, любили эти лисьи ушки и полоску шерсти на хребте так же, как ты любила их в детстве. Меня подталкивали сзади стоящие, и я занял в третий раз очередь. И отстоял третью очередь. И только в третий раз я понял всю страшную правду, которую открывало мне чудо иконы Введенской Богоматери. Я понял, что я, большой и взрослый, стоящий в модных ботинках на раскаленном асфальте, с гитарой за плечами – мертв, а жив – только тот, маленький, с островерхими лисьими ушками и полоской шерсти на хребте. Потому что только он способен любить и испытывать любовь. Потому что он – на Тех Руках, а не я… И я не знаю, кто я… И тогда я усомнился впервые. Я усомнился: а выжил ли тогда при рождении тот недоносок?.. Или… Я, конечно, слышал эти поселковые сплетни про бабу Явдоху, но никогда не мог поверить, чтобы эта старая колдунья, хоть и княжеского гетманского рода, могла быть моей матерью. Но зато я точно знал другое, о чем даже не догадывались все остальные, – откуда появлялись новые янголы в нашем селении и почему никто из них, бессмертных, не помнил о своей матери. Я знал, что ни один послед не был зарыт в землю Янголова той цыганкой, что обычно помогала знахарке избавляться от янгольского приплода. Но тогда, в детстве, я еще не различал разницы между “жив” и “мертв”, потому что там, в Янголове, в нашем детстве, этой разницы не было и быть не могло. Она, эта разница, появляется только в том мире, куда мы уходим из Янголова.
Все это вспыхнуло в моей памяти и обожгло изнутри, словно тот пожар нашего детства, на котором сгорели напрочь мои рыжие кисточки на ушах и полоска шерсти на спине, а вместе с ними и твоя любовь ко мне. Но теперь пламя изнутри возвращало мне мои рыжие кисточки и полоску шерсти, а значит, и твою любовь. Это был знак. Я опять научился различать знаки. Я опять слышал тысячи звуков в каждом знаке, как это было со мной в детстве. Все живое звучало вокруг, но звучало и мертвое. Звучал прах и пепел, оставшийся во мне от всех неведомых мне жизней. И в этом звучании, казалось мне, я слышу плач…
И, подходя в пятый и шестой раз к образу, я стал различать за собственным отражением целый ряд других – уходящих в глубину. Словно на месте моего отраженного лица расцветала роза, раскрываясь из сердцевины многими-многими лицами. А мое, детское с лисьми ушками, терялось в самой глубине, как микроскопическая капля нектара в сердцевине розы… Я понимал, что никогда не смогу никому рассказать об этом – обо всем, что вижу сейчас. Потому что для того, чтобы это рассказать, я должен навеки остаться Лисенком Жориком с рыжими кисточками на ушах и квазимодьим ртом, а я совсем не был уверен, что смогу существовать в этом мире, оставаясь Лисенком Жориком. Я не представлял, как я буду по-прежнему входить в свой круг друзей и вести свою прежнюю жизнь – играть на концертах и знакомиться с девушками, имея эти рыжие кисточки на ушах. Ведь здесь, в этом мире, я всегда боялся быть смешным и столько лет потратил на то, чтобы не быть Лисенком Жориком, а быть кем-то другим. А кем, я и сам не знал… Я и сейчас не знал… Я просто смотрел на эти всплывающие из глубины лица и ждал, когда же появится твое. И я увидел тебя, Иванну-Светозару, и брата моего названного пана Романа, и прародителей наших по линии отчимов – бабку Явдоху и деда Якова, хотя лица у них были тоже детские, но древность их исчислялась тем, что за ними, и вперед выходили другие и другие…
Жажда жизни проснулась во мне с невероятной силой – и это была совсем иная жажда. Как будто бы жизни во мне жаждало нечто, чему я всегда отказывал в существовании, но то единственное, что только и было мной. И тогда уже не взрослый серьезный человек, а просто я сам – увидел, как едва различимые контуры на стекле стали обретать плоть и цвет – как в этом тонком плоском стекле проявились пространство и объем, и то, что мне только представлялось розой лиц – прозрачной и призрачной, – тоже обрело форму и цвет, а вернее, многоцветность и многомерность непостижимую. Как будто бы это была не роза в лице младенца, а разверстые врата в любую точку мироздания. И эта воронка многоцветья и многомерности уже не пугала меня. Эту волшебную живую розу держала в руках женщина – да, женский контур на стекле тоже наполнился цветом и теплом, он был тем же и все же другим – так бывают похожи мать и дочь, но в том странном измерении дочь была старше матери, одежда ее горела пурпуром и огненными бликами отражалась в розе. Казалось, тонкая красная ниточка прошивала видение насквозь – и вместе они составляли единое целое. Все это вспыхнуло перед моими глазами в одно мгновение, как радуга на изломе луча, – и опять укрылось в призрачные контуры. “Привиделось!” – мелькнула предательская мысль. “Слепота милосердно даруется тем, кто в ней нуждается”, – опять услышал я в себе чей-то голос. “Нет, все это неспроста, – отозвался во мне Лисенок Жорик, – что-то произошло, что-то происходит… именно сейчас…”
И тогда я вышел из очереди и осмотрелся. Я увидел нечто удивительное: пока одни приникали к образу, другие – толпились в другом месте. Там тоже была женщина, обычная земная женщина, но она была в черном и руки ее были пусты.
Я приблизился к ней, и она закричала страшно: “Они взорвали, взорвали их!” И тогда я понял мгновенно, что произошло. Я понял, что именно ради этого и вынесли чудотворную икону – а уж не только ради моих лисьих ушек и полоски шерсти. И я опять почувствовал, что должен что-то сделать, но опять не знаю, что… Она вынула из кармана фотографию совсем маленького мальчика и, протягивая ее мне, захлебываясь слезами, прошептала:
– Пожалуйста! Пожалуйста! Вы сможете. Я давно за вами наблюдаю. Пожалуйста! Муж уехал с маленьким сыном… к родственникам… А там… Там! Но вы же знаете… Я бы не просила вас, если бы они только что не исполнили свои угрозы… Но они взорвали! Уже взорвали… Посмотрите, как он там… – и она показала рукой в сторону иконы… И зарыдала. Ошеломленный, я подхватил падающую фотографию, а люди, стоящие вокруг, подхватили падающую женщину – она потеряла сознание. А я, оцепепевший почти, опять стал в очередь с этой фотографией маленького мальчика, и то, что я увидел в этом стекле на этот раз…
Меня опять убивали взрослые, они убивали меня в утробе матери – беременной, подорвавшейся в заминированной школе. Они стреляли мне в спину, когда я, семилетний, убегал из заминированной взрывающейся школы… Они убивали и убивали меня, и от меня ничего не оставалось, но почему-то меня убивали опять и опять… И когда меня убили в последний раз, я оказался в мире, где меня уже не было, меня, с рыжими кисточками на ушах и полоской шерсти на спине, опять не было – только легкая убегающая тень, прихрамывающая, волокущая ногу, и, хотя эта детская тень стала совсем уже бесплотной, рана на ноге все еще кровоточила. Я ощущал это, когда лежал на крыше двухэтажной школы и целился в эту детскую убегающую тень, она уже не могла бежать, а я все стрелял и стрелял в этот крохотный солнечный блик, в который превратилась детская тень. Рядом со мной лежали такие же большие взрослые люди в камуфляжной форме, лиц их не было видно за камуфляжными масками, и все они целились в детские убегающие тени.
