(Иван Волков. Алиби).*
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 7, 2006
Иван Волков. Алиби. Три книги. Стихи. – М.: Листопад Продакшн, 2005.
О современной ситуации в поэзии не говорит только ленивый. Бум шестидесятых давно прошел, но легенда о нем, точнее, ее далекие отголоски, будоражат души поэтов. Хочется стадионов, заполненных людьми, очередей за автографами – непременных атрибутов славы, – и еще, быть может, хочется, чтобы то самое “дело, которому ты служишь”, имело бы, черт возьми, высокий статус в обществе, рейтинг, будь он неладен!..
Остановимся. Что это был за “бум”? Действительно ли сотни и тысячи людей любили поэзию? Могут ли любить ее сотни и тысячи?
…Древнегреческий законодатель Солон был поэтом. Самое известное его стихотворение, прочитанное при очень большом скоплении народа, привело к войне за остров Саламин – удачной, кстати, для Афин. Сотни граждан вдохновлены одним текстом. Ритм и звук стиха – активные служебные средства для осуществления общественного деяния. Гражданские чувства, выраженные стихами, во все времена усваивались лучше, чем изложенные “прозою”, без затей; но хотят ли поэты бесперечь излагать только их? И всегда ли есть они, этого рода чувства, – тем более сегодня, когда столько желчи и совсем не до позитива, “идеала”? Или все же – “для немногих” и, конечно же, “не для корысти, не для битв”?
Расположенность древних афинян к стиху была продиктована ко всему прочему и мерой повседневной речи – так же, как склад церковно-славянского языка формировал старорусское велеречие. Мы говорим по-иному; мы и сорок лет назад говорили по-иному. Что же привлекало к поэзии те самые толпы, массы? Статистика ясно говорит: к адекватному восприятию произведений высокой культуры природой приспособлено – во все века – 4 (четыре) процента населения. Еще сколько-то могут воспринимать ее спорадически, от случая к случаю. Подавляющее же большинство имеют к ней отношение весьма и весьма косвенное. Из “четырех процентов” можно создать толпу – но, как бы сказать, однократно. Иначе это уже не толпа, а “партия”.
В шестидесятые стих служил синонимом свободы. Интеллигенция, обладавшая в те времена значительным весом в обществе, создавала обычай, поле интереса, в конечном счете – моду. “В моду входят поэты”, – с тревогой, пусть, может, и не вполне искренней, писал один из тех, кто вкусил ее даров сполна.
Но есть и другое. Тогда “общественное сознательное” еще не рассталось с системой идеалов, или идолов, можно назвать как угодно: физики против лириков, научно-техническая революция, человек победил космос, а значит, доказано его всесилие. Утопия, как ей и положено при воплощении, спустя десятилетия обернулась духовной катастрофой. Случайно или нет, но на роль козла отпущения оказалась пригодна, вместе с остальными “идеалами”, культура с ее вымыслами, снами, звуками сладкими и молитвами – и поэзия как, с определенной точки зрения, самая крайняя область культуры. Современное человечество вовсе не догадывается о том, что когда-то поэтический язык был создан, чтобы зашифровывать и хранить самые сокровенные жреческие тайны. Но оно и не желает этого знать – и самих тайн, по сути, не желает. Покупая Блаватскую или Шюре, всякий вправе рассчитывать на то, что гиератический Сезам – это гостиничная дверь, запросто открытая ключом услужливого портье. Что никакой “герменевтики” не существует…
И что есть поэзия в конце концов? Искусственное речевое построение – ведь ритм несвойствен природе, неестественен; но вдобавок – вымысел, fiction, фикция, в которую волей-неволей превращается любая данность, изложенная (хорошими) стихами. А девиз нашего времени, под которым проходят книжные выставки и формируются журнальные рубрики, – non fiction. Непридуманное! Бывшее! Реальное!
Приглашаешь друзей на поэтический вечер – и они морщатся, отводят глаза, ищут предлог для отказа. “Но это будут хорошие стихи!” – они и хороших не хотят. Маятник откачнулся прочь, волна схлынула. Когда б не эти гримасы, можно было бы сказать, что нынешняя ситуация нормальна, во всяком случае, более естественна, чем бывшая. Лучше побольше молчать, чем беспрестанно говорить, желая, чтобы тебя слышали все; так, быть может, в образовавшейся пустоте что-нибудь для себя и услышишь.
