Введение в эротонимику. Статья-поэма
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 7, 2006
Своенравное прозванье
Дал я милой в ласку ей…
Е. Баратынский
Отчего душа так певуча
И так мaло милых имен?..
О. Мандельштам
Личные имена – это голая
сущность поэзии. Как
всякая поэзия, они непереводимы.
У. Оден
“ – Катя! – сказал он, садясь на кровати, сбрасывая с нее ноги. – Катя, что же это такое! – сказал он вслух, совершенно уверенный, что она слышит его…. – Ах, все равно, Катя, – прошептал он горько и нежно… Но, прошептав: “Ах, все равно, Катя!” – он тотчас же понял, что нет, не все равно, что спасения… уже нет и не может быть, и тихо заплакал от боли, раздирающей его грудь”.
Это четырежды повторенное “Катя” – последнее, что произносит
герой бунинской повести “Митина любовь” перед тем как свести
счеты с жизнью, которая невыносима, невозможна без Кати. Этим именем он в последний раз пытается заклясть свою судьбу, “спасти свою прекрасную любовь в том прекраснейшем весеннем мире, который еще так недавно был подобен раю”.
Любовная речь, да и сама любовь, невозможна без имени собственного. В нем заключена вся тайна любви, ее обращенность на единственного, ее невыразимость – и потребность выражения. Существует обширная – “гадательная” и “заговорная” – магическая литература на тему любовных имен, их значений, сочетаемости, “судьбоносности”. Но отсутствуют аналитические исследования в той области, которую можно было бы назвать эротонимикой – лингвистикой и поэтикой любовного имени. В известной книге Ролана Барта “Фрагменты речи влюбленного” рассматриваются разнообразные фигуры и метафоры любви, лексика и грамматика любовных писем, признаний, мечтаний, раздумий. Тем более удивительно, что в ней не нашлось места имени собственному – важнейшей фигуре любовной речи. А ведь речь эта бредит именем любимого, задыхается на подступе к нему, произносит его молитвенно или заклинательно, как имя божества. Владимир Маяковский в письмах к Лиле Брик изобретает все новые имена, словно подыскивая ключ к замку с постоянно меняющимся кодом. На пределе того задыхания, на котором изнемогает и замолкает любовный дискурс, остается только бесконечно повторять: Лилек, Лиленок, Лилятик, Линочек, Лисятик…
Эта статья – своего рода введение в эротонимику, дисциплину, возникающую на скрещении эротологии (науки о любви) и антропонимики (науки об именах людей). Речь пойдет о смысловых энергиях и грамматических преобразованиях личного имени, а также о его мифическом значении в любовном дискурсе. Мы попытаемся хотя бы отчасти восполнить тематический пробел бартовской книги, сосредоточившись на любовной игре с личным именем, тем более что русский язык предоставляет гораздо более обширные грамматические средства для этой вдохновенной игры, чем французский.
Именно поэтому у нашей статьи есть признак еще одного жанра – поэмы. Это поэма во славу русского языка, его бесконечной изобретательности и нежности в обращении с личным именем. К несчастью для русского языка, самой выдающейся его особенностью считается матерщина: она преподносится как его “товарный знак”, своего рода всемирный “бренд”. Но ведь еще Вл. Набоков писал в послесловии к своему русскому переводу “Лолиты”, что “все нежно-человеческое (как ни странно!), а также все мужицкое, грубое, сочно-похабное выходит по-русски не хуже, если не лучше, чем по-английски”. Да, “как ни странно”, нежно-человеческое стоит на первом месте, и нигде оно не проявляется так наглядно и слышимо, как в ласковых обращениях, в бесконечно множимых оттенках личных имен. Это любовное богатство русского языка и есть тема статьи, которая местами превращается в “поэму” – попытку озвучить те нежнейшие возможности языка, которые во многом еще остаются скрытыми в его лексической и грамматической структуре.
1. Имя собственное как центр и предел любовной речи
Едва ли не главный признак любви – абсолютная единственность и незаменимость ее предмета, Ее или Его. Отсюда и невозможность определений и классификаций, невозможность речи как таковой, которая должна постепенно замолкать на подходе к любимому, как замолкает речь верующего перед предметом веры, переходя в знающее молчание, в умное неведение. “Ибо, – как пишет Дионисий Ареопагит, основоположник “отрицательного”, молчащего богословия, – по мере нашего восхождения вверх речи вследствие сокращения умозрений сокращаются. Так что и ныне, входя в сущий выше ума мрак, мы обретаем не малословие, но совершенную бессловесность и неразумение”.1
Как веруемое, так и любимое глубже всего познается во мраке и молчании, посредством невидения и неговорения.
Однако наша тема – не любовное молчание, а любовная речь: на том пределе, где, достигая предела выразимости, она все еще остается речью, то есть изрекает себя. Какие слова остаются последними для любви – и первыми вводят ее в область молчания?
Вопрос этот ставится в книге Ролана Барта, который, не ссылаясь на Дионисия Ареопагита, пользуется, в сущности, методом мистического богословия: не прибавлением, но отнятием слов. Согласно Барту, любовный дискурс – это “язык без прилагательных. Я люблю другого не за его качества (поддающиеся подсчету), но за его существование; благодаря смещению, которое вы вполне можете назвать мистическим, я люблю не то, чем он является, но тот факт, что он есть”.2
“Своей атопичностью (неуместностью, странностью. – М. Э.) другой приводит язык в дрожь: нельзя говорить о нем, про него, любой признак оказывается мучительно ложным, тягостно бестактным; другой не поддается квалификации…” (Барт, 95). Единственное, что может влюбленный сказать о возлюбленном, – что он таков, каков он есть.
“ТАКОВ. Без конца призываемый определить любимый объект и страдая от неопределенностей этого определения, влюбленный субъект грезит о благоразумии, которое заставило бы его принять другого таким, как он есть, избавленным ото всех прилагательных” (Барт, 369).