Детей совсем не осталось в мире… Только тот крохотный солнечный блик, в который превратился последний ребенок, еще дрожал на школьном дворе.
А потом мне стало очень легко…
Я все еще что-то сжимал в руке – холодное и скользкое… Это было маленькое детское зеркальце, в которое я подолгу рассматривал себя в детстве, пытаясь понять, почему же тебе так нравятся мои рыжие лисьи ушки и большой квазимодий рот. Я облизал это зеркальце языком и в нем, мокром и теплом, увидел себя с рыжими лисьими ушками и большим ртом… И в этот момент я понял, что взрослых не осталось в мире… И как только взрослые исчезли из моего мира, я разгадал наконец-то, почему тебе так нравились мои рыжие лисьи ушки и большой квазимодий рот. Абсолютно счастливый, я лежал на крыше школы и маленьким зеркальцем пускал солнечных зайчиков. Я даже не заметил, что двор опять наполнился детьми, и даже не задумался, откуда они взялись, – из тех ли солнечных зайчиков или… Я был опять маленьким дурачком, слышащим миллионы волшебных созвучий, – и каждое расцветало во мне, словно роза, пока я играл своим зеркальцем, – и детей во дворе становилось все больше и больше. И среди них я увидел лицо маленького мальчика с фотографии…
Ну конечно же, ведь я все время держал ее в руке, пока стоял в очереди к чудотворной иконе, пока всматривался в отражение розы!
Мальчик действительно был тот… Тот самый… Он бежал через школьный двор, а я целился ему в спину…
Очнулся я уже в больнице. Не буду описывать тебе, что это была за больница. Скажу просто: все это называлось – пройти психологическую реабилитацию, после чего, не уточнялось. Я никому не мог рассказать о том, что увидел… Разум мой затуманивался сомнениями и страхами, которые усиливали люди в белых халатах. От этих белых халатов туманы в моем сознании все более сгущались и стирали воспоминания о том дне. Происходило это не сразу – и я успевал кое-что записывать на клочках бумаги. По этим записям впоследствии мне и удалось восстановить тот день.
Но тебе это ни к чему. Пусть все это останется во мне и превратится в музыку. А ты получишь мое письмо через много-много лет, когда бумага превратится в пыль и останется только маленький клочок с неразборчивыми строками о дикой груше в саду, который больше мира…
И это дает мне надежду на то, что однажды мир и сад встретятся. Это самое большее, что ты мне можешь дать.
Я помню, как приезжал тайно в становище янголов и ловил дыхание феи лиц… Я уезжал неузнанным с новым лицом, а на память оставлял в складках простыни один-единственный золотисто-рыжий волосок…
Я считал, что у меня еще много золотисто-рыжих волосков на моей драгоценной шкуре и мне есть, чем расплатиться с феей лиц. И вот теперь я старый, облезлый лис без единого волоска на хребте и поутру никак не могу определить, где, собственно, располагается моя хитрая лисья морда, чтобы нацепить на нее темные очки и не видеть этого мира. И поэтому я все равно вижу этот мир так ясно, что хочется взвыть, но ведь я даже не волк, я всего лишь хитрый лис, и мне остается только тихо тявкать… и прислушиваться, откуда раздается это тявканье…
Вот так я и выяснил, что моя хитрая лисья морда сохранилась на той маленькой пожелтевшей фотографии, где пан Роман щелкнул нас на память обоих – двух малолетних юродивых райского селения Янголово. И было это в тот день, когда я уезжал из нашего Янголова учиться страшной музыке этого мира.
Когда я совершенно случайно нашел эту маленькую пожелтевшую фотографию, я даже не поверил собственным глазам… Я не поверил, что они могут видеть это – двух существ, созданных только для любви… и ни для чего больше. И в это мгновение я понял, что никто не был достоин любви больше, чем я. Но даже я сам отказывал себе в этом… потому что я никогда не любил себя таким, каким ты любила меня… а ты никогда не любила себя такой, какой я любил тебя… И это трагическое недоразумение я могу разрешить сейчас – в эту самую минуту, сжимая в руке эту старую, пожелтевшую фотографию и целуя на ней нас обоих…
Но прежде, чем я это сделаю, я хочу, чтобы ты знала: я прекрасно отдаю себе отчет, как необратимо все может перемениться, как часто бывает, что самая высокая трагедия превращается в водевиль, стоит прикоснуться губами к старой, пожелтевшей фотографии. И если я все-таки делаю это – то только потому, что верю – игра стоит свеч… Ведь я все еще стою в этой очереди… И надеюсь вернуться…
Когда ты получишь это письмо, все переменится в мире… Не знаю, как мы узнаем друг друга… Но на самый крайний случай помни: всегда есть роза девственницы Параскевы, тем более что я ставил стрелки на поворотах и тянул красную нитку от самого начала… и так долго ждал… Целую… Тебя… и Себя… Твой Лисенок Жорик.