С этой пустоты, с молчания, которое есть одновременно язык, никому не внятный, Иван Волков и начинает свою книгу “Алиби”. В двух первых стихотворениях – две возможности говорить без слов. “Собака понимает взгляд Луны”, а человек присутствует, и “…тайный ужас, умная тоска // И, вероятно, будущее горе // Позволят мне без знанья языка // Присутствовать при этом разговоре”. А среди людей “Каждое движение и слово // Это сообщение душе // Горя – безымянного, любого. // Горя вообще”. Сообщение, заметим, не слов и не словами: напрямую, без посредников, – состояния.
Горе “вообще”, жизнь “вообще” интересуют И. Волкова, кажется, больше, чем собственная пишущая персона. Не знаю, что он говорит на своих поэтических вечерах, но в книге “Алиби” нет вызова не-читателям, рефлексии, пристального самонаблюдения или специфически-изощренных автометаописаний. Если тема поэта и поэзии затрагивается, то в очень специфическом и редком сегодня ключе ответственности: “Поэзия – общий магический круг, // Защитное поле, вакцина от рака, // И все, что не так в этом мире, не так – // Наш производственный брак”.
Правда, попытки прямо реализовать в слове эту ответственность, запечатлев “брак” общественной жизни, – в стихотворениях “На улице Морг”, “Мир не терпит красоты” – оборачиваются публицистикой. Нет нужды сообщать поэтической речью истины, вполне известные и вне ее: “И на жизненной дороге // Руководствуют людьми // Представления о Боге, // Сфабрикованные СМИ”. Усмешка здесь не спасает. Но стоит Волкову исключить возможность разговора о современности с трибуны, как поэзия возникает. Так, “тематически” два текста – “Не красота, не деньги и не боги…” и “В разговорах и спорах степенных” – связаны идеей роли женщины в истории. Как только женщины перестанут выходить замуж за мерзавцев и, будучи женами или дочерьми военных, защищать необходимость войны, мир тут же изменится. Красиво и прозою – оригинальная мысль; но почему-то поэтически красиво и информативно становится именно во втором случае: “Пусть же помнит любая страна, // Что пока у военных есть дочки, // Обязательно будет война”. А первый читается, как статья с стихах. Загадка! все-таки поэтам положено в вечности обретаться в большей степени, чем в реальном социальном времени…
Да и сама книга так построена, что заставляет вспомнить давно минувшую эпоху русских символистов, принадлежащую им идею “книги стихов как единого текста”, целостного сообщения, нуждающегося в целостном же восприятии. “Алиби” идет не от ранних стихотворений к поздним, а наоборот: сначала, как сказали бы сто лет назад, “отдел” “III. Сочувствие, 2005”, затем “II. Продолжение, 2002” и в последнюю очередь – “I. Ранняя лирика, 1999”. Время жизни и писания движется назад, к истоку, и существует даже соблазн прочитать книгу так, как будто бы перед нами издание на иврите – справа налево, считая конец началом. Собственно, об этом Иван Волков заявляет в собственном варианте “Не дай мне Бог сойти с ума…”: “Вот если б я на самом деле // (Клинически) сошел с ума… // Я стал бы жить из смерти в детство // И видеть мир наоборот”. А в другом месте словно полемизирует сам с собой: “Представь себе свою жизнь с конца, // В обратной последовательности, // Начиная со смерти… // Не получается? // Чего-то не хватает? // Не с чего начать?” И отвечает на вопрос, открывая книгу стихами об отсутствии слов.
И, как ни верти в руках книжку, она при любом повороте окажется закольцованной неговорением, необходимостью молчать или смиряться с молчанием. “И только мне, убогому, темны // Беседы ночи слышащей и зрячей” в начале – а в конце: “…И в зеркале двоясь, и в зеркале двоясь, // Движенье головы не сразу продолжая, // Качнутся в воздухе; и взглядом провожая // Свое отображенье, ты опять // Не скажешь ничего”.