Здесь вызывает недоумение апелляция Барта к благоразумию. Вовсе не благоразумие побуждает отказаться от определений любимого, а, напротив, то чувство любовного волнения, почти мистического экстаза, которое вроде бы не оставляет других средств выражения, кроме местоимений “ты” и “такой”. Благоразумие как раз побуждает перечислять и пересчитывать: насколько твой избранник умен, красив, добр, щедр, отзывчив, одарен, образован, успешен, привечен в обществе… Сотни прилагательных, по всей шкале от плюсов до минусов, – вот голос благоразумия. А застрять на “ты” и “такой” может только голос изумления, выхождения из ума. Боже, я немею, я становлюсь заикой, мне остается только повторять: “ты, ты, ты!” Да и сам Барт в другом фрагменте этой книги, под названием “Изумительно!”, подчеркивает, что “таковость” любимого рождена изумлением, то есть выхождением из ума.
Действительно, любовь находит в своем предмете самое-самое, то, что может определяться лишь само через себя. Но именно поэтому оно может быть обозначено только его собственным именем – именем собственным. Что остается любовному дискурсу, отбросившему все прилагательные, оценки, определения и даже местоимения? Личное имя. “Нам остается только имя: Чудесный звук, на долгий срок” – О. Мандельштам. И к нему же, личному имени, приложимо мандельштамовское: “блаженное, бессмысленное слово” (“B Петербурге мы сойдемся снова…”). Личное имя блаженно, потому что утверждает некую реальность единичного существа, и вместе с тем бессмысленно, поскольку не содержит в себе никакого смысла, идеи. Имя собственное, как известно, не имеет “концепта”, общего понятия, но относится только к единичному референту, индивиду. Иван может быть любовно постигнут и обозначен не через “красивость”, “умность”, “изумительность” или “таковость”, но только через свою “иванность”. Он – “иваннейшее” существо на свете. Ваня, Ванечка, Иванушка, Иванище!
Слова “таков” или “изумительно”, оставаясь общими, не-собственными, вовсе не являются окончательными в любовном дискурсе. По-русски восклицание “изумительно!” звучит особенно топорно и вызывает не любовные, а скорее гастрономические или театральные ассоциации. А определительное местоимение “таков” скорее, чем с восхищением, связывается с горестным восклицанием: “…и был таков!” Да и вообще местоимения: ты, такой, самый-самый – это лишь подступы к личному имени, блаженно нарастающему в своей любовной бессмыслице: ты, Наташа, Наташенька, Наташечка, Наточка, Натунечка, Ташечка, Ташунечка…
То, что Наташ на свете много и одно личное имя может относиться к разным индивидам, не отнимает у него полной индивидуальности значения. В этом смысле каждое личное имя, как и личные местоимения “я” или “ты”, при всей широте употребления, несет в себе опровержение своей общности. Его значение всецело определяется тем индивидом, к которому оно отнесено данным актом речи. Не истертые до смысловой пустоты нарицательные значки “таков” или “изумителен”, но только имя собственное, во всей логически непостижимой полноте его значения, становится мантрой, заклинанием любви.
Конечно, любовь проходит через разные стадии, на которых к ее предмету может прилагаться множество нарицательных имен, в том числе и прилагательных. Какой необычный! Странный! Смешной! Приятный! Трогательный! Умный! Такой, такой… ну просто самый-самый. Любовь в своем вершинном провозглашении – сплошной “ипсеизм” (лат. ipse – сам, самый): это он, он сам, никто и ничто, кроме него. Возлюбленного уже нельзя определить общей мерой “приятности”, или “чуткости”, или “пригожести” – только через него самого, через его “сашесть” или “андрейность”, “марийность” или “наташевость”. Все то невыразимое, что есть любовь, может полнее всего выразить себя в личном имени.
2. Чувственная энергия и смысловая универсальность имени
Имя вплотную подводит к тому пределу языковой коммуникации, за которым начинается коммуникация другого рода: тактильная, жестовая, психосоматическая. Имя почти столь же ощутимо трогает именуемого, как и рука; оно легко переходит в тепло и трепет, как потенциальная энергия – в кинетическую. Личное имя органически сочетается с объятием, прикосновением, со всеми жестами желания и близости. Никакие нарицательные имена здесь не годятся. Гладить волосы, прижиматься к плечу – и приговаривать “изумительно!”? Или “такова”? – Невозможно! Непроизносимо! Нет, здесь может звучать только имя, оно не отдаляет любимого, не мешает ласке, а, напротив, усиливает ее личную обращенность. Прикосновение, озвученное именем, касается кожи уже изнутри, как бы выворачивает все существо любимого, усиливая чувство взаимного проникновения. Человеческая плоть, не освященная словом, не обласканная шепотом, – как бы не совсем человеческая. То, что отличает человеческий эрос от животного секса, есть именно глубина разговора, который ведется губами, пальцами, всем телом. Oсловленное движение становится больше себя; оно уже не прилегает к телу извне, но направляется туда же, куда направляются слова, в область понимания, сопереживания, отклика.
Собственно, это и есть предмет эротонимии: как слово преобразует чувственность и само преобразуется ею. Чуть слышные, едва роняемые слова, имена, местоимения, прозвища, нечленораздельные бормотания, трогающие-окликающие возлюбленного, создают целостное чувство “семантико-соматической” близости, где слово воистину становится плотью, а плоть – словом. В такой близости невольно звучит намек на древнюю мистическую, мистериальную связь слова и плоти, сродненных любовью.