ПРОЗА ЖИЗНИ
Я столько раз перечитывала это письмо, что бумага истерлась и остались одни только буквы – они витали вокруг меня, как созвездия на дневном небе, и никто, кроме меня, их не видел. Я опять почувствовала себя привязанной красной ниточкой нашей древней крови неведомо к чему под названием “третья роза”, как будто ушедшая в последнее странствие девственница Параскева передала эту нить в руки Лисенку Жорику. Но где теперь были эти руки, на каких клавишах они отыгрывали свою судьбу, никто не знал. Я только чувствовала их пульс, их ритм, их удары по клавишам. И если это был джаз – жилка на моем правом виске пульсировала сильнее обычного и с перебоями, и если этот джаз продолжался слишком долго – у меня начинался приступ мигрени… Это было неизбежно, и мне ничего не оставалось, кроме как терпеливо дожидаться, когда у Лисенка Жорика закончится концерт где-нибудь там – на другом конце света. А если это был не джаз, а какая-нибудь древняя мелодия, известная только нам двоим, – меня охватывало беспокойство, я не могла найти себе места в своем прежнем жилище, я металась из угла в угол и в конце концов сбрасывала вещи в дорожную сумку и ехала на этот другой конец света. Но всегда случалось так, что мелодия эта замирала, прежде чем я успевала доехать до места назначения – маленького городка, где проходил очередной концерт Лисенка Жорика. Я застревала на полпути в каком-нибудь захолустном отеле, со мной происходили какие-то события, появлялись новые знакомые, новые друзья и возлюбленные – со мной происходила совсем не та жизнь, и я писала совсем не те сказки. Эпидемия безликости, побежденная в одном маленьком селении Янголово, продолжала свирепствовать в мире, и Жорик знал ее силу, ее власть и могущество. И еще он знал, что достаточно одного любовного письма, истертого до дыр, но скрепленного тайным заклятием, чтобы сквозь буквы этого письма мир показался опять исполненным смысла. И счастье стало возможно. Он не учел только одно обстоятельство, одну страшную силу, разрушающую заклятие любовных писем, – сомнение. Рано или поздно наступает мгновение, когда фея лиц начинает сомневаться в лицах, окружающих ее, – слишком явно любовный трепет переходит в нервный тик, слишком явно просвечивают кровавые бинты сквозь эту нервную дрожь, и слишком страшно признаться себе, что под бинтами нет ничего – только дрожь пустоты. Да и зачем признаваться в этом, зачем лишать себя огромного мира, исполненного лиц, – не проще ли усомниться в самом Лисенке Жорике и его письме, да уж чего проще – усомниться в том, что порождает сомнение?
Никого я не знала так хорошо, как Лисенка Жорика. Я помнила вкус его слюны на лепестках розы девственницы Параскевы, которую мы целовали по очереди, еще не решаясь прикоснуться губами друг к другу, я помнила запах его кожи, который разносили во все стороны божьи коровки, заплутавшие среди его бесчисленных родинок, я помнила яркий цвет йода, оставленный этими божьми букашками на его белой коже, и каждый золотисто-рыжий волосок на его хребте. Я помнила, как эта рыжая полоска шерсти редела после песнопений в церкви и опять нарастала на позвоночник, если Жорик пропускал службу и уходил на целый день в поле слушать шмелей и кузнечиков. Я до сих пор помню на ощупь, как были составлены его кости и суставы, потому что, обнаружив в школьном кабинете биологии скелет, мы долго не могли поверить, что эта кошмарная штука скрыта внутри нас, – мы ощупывали друг друга долго и тщательно, пока не убедились наконец-то, что устроены совсем иначе. А как мы устроены, теперь знал только один человек – он обо мне, а я о нем, потому что ни одному мужчине не приходило в голову изучать меня так подробно, как это делал Лисенок Жорик, и ни один мужчина не вызывал у меня желания познавать его так глубоко и бесстрашно, как было с этим маленьким дурачком. Ведь в переводе на язык взрослых “Лисенок Жорик” – означало просто юродивый, а в переводе на язык птиц, зверей и детей это значило – ангел, случайно попавший на землю, недоносок, выживший вопреки естественному ходу страстей – любви и ненависти взрослых, да, всего лишь жалкий недоносок, оживший уже тогда, когда в него вселился дух ангела. Один пан Роман знал об этом, потому что ему не раз приходилось встречаться с этим ангелом, оживляющим детей. Он называл его Ангел Музыки, и не исключено, что сам был рожден так же. Он называл Лисенка Жорика братом, а меня Иванной-Светозарой, и различал во мне Иванну от Светозары так же ясно, как пламя от света. И говорил, что это не одно и то же. Но главное третье – то, что находится между Иванной и Светозарой, между пламенем и светом. И уже тогда я знала, что это – Третья Роза
Детство – самая бесконечная вещь на свете, и только в пределах этой бесконечности возможно познание любви. Становясь взрослыми, мы забываем об этом. И тогда сомнение в том, что знаешь лучше всего на свете, становится возможным. Простодушной детской любви цыган-янголов нет места в этом мире. Это кажется слишком примитивным и чистым, когда губы встречаются в розе и уже не могут расстаться, когда все заросли цветов пахнут наготой того, кто рядом с тобой скрывается от взрослых, а они все равно находят и стыдят, и слава богу, что всегда вовремя приходит цыган Роман и отгоняет завистливых взрослых, и уводит дурачков есть соты, только что привезенные с пасеки. А потом долго сцеловывает мед с наших щек, щекоча левым усом. И прячет за правую щеку зажеванные комки воска, хранящие следы наших детских зубов. Он долго еще будет их гонять во рту языком, выжимая последние капли меда. А после сделает из этого воска две свечи и тайком от Жорика пообещает мне семилетней, что будет хранить их на наше венчание, не уточняя, с кем – с ним, с паном Романом, или с названным братом его, Жориком. Потому что, если тебе еще семь, ты можешь не выбирать, а любить всех. Потому что повезло тем, кого в детстве считали дурачком и дурочкой: они смогли познать блаженство любви. Нам с Лисенком Жориком повезло.
Забыть о таком везении невозможно. Оно выделяет тебя, как клеймо на лбу, оно очерчивает волшебным кругом, войти в который может только тебе подобный. Именно поэтому я все чаще перечитывала письмо Лисенка Жорика. Я надеялась обнаружить там тайные зашифрованные знаки, указующие на нашу будущую встречу, – ведь для чего-то же он оставил мне это письмо, ведь на что-то же он рассчитывал, когда писал его.