Игра с читателем, приглашение к собеседничеству вневременны. Композиция “Алиби” предохраняет от соблазна говорить об “эволюции”, о том, что в ранних стихах поэт ставил задачи и искал образы, а уж в поздних работал, конечно же, сильнее и интереснее. Составляя книгу стихов таким образом, Иван Волков предохраняет себя от подобного подхода: ведь мы не только читаем, но и развиваемся слева направо.
Развитию же противостоит соблазн оказаться и просуществовать на “луговине той, где время не бежит”. Поэт требует от читателя не только неотрывного чтения, но и остановок, внимания к “верстовым столбам”. То здесь, то там появляется у него “ангел”-проводник, ведется настойчивый разговор о существовании “недоноска” (Баратынский) между Адом и Раем, а стихотворение “В “Океане” ремонт. Полируют и драят форелей…” повторено дважды: в третьем “отделе” и в первом.
В “Океане” ремонт. Полируют и драят форелей.
Переборка икры при искусственном свете в четыре руки.
И колючих, но сладких ершей подымают с отравленных мелей,
Продувают им жабры и вешают ценники на плавники.
И тяжелого краба, как колокол, с криками вира
Водолазы берут на подъемник, сейчас на брюшине броню
Простучат монтировкой, зальют драгоценного рыбьего жира
И четвертую правую, сбитую в драке, заменят клешню.
Здесь поэзия начинается, собственно говоря, с кавычек. Что было бы без них? Метафора, причем производственная: огромный павильон автосервиса, рабочие перебирают гайки, чинят автомобиль на подъемнике, проходя антикором скрытые полости на днище кузова, заливают масло в двигатель или в коробку передач, заменяют правый амортизатор, перебирая при том подвеску… Но все происходит не в океане, а в “Океане” – и бред перевода стихотворной речи на язык обыденных реалий заканчивается, видится огромный, советских почему-то времен, провинциальный – там они были неправдоподобно большие, – бетонный, со стеклянной стеной на улицу, гулкий и почему-то всегда пустой магазин, мертвые рыбы на прилавках. Бутафория и метаморфозы, двойная и тройная метафоризация, машины – мертвые рыбы, людей нет, только двигающиеся руки и безличная, бессубъектная суета. Весь мир – “Океан”, отчего он становится страньше и страньше.
В разных контекстах один и тот же текст приобретает разный смысл и заставляет по-иному звучать окружающие смыслы. В “Продолжении” он прочитывается среди образов низовой социальной жизни и войны: железная дорога, пьяная девица, джигит со своим шашлыком, инвалид в коляске. В “Ранней лирике” его предваряют приметы водной стихии: дождь, аквариумные рыбы, рыбы недоеденные и рыбы зодиакальные. Идея всеобщей похожести разворачивается в следующих стихотворениях: “Загробный мир похож на настоящий…” и “Утро”: “…Все другие, любые – на кого-то из вас похожи – // Все на свете уже не живут, просто вертятся между нами, // Разъезжают в метро и кого-то напоминают – // Не метро, а музей…”. Целый мир как дар из одной руки в другую – недаром “рука”, “руки”, их образы, едва ли не чаще других встречаются в книге. Жест, дающий или приглашающий, направлен к читателю настолько же, насколько цементирует текстовую реальность: “Зачем вам ночные недобрые звуки, // Чужие любови, чужая беда, // Чужие, пусть даже красивые руки, // Которые трогают вас, и пугают, // И так незаметно ведут по земле, // И если вас нет, иногда оставляют // Кружочек от рюмки на мокром столе”. Или: “Возьми мою голову в две руки, // Третьей рукою прикрой глаза. // Мы остаемся на дне реки // Рыбьи услышивать голоса… И я уплыву на твоей руке // Вниз по пустой реке”.
Еще один желанный – ненапрасный, неслучайный – дар: стать кем-нибудь другим, не собой: “Как хорошо в этом замкнутом круге // Было бы мне вообще без меня!”, пройти, не оставив нигде следа: “Никто не заметит, когда я уйду, // Никто не узнает, когда я умру”. Недеянием, неговорением, неучастием составить себе алиби, не оставаться в истории, если хочется остаться в ней: “И новому Герострату, // Чтобы имя его запомнилось навсегда, // Чтобы вечность открылась, как хитрая дверь Сезама, // Нужно только пройти, не оставив нигде следа, // Нужно полное алиби в деле поджога храма”. Быть может, что-то вроде “Не расстреливал несчастных по темницам”?