Здесь хотелось бы сослаться на мысль П.А. Флоренского о связи между словом и семенем, “верхним” и “нижним” любовным излиянием личности:
“Человек сложен полярно, и верхняя часть его организма и анатомически, и функционально в точности соответствует части нижней… Половая система и деятельность находит себе точное полярное отображение в системе и деятельности голосовой… Выделения половые оказываются гомотипичными выделениям словесным, которые созревают подобно первым и исходят наружу для оплодотворения… В семени есть и своя морфема, и своя фонема, и своя семема: это – слово, устанавливающее генеалогическую связность преимущественно со стороны человеческой усии”.3
Флоренский в общем виде указывает даже на связь морфологического строения слова и половой энергии семени. Имя, как семя, ищет размножения, самоповтора в новых формах. Не только лексическое значение слова, но и его грамматическая форма энергийны и чувственны по своему воздействию. Ира, Ирочка, Ирушка, Иринка, Ириночка, Иронька, Ируня, Ирушечка, Ирушенька, Ирёночек, Ириченочек… И это еще не все имена, их можно было бы утроить, поскольку все те же образования возможны и без начальной “И”, и с начальной “А”. Рина, Риночка, Ринушка… Арина, Ариночка, Аринушка… Любящая душа певуча, а милых имен так мало, часто всего лишь одно, и тогда душа начинает его множить, выпевать на все новые лады. В этом повторе имени, в его сменяющихся морфемах и фонемах, есть ритмическое упорство любовного чувства, настойчивость моления, заклинания, проникновения.
Каждый суффикс имеет свое психофизическое наполнение, причем не только в именуемом, но и в именующем. “Ирочка”, становясь в один ряд с “деточкой”, “ласточкой”, имеет иной смысл, чем “Ирушка”, которая в одном ряду с “ивушкой” и “любушкой”. “Ирочка” – это уменьшительно-детское, а “Ирушка” – это родное, мягкое, привычно-домашнее. Ирочку хочется гладить по головке, ласкать, а к Ирушке хочется прильнуть, приласкаться. “Ириночка” – что-то совсем малое, “кровиночка”, “икриночка”, частица меня самого, ей умиляешься до жалости и трепета. “Ируня” – более отстраненное, свойское, фамильярное, озорное, как в подростковой игре. “Иричек”, “Ириченок” – это чуть-чуть мальчишеское, с оттенком однополой дружбы, которая может дополнять любовную нежность. Эта чреда имен, проходя через именуемого, всякий раз по-новому его лепит, вызывает из него разные существа, то “очку”, то “ушку”, то “ушеньку”, то “уню”, то “иченочка”, и с каждым суффиксом он становится немного другим. Морфология имени – это, в сущности, формообразование именуемой личности, где каждая грамматическая форма соответствует новой идентификации. Как имя грамматически “склоняется”, проходит через ряд суффиксальных производных, так и личность проходит через ряд психофизических состояний, уменьшаясь и вырастая, удаляясь и приближаясь, меняя пол и возраст, становясь протеичной, подвижно-вездесущей. Таковы чары любовного имени: стремительно обновляясь, становясь сверхименем, суммой всех своих производных, оно превращает любимого в Протея, потому что оно хочет его Всем, оно хочет от него Всего…
Личное имя – способ энергийного взаимодействия именующего и именуемого. В свое время О. Мандельштам, размышляя о “Божественной комедии” Данте, предложил новую дисциплину – рефлексологию речи:
“Изумительна его (Дантова. – М. Э.) “рефлексология речи” – целая до сих пор не созданная наука о спонтанном психо-физиологическом воздействии слова на собеседников, на окружающих и на самого говорящего, а также средства, которыми он (Данте) передает порыв к говоренью…, внезапное желание высказаться”. 4
Пожалуй, ни в чем рефлексология речи не могла бы найти себе столь благодатного предмета, как в личном имени, поскольку оно, в отличие от других составляющих речи, не только обращается к собеседнику, но и прямо называет его, то есть воздействует с удвоенной силой совпадения объекта и адресата. Имя отзывается в теле именуемого, ускоряет биение сердца, вызывает прилив крови. Особенно если это ласкательное имя, если оно повторяется на разные лады. Волнение именующего, который перебирает все мыслимые имена и не может ни на одном остановиться, в свою очередь передается именуемому, который как бы “расплавляется” на этих огненных “язычках” имени.
Повтор любовного имени можно рассматривать одновременно и как чувственно-магическое овладение любимым, и как смысловое овладение миром посредством этого неиссякаемого, бесконечно множимого имени. Поскольку имя невозможно истолковать, оно само толкует себя, повторяясь опять и опять и тем самым приближаясь к некоему искомому смыслу, который окончательно полагается уже внесловесно, жестом касания, соединения. Как заметил Б. Пастернак, “стихия именуемости ошеломительней имени”.5 Важнее, чем любое отдельное имя, сама неисчерпаемая способность и потребность именования любимого.
Повторяясь вновь и вновь, имя не сводится к тавтологии, его значение переносится на какие угодно вещи и события, которые приобретают свойства “иринности” или “наташести”. Вместо того чтобы определяться в именах нарицательных, собственное имя само начинает определять и переназывать все вещи. Вспомним стихотворение Давида Самойлова:
У зим бывают имена.
Одна из них звалась Наталья.
И было в ней мерцанье, тайна,
И холод, и голубизна.
Eленою звалась зима,
И Марфою, и Катериной.
И я порою зимней длинной
Влюблялся и сходил с ума.
И были дни, и падал снег,
Как теплый пух зимы туманной…
А эту зиму звали Анной,
Она была прекрасней всех.
Имя Анны или Натальи может быть присвоено не только зиме, но и звезде, и дереву, и дому, и окну, и какому-нибудь платью или свитеру, и городу, и месту, где мы встречались, и дню, когда было особенно хорошо, и году, когда мы познакомились…
Такова семантическая универсальность любимого имени. Именно потому, что значения имени нельзя определить, оно само приобретает власть все определять собой. Любовь семиотична и даже семиократична, то есть не просто превращает вещи в знаки, но и посредством этих знаков властвует над вещами, присваивает их себе, колдует с ними. Если же на имя по какой-то причине наложен запрет, если его нельзя выговаривать, то любовь начинает корчиться, как будто ей вырвали язык, она задыхается от невозможности звукового выдоха. “Слова любви, не сказанные мною, В моей душе горят и жгут меня” (К. Бальмонт. “Слова любви…”, 1900 г.).