Я стала присматриваться к витринным стеклам, надеясь увидеть там чудесную гравировку, о которой писал мой друг, и за самым маленьким контуром различить Лисенка Жорика. Но как бы ни присматривалась – за витринным стеклом я различала только контуры манекенов, и ни один из них даже отдаленно не напоминал Лисенка Жорика. К тому же очень скоро из нашего поселка Янголово пришло еще одно письмо с целебными травами, и хоть мама, как всегда, писала, что все в порядке, все живы и здоровы, но из одной засушенной незабудки выползла пчела, а из другой – выкатилась слеза… И я воочию увидела некогда пронзительно синие, а потом поблекшие с годами глаза батюшки Ярослава. Один глаз в старости у него всегда слезился, а другой так подрагивал, словно из него и вправду собиралась выбраться пчела. Недоброе предчувствие сдавило мне сердце. А через пару дней телеграммой я получила известие о том, что в степях наших нашли месторождение какого-то редкого металла, еще неизвестного науке, и в связи с этим весь терновник срыли бульдозерами, а вместе с терновником и нашу церковь, сплетенную из терновника. Возможно, это произошло случайно. Возможно, ее просто не заметили. Однако вместе с церковью пропал без вести и батюшка Ярослав. После этого чудеса перестали происходить в мире, а письмо Лисенка Жорика исчезло из той старинной книги с изумрудным переплетом, где я всегда хранила его. Как ни перелистывала я страницы этой книги, купленной у иноземных гостей, как ни перетряхивала ее на всех ветрах, – вместо письма оттуда каждый раз выпадало только детское разбитое зеркальце, осколки которого чудом держались в маленькой круглой рамке. И это меня удручало больше всего. Об этом я не решалась рассказать никому – я просто выбрасывала осколки в помойное ведро и опять принималась за книгу. Но ничего другого, кроме разбитого зеркальца, добиться от нее не могла. Письмо оттуда не выпадало. Оно исчезло из моей жизни так, словно его и не было никогда. А чтобы избавиться от осколков зеркала, мне пришлось отказаться и от старинной книги. Продать я ее не могла: нехорошо подсовывать собственное разбитое зеркальце другому человеку, даже если это самое ценное, что у тебя есть и выглядит весьма заманчиво под таким дорогим изумрудным переплетом. К тому же, что было немаловажным и, может быть, решающим для меня аргументом, в этой старинной книге еще хранился последний волосок Лисенка Жорика, а отказаться от него было выше моих сил. Поэтому я просто заперла эту книгу в сундуке девственницы Параскевы и стала жить себе дальше.
Проще сходить к окулисту и поставить на этом точку. Окулист мне сказал, что с годами начинаются необратимые изменения в хрусталике глаза, и вполне возможно, что у меня это выражается в каких-то светящихся буквах. Он выписал мне рецепт на очки, но я так и не решилась эти очки надеть. Вместо этого я устроилась на работу в одно престижное туристическое агентство, закончила курсы гидов и стала разъезжать по всему миру соответственно направлению туристических групп и путевок, которые мне вручали, а совсем не по произволу жилки, которая билась у меня в виске. Приступы мигрени продолжались и даже усилились, но я уже никак не связывала их с Лисенком Жориком, поскольку твердо решила, что никакого Лисенка Жорика не существует, а того поселкового дурачка, с которым я дружила в детстве, можно не брать в расчет, тем более что я все равно не помню точно, как его звали, – Жориком его называл пан Роман, а какое имя записано в метрике, не знает никто, кроме самого пана Романа. А поскольку пана Романа тоже не было, а тот соседский оседлый цыган, в которого я была влюблена в детстве, давно исчез в донецких степях, то можно сказать, что вообще ничего не было… Все это мне доходчиво объяснил психотерапевт, к которому я обратилась по поводу приступов мигрени, а заодно, разговорившись, рассказала и о своем детстве. Я ушла от психотерапевта в полной уверенности, что действительно ничего не было, и детства моего не было, и меня тоже не было, не говоря уж про Лисенка Жорика и пана Романа. К счастью, про Третью Розу я психотерапевту рассказать не успела, поэтому надежда на то, что Третья Роза еще существует, оставалась. А так как в жизни моей случалось уже не раз, что меня как бы не было, а Третья Роза, как ни в чем не бывало, расцветала себе, то я и не стала все это брать в голову – как-нибудь образуется…
И это было самым мудрым решением. Чтобы дать полную силу Третьей Розе, нужно вовремя забыть себя, и уж тогда Третья Роза как-нибудь разберется с миром и лицами в миру. И так, опять доверившись Третьей Розе, я все чаще стала ощущать, что жилка на правом виске пульсирует в совсем непривычном для меня ритме – и это больше не вызывает мигреней, но складывается в какую-то незнакомую мне мелодию с очень низкими органными обертонами, идущими словно из самых корней – из тех корней, которыми держится за берег ива, касаясь воды, из тех корней, которыми держатся за глубину воды, касаясь огня, из тех корней, которыми врастает в небо огонь, касаясь света и каждой души человеческой… И теперь я упорно двигалась в том направлении, в котором музыка эта усиливалась и звучала яснее. Это все чаще оставляло меня без ужина, а также без обеда и завтрака, но зато вместо древней боли человеческой мне предлагалась древняя музыка, одна на всех – на людей и ангелов, и перед этим устоять я не могла. Не одну туристическую группу я потеряла в горах, забыла в узких переулочках старых городов, направила совсем не к тому водопаду, который значился в каталоге, и, в конце концов, меня с позором выгнали из туристического агентства, объявив, что человеку, страдающему “топографическим кретинизмом”, нет места в столь почтенном бизнесе. Я не обижалась на них. Они же не виноваты, что я никак не могу предъявить им эту музыку на блюдечке с голубой каемочкой, а в никаком другом оформлении слышать ее они не желали. А эта музыка, увы, никак не желала ложиться на блюдечко с голубой каемочкой. Да и я к этим блюдечкам была вполне равнодушна. Я все чаще стала заходить в магазины музыкальных инструментов, надеясь обнаружить там что-нибудь еще, кроме блюдечка с голубой каемочкой – но какой бы почтенный инструмент не оказывался у меня в руках, рано или поздно, я находила на нем голубую каемочку. И с каждым почтенным музыкальным инструментом я неизбежно расставалась так же, как с каждым почтенным мужчиной своей мечты, так и не обнаружив у него на спине рыжей полоски Лисенка Жорика.
Наверное, со стороны это выглядело очень печально, потому что друзья мои все чаще говорили, что я в тупике и, вместо того чтобы повернуть назад, упорно пытаюсь пробить стену лбом. Тогда я, пытаясь развеселить их, отвечала, что наконец-то нашла свой музыкальный инструмент – я самый великий ударник лбом о стену, и в великом оркестре всеобщей гармонии мне цены нет. Но друзья почему-то обижались и уходили. Конечно, во всяком правиле есть свое исключение, и как благодаря исключению появляются на свет такие, как мы с Жориком, – так же, благодаря каждому следующему исключению из каждого следующего правила, они в этом мире и выживают. Так в очередной раз в виде исключения один мой старинный друг, до которого дошли слухи, что я работала в туристическом бизнесе, но, к счастью, не знавший, чем это кончилось, предложил мне сопровождать туристическую группу в одну очень далекую экзотическую страну. Я прислушалась к своей жилке в правом виске и уяснила, что направление маршрута никак не противоречит моей музыке, а потому с радостью согласилась, надеясь, что на этот раз не потеряю свою группу, а группа не потеряет меня – потому что больше всего нареканий было на то, что им очень долго приходилось меня искать, сдавать билеты на самолет, пропускать рейс, терпеть убытки, которые возмещать, конечно же, приходилось фирме. Но ни о чем таком я не стала рассказывать своему старинному другу. Все формальности были улажены, документы оформлены, билеты куплены, и в это трудно поверить, но я даже не опоздала на самолет….