Лирический герой, традиционно для русской поэзии выпивающий, кающийся бездельник без особой охоты исправиться, знает, что живет между Раем и Адом; однако нетрадиционно его понимание, что ни одна из инстанций не станет за него бороться. И не в инстанциях дело, а в их амбивалентности и – при определенном взгляде на вещи – опять-таки похожести: “…праведникам многим неприятно // Осознавать, что существует край, // Где вместо арфы – ругань и рыданья: // Ведь праведности нет без состраданья, // А с состраданьем – разве это рай?”. Ирония – прививка от достоевщинки, приличествующей герою такого типа.
“Мы просто упорядочили мир, // Договорившись о любви и смерти”. Вместо того чтобы принародно, пережив все приключения и вернувшись в населенное людьми место, вспоминать прожитую жизнь, мелькнувший на странице “Алиби” Александр Селькирк отказывается от членораздельной речи: “Он здесь будет жить – всегда или очень долго, // Никаких путешествий! и так становится раем // Для уставшего и больного морского волка // Этот город – потому что необитаем”.
В книге ни одна история не изложена до конца. Между стихотворениями витает тень чьей-то смерти, но чьей? И смерти ли? “Нет, не смерть – но жизни невозможность // Ожидает и пугает нас”. Боящиеся и непонимающие люди возбуждают жалость и сострадание: “Я – голая жалость без рук и без ног, // Измученный мозг, заклинающий тщетно // Не помню кого чтобы с ней ничего…”. Но и “боящиеся” – вопреки библейской истине – любить все же могут; и потому в любовной лирике И. Волкова вместо “перечня обид” за равнодушие ответной нелюбви – пожелание вечной жизни:
Ты умрешь, конечно, от медицины,
А я – от истории. Без причины
Проползет по мне ее жирный жернов.
Я умру от боли, а ты – от нервов.
И от зависти, и от тоски отчасти.
Я умру от счастья, умру от счастья,
Которое ты мне как пить даешь.
Я умру от любви, а ты не умрешь.
Наверное, и вправду сегодня что-либо делать – означает что-либо разрушать. Намерения бывают самые хорошие, но целеполагание в начале XXI века само по себе оказывается роковым. Поэтому жизнь хороша, только если она – “номер на одного” (вспомним, между прочим, страх “одиночного заключения в собственной шкуре”, сравнительно – ну что такое сколько-то десятков лет! – недавний). В этом случае “Жизнь хороша, как не занятый делом год, // Или день, или час, который не посвятил // Ничему. И за сколько бы дней не платить вперед – // Все равно уже прожил больше, чем оплатил”.
Жизнь “по-крупному”, с событьями, со смыслом и целью, жизнь с трибуны – в поэзии Ивана Волкова это энергичная организация гибели всего сущего. Жизнь, ничем не заполненная, кроме мелочей, частностей, ничтожностей, фикций, кажется более настоящей; лишенная цели, она целостна. “Тише, тише, Ольга спит. // Днем. Одетая. Под пледом. // Мир изучен и забыт. // Дом дремуч и сад неведом”. Для того, чтобы описать изученное и забытое, слов существует множество, и вольно говорить “о политике, о погоде, о пользе пива, // Конечно, о ценах, о трудностях, о нужде. // О том, как сыграют “Манчестер” и “Депортиво”. // О работе, о женах, о ерунде”. Потому что без слова сказаться вряд ли можно. Со словом, правда, тоже не всегда получается или получается, но вовсе не то, что задумывалось. Лучше, право же, поостеречься. Побыть в пустоте – тем более что она состоит из многих разных вещей…
Нарисуй мне пустоту.
Обязательно с натуры.
Разноцветные фигуры
По стандартному листу
Правильно распредели:
Чтобы в сумме все детали
Почему-то ноль давали…
Инна РОСТОВЦЕВА