3. Грамматическое умножение имени. Полиморфность
Но есть в личном имени еще и грамматическая универсальность. Оно может быть использовано в самых разных частях речи и грамматических категориях: не только как собственное имя существительное, но и как нарицательное существительное; и как имя прилагательное, причем во всех степенях, включая сравнительную и превосходную; и как глагол – переходный и непереходный, возвратный и невозвратный. Если я люблю Н., я хочу только того, чтобы она энствовала и чтобы этот глагол стал еще и переходным, чтобы Н. энствовала меня, чтобы я становился все эннее и эннее, чтобы в мире было больше энства… Я хочу, чтобы моя любимая – Катерина, Светлана – катеринствовала, светланствовала, чтобы я становился все катериннее, светланнее.
В этой главе мы на примере имени “Ира”, “Ирина” покажем, какие возможны его грамматические и одновременно смысловые трансформации. Если я люблю Ирину, то я на пределе этого чувства не хочу от нее ничего “нарицательного”, ни “умности”, ни “красивости”, никаких предикатов и атрибутов, только чтобы она иринстовала, становилась ириннее и чтобы она иринстовала меня, чтобы иринности становилось больше в мире и во мне, чтобы все становилось иринистым, ириннейшим…
Все эти производные от личного имени не обязательно несут в себе любовную экспрессию – в устах третьих лиц они могут звучать нейтрально, описательно, иронически, скептически, недоброжелательно, даже презрительно. “Наш-то Ирке под каблук попал, совсем обырился. И нас заирил, мы теперь у нее на посылках”. Но существенна при этом сама способность языка производить от личного имени обозначения самых разных явлений, признаков, действий, так сказать, оличествовать мир.
Прежде всего, от имени Ирина образуются другие существительные – нарицательные: иринность, иринство, всеирие, иринянин/иринеец, иринянка/иринейка, ириняне/иринейцы. Иринность – это свойство быть Ириной, принадлежность Ирине. “Иринность этой книги не подлежит сомнению, Ирина читает и любит именно такие книги”. Иринство – это сущность Ирины, взятая сама по себе, как принцип мироздания, как обобщенная идея. Всеирие – это представление о вездесущности, всеохватности того, что есть Ирина. Ириняне – поклонники, последователи Ирины, те, кто разделяет идеи и принципы иринства и готовят торжество всеирия. Возможно и снижающе-похотливое образование от этого имени: ирятина – плоть, “мясо” Ирины.
Далее, прилагательные. Иринчатое – это похожее на Ирину, чем-то сходное с ней. Иринистое – это уже пронизанное и переполненное Ириной, всецело захваченное ею. Ириненькое – это милое, маленькое, в чем хранится и лелеется частица Ирины. Ириннейшее – это свойственное Ирине в высшей степени, то, в чем ее больше всего. Одна вещь может быть иринчатее или иринистее другой, если она содержит в себе больше иринности.
Перейдем к глаголам. Я, влюбленный в Ирину, – иринею, иринничаю, иринствую. Эти три “глагола собственных” обозначают разные действия – столь же разные, как умнеть, умствовать и умничать. Иринеть – становиться все более иринным, вбирать в себя это качество, переполняться им. Иринничать – это перенимать свойства и вкусы Ирины, воспроизводить ее манеры и язык, порой смешно, наивно, как подражают дети тому, кого любят. Иринствовать – это чувствовать, действовать и бытийствовать, как Ирина, преображать ею весь мир, наполнять ею окружение и окружающих… Есть и возвратный глагол – ириниться, в значениях: влечься к Ирине, проникаться Ириной.
Имя Ирины может стать и наречием: я хочу жить и дышать иринно, иринчато, иринисто. В реальной жизни я не только иринею или иринствую: я еще и хожу, смотрю, пишу, читаю, думаю, работаю… И все эти действия тоже проходят под знаком Ирины, имя которой превращается в их признак, наречие. Я хожу и смотрю иринно, то есть смотрю на все вещи ее глазами и думаю, что сказала бы или сделала Ирина, если бы она была со мною. Я сижу в кафе, пью чай или листаю газету иринисто, то есть в непрерывно ускоряющейся мысли о ней и стремлении поскорее закончить эти дела, чтобы ей написать или позвонить.
Возможно и превращение этого имени в служебные части речи и междометия. Я по всякому поводу или без повода восклицаю “ира!” или “ир!”, как если бы это было “ах!”, или “ой!”, или “вот как!”, “Боже мой”… Это “ир” странно выглядит на письме, но живо проговаривается во внутренней речи. “Ир (ой) какая прелесть! Правда ир (ведь) здорово!” Вообще мир иризмов – образований от имени Ира, Ирина – для влюбленного полон и разнообразен: все вокруг может отзываться на это имя, вторить ему.
Собственно, это и есть любовь: не желать другому существу ничего, кроме того, чтобы оно было самим собой и чтобы его было больше в нем и во мне, любящем. Язык выражает эту самоцельность и самоценность личности морфологическим умножением ее имени, которое становится всем: и нарицательным существительным, и глаголом, и прилагательным. Если у существительных есть склонение – по падежам, а у глаголов спряжение – по лицам, то как назвать морфологическое изменение слова по разным частям речи, не внутри какой-то одной из них? Очевидно, имя собственное Ирина, трансформируясь в прилагательное “иринистый” или в глагол “иринствовать”, претерпевает важные морфологические изменения, хотя в лингвистике нет определенного термина для этого процесса. Можно назвать это трансморфной деривацией, то есть словообразованием, проходящим через разные морфологические разряды, части речи. Иринство, иринчатый, иринствовать, иринно – это трансморфы имени Ирина, то есть его производные в других частях речи и грамматических разрядах.