Не буду говорить, в какую страну мы направлялись, скажу только, что авиалайнер долго летел над океаном, и в салоне я не обнаружила ни одного знакомого лица из своей группы, так же, как и не обнаружила их по прилете в аэропорту. Конечно, я могла бы и не вдаваться в такие прозаические подробности, а сказать, как и полагается в сказочной были, что однажды я пошла туда, не знаю куда, и оказалась там, не знаю где. Но поскольку это быль, хоть и сказочная, я могу признаться, что все мы, действительно, летели в разных классах, а лиц в аэропорту я не обнаружила, потому что вообще давно их уже не видела – разбитое зеркальце по-прежнему не давало мне покоя. Но в этом я не признавалась никому, даже самым близким друзьям. Я вполне отдавала себе отчет, что это гораздо более серьезный недостаток моего характера, чем светящиеся буквы или звучащая ниоткуда музыка. К тому же кто с вами станет общаться, если узнает, что вы на нем в упор лица не видите, а отличаете от остальных только по костюму, прическе, голосу да еще массе мелких привычек, жестов и ежедневных масок, которые, впрочем, часто совпадают друг с другом. В общем, я старалась, как могла, не подвести своего старинного друга и не потерять свою группу на карнавале, ради которого мы и приехали в эту страну. Но карнавал есть карнавал – знакомые мне джинсы и платья сменились карнавальными костюмами, жесты стали более откровенными и фривольными. К тому же я зацепилась своей оранжевой ажурной накидкой, подаренной еще бабкой Параскевой, за рог человека в маске Единорога – и окончательно заблудилась. Присмотревшись внимательнее к незнакомцу, я заметила смеющийся черный ус под маской – и мне он показался знакомым. Человек пошел себе дальше, а я, пытаясь выпутаться, запуталась еще больше, и потому мне пришлось следовать за этим Единорогом в узкие улочки старого города, которые тоже показались мне очень знакомыми. Мы пересекли круглую площадь – я могла поклясться, что однажды уже была здесь, – и наконец-то вышли к маленькой речке, с берегов которой съезжали дети на санках. И это меня поразило больше всего. Ведь я летела через океан и прибыла в страну, где царствовало вечное лето. Только что я видела орхидеи и пальмы. И вдруг… Я остановилась как вкопанная, даже не заметив, куда подевался человек в маске Единорога. До того ли мне было, если вокруг меня всеми цветами радуги играл снег, и снег этот не таял в руках, но менял свои цвета в соответствии с наплывами музыки, что доносилась из маленького двухэтажного домика, увенчанного узорной башенкой. Дом стоял на самом берегу реки, окна его были затемнены шторами, и только в одном мерцала какая-то искра, как будто на подоконнике горела свеча. Время от времени свеча эта как-то особенно разгоралась – и тогда из окна исходил тонкий пурпурный луч. Когда он касался снега и льда на речке, все вокруг вспыхивало и начиналась музыка – это была именно та музыка, которая всегда звучала во мне и для которой я никак не могла подобрать инструмента. И пока эта музыка звучала, все менялось вокруг – передо мной проносились картины моих детских странствий, и воспоминания эти были реальнее всех других событий, потому что другие события растаяли бесследно, а детские странствия продолжались до сих пор в этом пурпурном луче и этой музыке, меняющей цвета заснеженного городка. И в тот момент, когда лед на речке, где катались дети, вспыхнул оранжево, я узнала этот маленький городок, и эту речку, и этот дом на берегу – я вспомнила свое детское путешествие к неведомым корням, и дремучая память феи лиц ожила во мне – память многих-многих тысячелетий запульсировала жилкой в правом виске. На мгновение мне стало страшно…
“Это просто карнавал… Просто лазерное шоу”, – подумала я, всеми силами цепляясь за свою прозу жизни. Но пурпурный луч, исходящий из окна, притягивал все сильнее, и я сама не заметила, как очутилась рядом с домом. Окна первого этажа располагались совсем близко, и я не смогла удержаться – я заглянула в окно, из которого исходил луч. За столом сидел сказочник в старинном камзоле и дописывал свою сказку. Здесь моя проза жизни закончилась… И я заплакала…
ВСТРЕЧА
И я заплакала, потому что узнала Лисенка Жорика. Я постучала в окно, но меня никто не услышал, я бросилась к дверям, но меня не впустили, а попросили билет. Оказалось, что в этом доме собирались гости на театральное представление. Все билеты были проданы, да и денег при мне не оказалось, они остались в той накидке, которую распустил на красную нитку Единорог. Тогда я спросила, можно ли принять участие в этом представлении, но мне ответили, что все роли уже распределены, правда, запаздывает один музыкант, а без его инструмента начать никак невозможно, потому что на представление это собраны самые древние инструменты мира, в которых звучит только первозданная музыка, – не зря ведь говорится: чем начнется – тем все и закончится.
– Но одного музыканта для самого древнего интрумента не хватает, – сказал мне вахтер и показал на странный предмет, стоящий в углу, – он напоминал ствол огромного дерева, лишенного коры. И увидев его, я сразу вспомнила о своих детских странствиях сквозь трещину иноземного пня, тоже лишенного коры, и поняла, что все опять совпало. Я приподняла этот инструмент, с трудом удерживая его в руках, и увидела, что изнутри он пуст – и пустота эта вибрирует и гудит от моего дыхания. На странный звук моего дыхания из инструмента выползло какое-то крупное насекомое, похожее на муравья. И служитель, стоящий на входе, сказал с удивлением:
– Смотри-ка, один остался… Это термиты… Они выточили этот инстумент для голоса радуги… А вы знаете, что радуга – это роза ветров третьего неба. Так говорят в тех краях, откуда привезли этот инструмент. И только тот человек, который содержит в своем дыхании всю розу ветров третьего неба – ее называют еще Третьей Розой, – сможет играть на этом инструменте.
Но я уже не слушала служителя. Я дышала в огромный вековой ствол, выточенный изнутри термитами – и слышала музыку, которая с рождения звучала в моей душе, которая многие годы изводила меня острой болью в правом виске и теперь привела на этот странный праздник, чтобы вернуть мне Лисенка Жорика. Он собрал все наши общие сказки и написал к ним музыку, а теперь дирижировал этим карнавалом. Мой друг смотрел на меня и улыбался. Он вытащил письмо из рукава старинного камзола и сказал:
– Я закончил свою лучшую пьесу – твою родо-дословную, которую ты забыла. И теперь нам не страшна страшная музыка этого мира. Теперь нам ничего не страшно, потому что Третья Роза обрела свое дыхание и вдохнула его в лица, живущие в ней…
Он что-то говорил еще, что-то мудрое и ученое, про наше детство и наше искусство, а мне хотелось, чтобы он сказал только одно:
– Карнавал закончился…
…И мы остались бы одни в каком-нибудь безлюдном маленьком кафе, где в углу стоит белый рояль, а на столике дымятся две чашки кофе…
Но Лисенок Жорик сказал:
– Карнавал начинается!