Если в лексике есть понятие полисемии, многозначности слова, то в грамматику стоило бы ввести понятие полиморфии, многоформности корня. Многозначное слово имеет много значений, а полиморфный корень может производить слова в двух или нескольких частях речи. Например, корень “люб” полиморфен, от него образуются и существительное любовь, и глагол любить, и прилагательное любый, и наречие любо. И точно так же полиморфны, по крайней мере потенциально, все имена собственные. В этой статье мы как раз и описываем морфологическое умножение имени как назревшую возможность и потребность русского языка, которая нигде так сильно не ощущается, как в любовной речи.
Более строго следует различать две разновидности речи: собственно любовную, прямо обращенную к любимому, – и окололюбовную, олюбовную, то есть речь о любви. Любовные имена могут быть непосредственно экспрессивными – или описательными (дескриптивными). В этих контекстах по-разному работает грамматика личного имени. Любовная речь, заряженная экспрессией ласки, обожания, восторга, чаще прибегает к суффиксальному формообразованию – ласкательно-уменьшительным производным. При этом имя остается собственным, пишется с большой буквы: Машенька, Машунечка… Переход имени собственного в другие части речи и его превращение в имя нарицательное более свойственно окололюбовной речи, которая как бы со стороны описывает любовные отношения, а не прямо выражает их: омашиться, машатина, машистый… При этом экспрессия такого дескриптивного имени может быть далеко не любовной, а насмешливой, пренебрежительной, презрительной, иронической, скептической… Одно дело “Милая моя Машечка!” и другое “Наш-то совсем омашился, стал подкаблучный”.
Ниже мы приведем примеры основных грамматических категорий, в которых образуются производные от имен собственных. Здесь подразумеваются разные виды любви, включая детскую, семейную, общественную, но в основном речь идет просто о любви.
Существительное нарицательное
С первой их встречи он стал сам на себя непохож. Одна только Маша и Маша, сплошное машество, чистое сумашествие.
Наш Максим совсем взбесился. По утрам каждый день жрет зинятину, по вечерам – катятину, а днем еще перекусывает то лидятиной, то надятиной. Да еще на милятину облизывается. Поехала крыша!
Глагол непереходный невозвратный
С детства Лева и Гриша были влюблены в своего старшего брата Николая и во всем старались ему подражать. Лева важно николайствовал, Гриша смешно николайничал. Они так же степенно пили чай и насупливали лоб, так же трепали лошадь по морде и давали ей сахару. “Нашим детям бесполезно что-то преподавать, – в шутку жаловалась мать. – У них одно учение – николайство”.
Глагол непереходный возвратный
Вон Леша от своей Тамары идет, довольный, сытый. Отамарился.
Я не знаю, кто из них на кого больше влияет. То ли Вера опашилась, то ли Паша оверился.
Глагол переходный
Наш Иван-то свою подружку так разыванил, что она от него ушла к другому Ивану.
Саша и Маша душа в душу живут, разве только волосы друг другу не повырвут. Он пытается ее осашить, а она его омашить.
Онегин, встретив Татьяну в высшем свете, околдован, отатьянен ею.
Прилагательное в положительной степени
С тех пор во всех женщинах он искал одну только Нину, нинчатые глазки, ручки, ножки, – мысленно обволакивал себя всей этой нинчатой прелестью.
Ксюша, ты у меня прелесть! Приходишь с работы ксенистая, а дома становишься ксюшистая.
Прилагательное в сравнительной и превосходной степенях
Тебе эта кофточка тоже идет, но мне кажется, что та гораздо иринистей.
У Ивана три сына. Старший, пожалуй, поиванистее среднего. А младший – так тот самый иванистый, просто вылитый Иван.
Эх, Ваня, вот и опять мы в России! Что ж, выпьем за счастье этого наииваннейшего из миров.
Наречие
“Чего тебе не хватает в этой квартире? Чисто, светло, просторно!” – “Лиды мне не хватает. Мне нужно только, чтобы здесь было лидно, лидисто”.
Не стоит тебе так ларисисто одеваться. У тебя и фигура другая.
Союз
Имя собственное может выступать как служебная часть речи, например, союз. В этом случае оно пишется с маленькой буквы, как и все образования от имени собственного в разных частях речи.
В нем раздавались какие-то бессвязные, счастливые слова, и не было способа их связать, кроме ее имени. Завтра наташа зима, наташа снег, наташа воздух, наташа поезд… Наташа, Наташа, Наташа!
Этот отрывок внутреннего монолога лишь на первый взгляд кажется синтаксически бессвязным. Если определить в первом предложении грамматическое значение имени “Наташа” как соединительного союза “и”, все встанет на свои места:
Завтра: и зима, и снег, и воздух, и поезд… Наташа, Наташа, Наташа!
В речи звучащей такие “служебные”, чисто грамматические имена собственные выглядят странно и внесистемно, но они часто раздаются во внутренней речи любящих.
Междометие
Имя может выступать и как междометие или звукоподражательное слово.
Часы бьют над головой тик-так. А сердце во мне бьется кать—кать. А еще год назад билось ир—ир.
4. Любовные клички. Филонимы и криптонимы
До сих пор говорилось только об “официальных” именах собственных, включенных в церковные и гражданские именники. Но есть и множество имен полуофициальных и вовсе неофициальных – ласковых слов-обращений, прозвищ и кличек, которые либо распространены в речи, либо придумываются говорящим в меру той ласки, которую он способен в них вложить. Эти слова, созданные для обозначения любимых, называются филонимами. Филоним (греч. philia, любовь + onyma, имя; ср. синоним, антоним, аноним, псевдоним) – ласковое имя, употребляемое при обращении к любимому. “Белочка, голубка, детка, дуся, душечка, зайчик, золотце, лапушка, солнышко, ягодка…”
Никакой список филонимов не может быть исчерпывающим, поскольку они постоянно придумываются и забываются, входят в речь и выходят из речи. В принципе, любое слово может ситуативно превратиться в филоним. В письмах А. Чехова к О. Книппер как любовные обращения употребляются слова: “собачка, конопляночка, таракашка, бабуля, балбесик мой, лошадка моя”, – и даже такое, казалось бы, малопригодное, как “крокодил”. Тем не менее имеет смысл разграничить узуальные (устойчивые, повторяющиеся) и окказиональные (однократные, случайные) филонимы. В число последних входят и чеховский “крокодил”, и какая-нибудь “люлюнечка”, и “мусипусикусечка”, и все, что в порыве нежности способен изречь язык. Эти окказиональные обращения образуются стихийно; либо они приживаются в любовном, семейном быту, либо забываются после минутного употребления. Но от каждого из этих прозвищ могут вырастать свои производные в разных частях речи.
Люлюнечка, ну сколько же можно люлЮнить? Ну одевайся скорей и пойдем, нас же ждут.
Чудо ты мое, что же ты так сегодня расчУдилось?
Пусенька, давай вечером никуда не пойдем, дома будем пУситься, поужинаем вдвоем, музыку послушаем…
Ну что, зайка, идет тебе это платье? Ой, идет! Ты у меня самая зАистая, другой такой заистой зайки на свете нет.
От филонимов нужно отличать криптонимы, “тайные имена”, которые влюбленный дает своей возлюбленной. Такие филонимы, как “зайка”, “солнышко”, “любонька” или английское “honey” (медок), – на устах у всех, измяты, изжеваны всеобщим употреблением, и утонченный вкус влюбленного гнушается ими. Ведь это языковой промискуитет! Как можно называть мою единственную так же, как называют остальных, всех этих бесчисленных заек и рыбок? Одна из первых потребностей любви – переименовать возлюбленную, дать ей тайное, никому неизвестное имя, чтобы под этим именем она принадлежала только тебе. Иногда криптонимом называют нерасшифрованный псевдоним, носитель которого неизвестен. Но не менее существенна неизвестность самого имени, которое скрыто от всех, кроме двоих. Криптоним в таком смысле – это уже не имя без означаемого, а имя с минимальным числом пользователей. Для всякого речевого акта такое число равно двум. Криптоним – это имя только для именующего и именуемого, составляющих наименьшее языковое сообщество.
Тайное имя придумывается не сразу. Надо прислушиваться к возлюбленной, чтобы услышать ее настоящее имя, скрытое в ней, как ее собственный звук, который она издает неслышно для других, даже неслышно для себя, – его дано расслышать только любящему. По своему мифическому происхождению названия вещей, особенно живых существ, – это присущие им самим, издаваемые ими звуки. Дети называют животных не по их словарным именам, а по их собственному звучанию: собака – “ав-ав”, корова – “му-му”, коза – “ме-ме”. Так и влюбленный ищет то имя, которого нет в святцах и календарях, которое звучит из самой возлюбленной. Может быть, ее зовут Алла или Светлана, но внутреннее ее существо звучит иначе. Люша? Уся? Луня? Шуня? Суля? Перебираешь звуки, прислушиваешься – и вдруг оно ясно произносится, это тайное имя, которым можно поделиться только с нею. Даже ей не сразу откроешься – а вдруг она себя в нем не узнает, отстранится, замкнется? Но если имя принято, оно становится паролем для двоих и хранится в секрете.
Любовь – это всегда заговор двоих, обретение тайны, которую ни с кем нельзя разделить. Залогом этой сокрытости, символической избранности двоих является криптоним. Произнести его в присутствии третьего или третьих – совершить предательство. Чтобы психологически сломать заключенного, было бы достаточно выпытать у него любовный криптоним. Тогда все остальные пароли посыпались бы из него сами собой, потому что была бы взломана его личность, тот замок, на которой она замкнута, печать, которой она запечатана.
Бывает, что любовь проходит, у нее сменяются объекты и субъекты, любят других, и любят другие. Но от исчезнувшей любви, как знак ее бессмертия, остается это тайное имя. Его уже больше некому присвоить. Язык не повернется назвать этим именем кого-то другого. Оно существует только в отношения двоих, как знак их “соимия”, языкового соития, столь же таинственного, как всякое соитие. По сути, криптоним – это не имя возлюбленной, а имя самого отношения, имя любви, и оно не годится ни для чего иного. Подобно отработанным паролям, образующим кодовый архив истории, криптонимы образуют архив любви. А может быть, они так и остаются паролями – на вход в бессмертие, в неразлучность, как в стихотворении Е. Баратынского (1834):
Своенравное прозванье
Дал я милой в ласку ей,
Безотчетное созданье
Детской нежности моей;
Чуждо явного значенья,
Для меня оно символ
Чувств, которых выраженья
В языках я не нашел.
Вспыхнув полною любовью
И любви посвящено,
Не хочу, чтоб суесловью
Было ведомо оно.
Что в нем свету? Но сомненье
Если дух ей возмутит,
О, его в одно мгновенье
Это имя победит;
Но в том мире, за могилой,
Где нет образов, где нет
Для узнанья, друг мой милый,
Здешних чувственных примет,
Им бессмертье я привечу,
К безднам им воскликну я,
Да душе моей навстречу
Полетит душа твоя.