И мы оказались в маленьком безлюдном кафе, где за пальмой в кадке стоял белый рояль, а на столе дымились две чашки кофе. Никто не заходил в это кафе, даже официант не тревожил нас, а вокруг, за стеклами высоких сводчатых окон, безумствовал карнавал. Мы сидели и смотрели сквозь стекло на разгульные празднества – и я замечала, что Лисенок Жорик все чаще поглядывает на наши отражения в ближайшем окне, как будто не карнавал его интересует, а что-то такое, что отражается между нами и миром этого карнавала. Я тоже стала присматриваться, но по-прежнему видела только то, что за стеклом – великолепный, разноцветный карнавал, великое множество масок, скрывающих лица. Впрочем, кое-какие лица все же мелькали. Например, прямо у дороги, напротив кафе сидела старая женщина с тремя огромными корзинами и продавала цветы. Маски на ней не было, но сама она была так стара и так укутана шалью, что рассмотреть лица не удавалось. Торговля ее шла бойко. Две корзины были еще запечатаны, но тюльпаны из третьей рассходились очень быстро, и у всех в руках они светились, как разноцветные огоньки. Влюбленные в масках подходили, покупали цветы и, закрывшись букетами, уходили – целуясь. Мы с Жориком наблюдали за ними и смеялись. Где-то звучала музыка, где-то плакал ребенок, но даже плач его радовал нас, потому что он капризничал и просил у своей мамы то свисток, то зеленого кузнечика с рождественской елки. А мама в ответ смеялась и на все соглашалась. И с каждым ее согласием в наших руках оказывался то свисток, то кузнечик – тот самый, с вывихнутой лапкой. Все наши детские подарки, не полученные вовремя, проходили теперь через наши руки. И мы понимали, что именно так и должно было произойти: это их праздник – праздник детских подарков для взрослых. Мы и сами не заметили, как чудеса опять стали происходить в мире, настолько это было естественно. Пахло хвоей, и расплавленным воском, и мандаринами, и горячим шоколадом… И Жорик удивляся: “Неужели Рождество?”. Но мне казалось, что все праздники собрались вместе на этом карнавале. А когда за окном вспыхнула новогодняя елка и острые иглы засветились золотистым и багряным, я вдруг увидела под ее гирляндами другие иглы, обагренные кровью янголов, – иглы степного терновника, из которого была сплетена наша старая церковь. Она горела внутри этой рождественской елки всеми своими терновыми иглами, и из шатра ее один за другим выходили все бессмертные цыгане-янголы… И тогда я всей душой своей ощутила, что нет ничего отдельного и одинокого – ни одного отдельно стоящего праздника, ни одного одиноко болящего сердца. И никого из нас невозможно отделить из общей боли и радости, как не могу я сейчас отделить эту рождественскую елку иноземного карнавала от нашей старой церкви, сплетенной из терновника в глухой степи. И подумала я тогда: но как же так случилось, что мы так долго были порознь, как же так случилось, что мы сидим в этом маленьком кафе и опять прощаемся? А куда же нам идти друг от друга, если все едино – и Лисенок Жорик так же неотделим от Третьей Розы, как и я, Иванна-Светозара? Как так получается, что именно она, Третья Роза, связуя все воедино, нас постоянно разлучает?
И как только я подумала это, цветочница раскрыла новую корзину с цветами. Это были белые лилии. Подхваченные карнавалом, они закружились на площади, как снег горных вершин. Они укротили многоцветье праздника и буйство толпы – и маски на лицах стали прозрачными, а лица сквозь них детскими… “И что тебе микроскоп, гордый человек? Всего лишь белая лилия в руке – и ты виден насквозь со всем своим первозданным лицом и первозданной музыкой. Не так ли волшебный кристалл собирает все лучи в одной раскаленной точке, прежде чем испустить свой пурпурный луч?” – подумала я и сама подивилась собственным мыслям. И показалось мне, что каждый в толпе, получив свою белую лилию, заспешил куда-то, словно вспомнив о какой-то самой важной встрече. И мы с Лисенком Жориком вдруг остро почувствовали, что нужно спешить – спешить навстречу друг другу. Вдруг стала ясно, что каждая разлука – это всего лишь шанс… А вечная разлука – это вечный шанс, но стоит ли доводить дело до такой крайности? Снег плавно кружился и падал крупными хлопьями за высокими сводчатыми окнами, а мы сидели одни в маленьком безлюдном кафе с белым роялем в углу, и две чашки кофе по-прежнему дымились на столе. Ведь прошло не больше минуты, как мы зашли выпить по чашечке кофе перед началом представления. Но все вокруг происходило так быстро, так стремительно… Вот как успешно шла торговля у старой цветочницы на карнавальной площади!