Неисповедимыми путями приходит это “своенравное прозванье”. В нем могут участвовать имя, отчество, фамилия, множество случайностей и обстоятельств. Допустим, ее зовут Алла Леонидовна Ефимова. В тысячный раз мысленно повторяя это имя и пытаясь что-то в нем еще выпытать для своей любви, узнать предсказание, поворот судьбы, предреченность, влюбленный вдруг прочитывает его по инициалам – АЛЕФ. Первая буква еврейского алфавита, а по-гречески – альфа. “Ты моя альфа, – пишет он ей в очередном письме. А потом, подсказкою речи, добавляет: – …и омега”. Ну, конечно, первая и последняя, другой не надо, другой просто не может быть. В этом последнем имени “омега” что-то вдруг задевает его, как созвучное этой женщине. Несколько раз он обращается к ней “Омега”, потом ласково “Омежка”, “Омежечка”, “Омеженька”. Какой-то родной, нежный звук уже раздается в этом имени, и он пробует прямым нажатием вызвать его наружу. “Онежка”, “Онежечка”. Вроде хорошо, куда уж нежнее, но нет, не она! Какая-то белоснежка звучит в этом имени или что-то озерное, Онежье, и это бы хорошо, но она-то совсем другая, не озерная, не белоснежная. И вдруг, по какому-то наитию это имя, резко сокращаясь, ударяет его в сердце: “Ома!” “Омочка!” Вот как эта женщина звучит и отдается в нем! Вот ее настоящее имя! А потом он уже расслышит в нем и “амок”, который испытал в первые дни знакомства с ней, и “обмирание” долгих ожиданий и кратких встреч, и “обморочное” чувство первой близости, и то “самое-самое”, чем она стала для него впоследствии, и священный индийский слог “ОМ”, объемлющий полноту мироздания. Тайное имя, как растение, начинает прорастать через всю историю любви и обнаруживать в ней причудливые звуковые узоры, переклички, отголоски.
5. Имя желания. Райский язык
Особая таинственность присуща детским и отроческим именам любви. Не потому, что они искусно придумываются, а потому что в сознании ребенка или подростка еще нет общего названия для того, к чему их влечет, что им грезится. Конечно, подростки уже знают взрослые слова, грубые или научные, но они совсем не подходят к их переживаниям. У ранних желаний есть свои единичные имена, производные от имен тех, к кому они обращены. С Аленой хочется алениться, с Ксаной – ксаниться, а с Зоей – зоиться… Каждое желание называется именем его предмета. Мальчику пяти – десяти лет порой и в голову не придет, что алениться, ксаниться и зоиться – это разные имена одного и того же. Абстракция “полового действия”, “муже-женского отношения” придет позже. Возможно, это самое глубокое забуждение и фальшь взрослого образа мыслей: представление, что на разные существа можно направить одно и то же действие, хотя бы оно и называлось таким высоким словом, как “любить”. Конечно, если берется некая абстракция, “женщина вообще”, то ее можно любить, обожать, желать, совокупляться с ней. Но ведь в Ксане любишь не женщину вообще, а только ее, Ксану, а значит, и действие, ей предназначенное, должно называться ее именем.
Не оттого ли такая запинка и внутреннее недомогание, ощущение языкового насилия в этом неизбежном признании: “я тебя люблю”? “Люблю” – слово из словаря, застывшее в своем определении, захватанное миллионами губ и миллиардами употреблений. В пользовании им возникает чувство штампа-абстракции, языкового промискуитета, от которого не спасает иронический ритуал закавычивания, предлагаемый Умберто Эко для постмодерного этикета (“Я люблю тебя”, как сказали бы Платон, Шекспир, Толстой, Сарра Бернар, Даниэла Стил и т.д.”). Не точнее ли было бы произвести имя любви прямо от ее предмета? “Ксана, я ксанюсь тобою и хочу ксанить тебя!” И конечно же, ксаниться можно только с Ксаной, а Ксану можно только ксанить, все прочие слова звучат чуждо и отвлеченно. Каждое желание ни на что не похоже, оно имеет лицо своего предмета, окрашивается его именем.
Иногда эти личные имена, переносясь на желания, чуть-чуть искажаются, приобретая некую меру отвлеченности, условности. С Ирой это может называться “ириситься”, со сладкой добавкой знакомого вкуса. А с Раей – “раиться”, куда привходит представление о рае. А с Никой вдруг оживает едва знакомое книжное слово – хочется “вникать”. Такие глаголы, чуть-чуть оторвавшись от первичных имен, уже обладают силой обобщения – и одновременно сохраняют память о своем рождении, о чуде первого желания. Вырастая, мальчик может сохранить это имя и для всех последующих желаний. Даже если его первую настоящую девушку зовут Таня или Настя, он все равно ирисится с нею, и самое романтическое, сладкое, мучительно-блаженное, что находит он в этом чувстве, называется у него не “любить”, не “любиться”, не “вступать в близость”, а ириситься. Конечно, это не звучит на губах, но это звучит в памяти тела, в подкорке, в гудящей раковине подсознания. Такова власть имен, которые рождаются от первых желаний и навсегда сохраняют связь с ними.
Но и взрослый человек, под действием “сумасшедшей” любви, может “впадать в детство” и забывать все взрослые слова, которыми он научился называть “это”. “Любить?” – да, это хорошо, но так общо и абстрактно, как если бы называть “мебелью” свою кровать или “человеком” своего близкого друга. Любовь соотносится с бесконечным классом объектов, от родины до мороженого, но даже если ограничить ее подклассом любимых и желанных существ, у нее все еще чересчур разреженный воздух. Многие люди больше, чем любимого, любят саму любовь, ее туманы, обмирания, головокружения, это состояние чистого наркоза, в котором никакая реальная операция не производится, ничего не меняется ни в сердце, ни в руках или ногах: анастезия ради анастезии. Очень часто “я люблю тебя” означает всего лишь “я люблю любить, а значит, я люблю любить тебя”.
Но имя собственное резко уплотняет воздух любви и “деклассирует” ее, сужает класс объектов до одного. И тогда все эти рефлексивные повторы любви, ее самоотражения: “любить любовь к самой любви…” вдруг переходят в совершенную иную структуру уплотнения всех смыслов в имени. В языке это можно передать хлебниковской заумью, морфологическим извивом и разлетом одного корня, как в “Заклятии смехом”: “О, засмейтесь усмеяльно! О рассмешищ надсмеяльных – смех усмейных смехачей!…” Так и собственное имя желания выпрыгивает из своего корня, точнее, пытается этим корнем пронзить всю толщу языка, нанизать на себя все грамматические формы, чтобы прославить этот корень во всех его производных, вымахать из него мировое древо.