И не успела я поднести свой кофе к губам, как цветочница распечатала третью корзину, и я, расплескивая кофе, выглянула из окна, пытаясь рассмотреть, что там, в этой третьей корзине, но она оказалась пустой – совсем пустой! – только на дне виднелись какие-то увядшие лепестки. Они странно поблескивали и пускали солнечные зайчики по площади, а один из них все время слепил мне глаза, мешая смотреть на Лисенка Жорика. Мне стало страшно, потому что я вспомнила про свое разбитое зеркальце в сундуке девственницы Параскевы, которое по-прежнему преследовало меня. Багаж этот кочевал вслед за мной во всех моих странствиях, угрожающе позвякивая осколками в пустоте сундука, но зачем, спрашивается, такой почтенной женщине, как старая цветочница, понадобилось грабить бедную странницу? Впрочем, возможно, мне все это только примерещилось, попыталась успокоить я себя, а Жорик, проследив за моим взглядом, вдруг расстроился, что так и не успел подарить мне цветы. Мужчины, они ведь всегда так – медлят, медлят, а потом расстраиваются. Он вскочил и уже побежал к выходу за этим последним цветком, но в это же мгновение из-за угла показалась какая-то дряхлая нищенка в лохмотьях. Площадь уже совсем опустела, и, кроме цветочницы, под нашими окнами никого не было. Она как раз прятала свою выручку в сумочку, пришитую к шелковому поясу. Нищенка подошла к цветочнице с протянутой рукой и долго стояла, униженно кланяясь. Цветочница же, казалось, ее совсем не замечала. Они не говорили друг другу ни слова, и лиц их не было видно, потому что обе склонились над третьей пустой корзиной. И обе замерли… И это что-то напомнило мне…
Сердце мое вдруг вспомнило что-то очень важное, какой-то неоплаченный долг и стыд, как будто бы когда-то очень давно на шумной ярмарке я купила нечто очень ценное и не заплатила за это. Так, ускользнула под шумок, как это часто делали цыганки из нашего селения. И вот теперь это неоплаченное я всю жизнь вымаливаю над пустой корзиной – а нужно всего лишь вспомнить, что это было… и оплатить наконец-то! Всего ничего! Только вспомнить! Но именно сейчас, пока нищенка стоит с протянутой рукой над пустой корзиной… Потому что… потому что…
И я еще не успела понять, почему, а Лисенок Жорик уже взялся за дверную ручку, чтобы выйти на площадь… и тоже просить это… А чем он заплатит за это? Что у него есть, кроме нашей встречи?.. Сейчас он выйдет и больше никогда не вернется… Потому что площадь такая большая и под ногами так много масок… Сейчас он наденет любую, потому что так трудно удержаться, когда ты на карнавале…
И тогда, уже не раздумывая – зачем и почему, я окликнула его! Я просто окликнула его тем самым именем несчастного мага из своей неоконченной детской сказки… И тут же на этот оклик две старые женщины обернулись ко мне, и… – Боже правый! – у них было одно лицо! Но это еще было не самым страшным – это было лицо той самой тринадцатилетней девочки – феи лиц…
И я вспомнила все свои грехи – я вспомнила, что не заплатила за книгу в изумрудном переплете, которую купила у прекрасных чужестранцев на ярмарке… Я вспомнила, что не дописала сказку про фею лиц и несчастного мага – сказку, которую я должна была вписать в эту книгу, – именно это было платой за нее. Эту книгу получает каждый, кто вписывает в нее новую сказку. Но накануне я поссорилась с Лисенком Жориком, который уезжал учиться музыке. Он обидел меня тем, что уезжал учиться музыке, – он, который владел всей музыкой цыган и янголов, уезжал учиться музыке! И этого я не могла простить ему! Месть моя была страшна. Он так и не узнал, чем закончилась моя новая сказка, и уже никогда не ощущал мою руку своей рыжей шелковой шерсткой на позвоночнике…
Но самым большим моим грехом было то, что я разбила зеркальце на карнавале и за всю свою жизнь – за всю вечность нашей невстречи – так и не смогла собрать осколки. Их было так много – и они всюду следовали за мной… Я называла их магическим кристаллом и отблеском горных вершин, и новогодним снегопадом, и трилистником белых лилий, но суть от этого не менялась – это были всего лишь осколки детского зеркальца, которые я никак не могла связать воедино. Потому что, когда я начинала собирать их, выяснялось, что я должна собрать все детские зеркальца, разбитые в отчаянии, – и детское зеркальце Лисенка Жорика, и круглое зеркальце деда Якова с гаремом его девоптиц, и зеркальце бабки Явдохи со всеми ее сыновьями цыганами-янголами… Я ничего не знала про зеркальце пана Романа, но и его я тоже должна была собрать по наитию, потому что вина за эпидемию безликости лежала только на мне, а я все время старалась забыть, что я – фея лиц… И это было уже самым страшным грехом – просить милостыню у самой себя, когда ты владеешь всем, всей Третьей Розой – всеми лицами вселенной! Да, я стыдилась Третьей Розы, как родимого пятна, скрывающего половину моего лица, – и сама не знала, что происходило с этой скрытой половиной лица. Я все время делала вид, что я – это не я, как, впрочем, и все на этом карнавале. Среди разгула масок немудрено устыдится лица, и это даже простительно простому смертному, но только не фее лиц…
Иногда наши древние воспоминания загораются в душе, как новые звезды. Все эти звезды вспыхнули во мне, когда я окликнула Лисенка Жорика, – и две старые женщины обернулись одним детским лицом… И тогда цветочница, даже не глядя на нищенку, вынула что-то из пустой корзины и сунула ей в руку. Та быстро сорвала с головы дырявый платок, и замотала милостыню в него, и пошла счастливая, пеленая это что-то и баюкая. И когда она проходила мимо нашего кафе, мы рассмотрели наконец-то, что в платке у нее замотана увядшая и почти облетевшая роза, единственная, которую не смогла продать цветочница. Никто из влюбленных не польстился на нее – такую жалкую и полуживую. “И чего ее нести обратно домой?” – так подумала, верно, цветочница.
И пока нищенка с розой проходила мимо нас, Лисенок Жорик всматривался в нее, все более бледнея. Он стал совсем бледным, когда нищенка подошла вплотную к стеклу нашего высокого сводчатого окна – и мы, все трое, встретились взглядами.
И в это время что-то случилось… Налетел ветер… Стекло треснуло… И точно такой же трещиной молния рассекла небо – лохмотья нищенки вспыхнули тем же цветом, что и роза, которую она держала в руках… – и тысячи отражений заклубились в сердцевине волшебного бутона, уводя все глубже и глубже – в первозданную глубину родо-дословных корней – к тому незавершенному карнавалу, где две феи лиц подняли свои волшебные жезлы над миром…
А Жорик уже поднял свою дирижерскую палочку… Потому что близился финал спектакля… И всем – и зрителям, и актерам – стало очевидно, как родилась Третья Роза – она родилась из двух скрещенных жезлов, которые остались на ней всего лишь двумя шипами. Все остальные полробности волшебной прививки Садовник и Садовница, как правило, хранят в тайне. Но эти два шипа – напоминание о том, что отныне любое гневное своеволие усмиряется Третьей Розой.
Вот как закончил Лисенок Жорик мою старую детскую сказку. Он завершил ее одним взмахом своей дирижерской палочки, как садовник завершает длинную череду прививок, прежде чем получит то, что задумал.
Впрочем, вряд ли кто-то понял, что задумал Лисенок Жорик. Разразившаяся внезапно гроза сорвала парусиновый купол нашего театра и все – актеры и зрители – побежали искать новое убежище. И пока мы бежали под этим проливным дождем вместе со всеми, только я заметила, что все родинки на теле Лисенка Жорика вспыхнули, как созвездие Кассиопеи, и испепелили его карнавальный наряд… И мы сами не заметили, как очутились на берегу моря…
И, обнимая друг друга, мы ощутили, что наши детские игры выросли и переросли наши тела и души, – и теперь наши детские игры играли с нами, словно молодые львята с бабочками-лилисами, то отпуская, то вновь ловя, и опять накрывая всем телом и небом, а на небе этом среди ясного дня горело созвездие Кассиопеи. Эти детские игры знали все наши тайны – ведь они изучили нас за всю нашу долгую разлуку и знали, что, прикоснувшись кончиком языка к самой крайней точке созвездия Кассиопеи, можно опять попасть в заросли подсолнухов, пахнущих нашей будущей взрослой встречей на берегу моря…
Он хотел повторить все то, что случилось с нами в детстве, но для этого важны были глаза взрослых, от которых нужно спрятаться, а глаза взрослых редко дожидаются конца сказки. К тому же этими взрослыми были мы сами – поэтому Жорик и создал этот маленький музыкальный театр, который назвал “Третьей Розой”.
Мы условились с Жориком о следующей встрече в “Третьей Розе”, и условным знаком о том, что время встречи пришло, должно было стать его объявление в каком-нибудь солидном печатном издании: “Требуется музыкант для игры на диджериду”. Именно так назывался тот древний интсрумент, доставшийся мне в оркестре Лисенка Жорика.
Приближалось время очередного карнавала лиц. А потому я решила напомнить Жорику о нашем пароле. Я дала объявление в несколько газет, и еще оклеила объявлениями весь город, и на всякий случай написала эту родо-дословную с одной-единственной целью: пристроить объявление в каком-нибудь солидном литературном журнале:
ЕСЛИ ТРЕБУЕТСЯ МУЗЫКАНТ
ДЛЯ ИГРЫ НА ДИДЖЕРИДУ,
МОЖЕТЕ ОБРАЩАТЬСЯ К АВТОРУ
(образец звучания прилагается в эпилоге)
ЭПИЛОГ,
или
ПЬЕСА ДЛЯ ДИДЖЕРИДУ И ГОЛОСА
ИЗ “ДЕТСКОГО АЛЬБОМА” ЛИСЕНКА ЖОРИКА
Розы за окном цветут!
На сопках Манчжурии…
На сопках Манчжурии…
Игла золотая
На трещине скачет… Цыгане поют:
– Да в красной рубашоночке! –
Гуляет табор весь.
Я снова здесь!
Сегодня я просыпаюсь первой.
Сегодня праздник в маленьком городке.
Сегодня цыган Роман венчается с девушкой Верой.
У него семь перстней на правой одной руке.
(А что говорить о левой!)
У него белая-белая Волга
И три вороных коня.
Если на него смотреть долго-долго –
Может быть, он заметит и меня.
Ничего, что мне семь, и смотрю я печально,
И косички не толще мышиных хвостов,
Зато они цвета розы чайной
От вплетенных в них лепестков.
Цыгане венчаются тайно-тайно…
Так тайно, что каждый поверить готов.
Цыган Роман ногою влетает в стремя.
Глаз его правый-бравый ярче венчальной свечи!
С нами Господняя сила!
Он к нашим воротам мчит!
Но я сама известила
Цыганское жадное племя,
Что баба Параска ищет рубины у нас в печи,
Потому что зимою все мы
Сожгли старинное время
И все говорили друг другу:
– Молчи!.. Молчи!.. Молчи!..
Про эти часы с кукушкой
Прапрадеда моего.
(Говорят, там столько было всего!)
Но нам ничего не нужно,
Кроме розового варенья.
Остальное пусть баба Параска увозит к себе в село!
За сопки Манчжурии… За сопки Манчжурии…
За черную реку да
За песню про юного рекрута
Я все променяю – все! –
За этот кроваво-красный коготь свободного беркута,
Что на охоте прадеду вцепился прямо в лицо.
Бабе Параске камень тот деть все едино некуда.
А мы с цыганом спрячем да вставим его в кольцо
На наше венчанье тайное, лет как-нибудь через сто.
Не зря же мой прадед незрячий
Для свадьбы моей крыльцо
Расписывал день за днем
Беркутом и конем,
Беркутом и конем…
Да так и помер на нем!
(На сопках Манчжурии, в смысле.
И потому причислен
К лику святых цыган
В день, когда был не пьян.)
Прадед мой был цыганом, и оттого – ей-Богу! –
Когда я сплю, все воду пьют у меня с лица.
Я вижу, как три вороных жеребца,
Впряженные в белую “Волгу”,
Роют копытами землю у моего крыльца,
Беркутами расписанного,
Беркутами и конями…
– Сила Господняя с нами! –
Пятится мама к стене.
– Глупая же ты женщина… —
Цыган Роман все шепчет ей.
(А улыбается мне!)
Кружатся сопки Манчжурии,
Кружатся сопки Манчжурии…
И на пластинке трещина
Растет и растет в цене.
Но солнце прядет поутру свою нить.
И мама еще молодая!
Сегодня мы будем варенье варить
И чайные розы ножами рубить,
В кипящий котел бросая.
И ложкой большою мешать-мешать,
Чтоб крепче оно загустело.
Когда же в сиропе застынет межа
И чайные розы сойдут с ножа –
Раскроется юное тело.
Раскроется сразу великий обман
Любви моей самой верной.
Там спит в обнимку цыган Роман
С невинною девушкой Верой.
Их, спящих, куда-то везут-везут,
Красивых и необрученных.
А следом соседа Фому ведут
В наручниках золоченых.
А следом вечерний встает туман,
И розы цветут, поникнув.
И только любимый цыган Роман
Ни с кем уж не спит в обнимку.
Он в рай на телеге уехал сам,
И то, если верить снимку,
Который успел-таки щелкнуть сосед,
Всегда оправдаться вправе.
Он был на свободу отпущен в обед,
А к вечеру в ад отправлен
Всем табором дико поющих цыган.
А после и все ушли мы
Туда, где в Волгу впрягал Роман
С Ильею Пророком ливни.
И так гремело, что невмоготу
Была нам Господня Сила…
Такая вот страсть на седьмом году
Однажды меня озарила.
А утром проснулась я – старая мать
Осколки сметает в угол.
Пластинка разбилась… Пора вставать…
Мой поезд “Москва–Мариуполь”
Гудит, и уже к отправленью готов,
И подан к порогу прямо.
Варенье из розовых лепестков
Дала мне в дорогу мама.
Ну, что тут добавишь, в конце-то концов?
Тут правды не сыщешь с огнем.
Цыган же воскрес
И мое крыльцо
Расписывал день за днем
Все беркутом синим да белым конем,
Все беркутом синим да белым конем…
Да так и помер на нем –
На коне!
Уж это, поверьте мне,
Уж это истинно – вот те крест! –
Как то, что цыган мой опять воскрес!