Звучать это может по-детски, юродиво, потому что таков язык первичного блаженства, когда все слова всех языков кажутся производными от одного Сверхслова, Первослова, которое само себя объясняет и не нуждается в переводе. Криптоним становится корнем всех ветвящихся обозначений “этого” к “этой”. “Омичка, я омничаю, я омовеваю от тебя, я совсем уже заомовел и изомничался”. Это трогательный лирический дискурс признания – о завороженности Омой, о счастливой тревоге и изнеможении влюбленного. Омить, омиться – только этот глагол вызывает в любящем тот прилив сосредоченного желания, нежности, которая вся направлена в эту золотистую, серебристую, светящуюся точку “Омы”.
А вот совсем другой дискурс, дерзкий в своей откровенности, хотя и в нем не звучит ничего, кроме того же корня “ом” во множестве морфологических обрамлений. Но сама грамматическая игра этого корня, упругий ритм его повтора и усиления строят дискурс неотступного, ненасытного желания. “Омить Ому Омовну Омину, омовить омушку до омовни, омовить в ней каждую омовку и омовинку, омочковать омочку, омочковать ее омно и в омове, омствовать в омовениии, омничать в омовье и на измовье, омоветь и вымоветь в омовности, омовая до изомовения…” Когда желание теряет свою нарицательность и становится “собственным”, оно и по существу меняется, делается более горячим, упругим, дерзким, неостановимым: выход его сужается – и оно пенится, хлещет, переливается через край, почти уже безумное в своей избирательности.
При всей эротической насыщенности этого языка, он остается целомудренным, и желание в нем не перестает быть избирательным и любовным, потому что он – о единственной. Развратность лингвистически выражается именно в лексической всеобщности “половых глаголов”, многие из которых относимы и к неодушевленным вещам. “Трахать” можно не только любую, но и любое, было бы что и чем. Точно так же – “кидать палку” или “ломать целку”: кидать и ломать – глаголы общефизического действия. Целомудрие не есть состояние тела и даже не свойство личности; это свойство отношения – одного к одной; и их единственность друг для друга как раз и запечатлена языком личных имен. Предельно индивидуализируя речь, личное имя вместе с тем демонстрирует в действии универсальную грамматику желания, которое хочет Всего от своего предмета и хочет сделать его Всем. Здесь нет разделения слов на части речи, одно имя становится не только полиморфным, но и панморфным, все действия называются именами их предметов. Только любовь может творить такой язык, в котором даже слово “любовь” звучит чересчур общо, сухо и бледно.
Это райский язык, на котором, по преданию, говорил еще Адам и который время от времени пытаются реконструировать самые дерзкие из лингвистов, – язык до грехопадения, до столпотворения, до смешения языков при строительстве Вавилонской башни.6 Пожалуй, единственное, что мы можем знать об этом райском языке, – то, что в нем были только имена и все они были собственные. “Господь Бог образовал из земли всех животных полевых и всех птиц небесных, и привел [их] к человеку, чтобы видеть, как он назовет их, и чтобы, как наречет человек всякую душу живую, так и было имя ей” (Бытие, 2:19).7 Если наречение имен относится ко “всякой душе живой”, значит, это имена собственные, а не имена нарицательные, обозначающие разные классы и роды существ, – про них в библейской истории творения вообще не упомянуто. Разумеется, не исключено, что каждая живая душа в раю индивидуально представляла целый род живых существ, как впоследствии в Ноевом Ковчеге, этом “микро-Эдеме”, было собрано “каждой твари по паре”. В этом случае можно предположить, что между собственными и нарицательными именами не было никакой разницы; например, имя “Рогун”, указывая на “рогатый” род живых существ, одновременно употреблялось как личное, то есть относилось к райскому представителю данного рода.
Отсюда следует, что все отношения в райском языке могли обозначаться только именами собственными и их производными: глаголами собственными, прилагательными собственными, наречиями собственными. Это был язык единичностей, в котором не было абстракций, а значит, не было и семантического насилия, принуждения единичного и особенного к чему-то общему. Бог не существовал и не разделял это свойство с другими существами и предметами, а божествовал. Адам – адамствовал, а какой-нибудь бычок по имени Рогун – рогунел. Поэтому не возникало ревности, зависти и соперничества с тем, кто больше имеет или кого больше любят.
Обычно проект воссоздания совершенного праязыка как раз и сводится к описанию набора семантических универсалий, которыми Бог якобы наградил Адама: “высокое/низкое, да/нет, мыслить/говорить, слово/дело” и т.д. Но ведь в Книге Бытия ясно сказано, что Адам был призван давать имена “всякой душе живой”, а не принципам и идеям, не родам и классам. Поэтому праязык вернее всего представить как язык имен собственных, причем все свойства предикатности, атрибутности и т.д. были инкорпорированы в эти имена, как их грамматические формы, и неотделимы от этих имен в виде самостоятельных сущностей, универсалий. Можно адамствовать или евствовать, но нельзя “действовать” вообще. Адам может евиться с Евой, а Ева адамиться с Адамом, но нельзя вообще “вступать в соитие”, “иметь половую связь”.
Райский язык, конечно, давно утерян, но именно благодаря чуду своей “именовательности” он заново возникает внутри каждого “поствавилонского” языка – в особой его разновидности, в любовной речи. Райскость – это не особая субстанция языка, а способ обращения с тем, что в нем уже есть. Это превратимость всего в личное имя, точнее, превратимость имени во все остальное. И если есть где-то рай для языка, то именно тут, в непредсказуемых и всякий раз заново сказуемых именах, а не в совершенном наборе раз и навсегда установленных универсалий. Если Эдем как царство Бога-Любви еще не совсем исчез из мира, то место ему – в человеческой любви, язык которой и есть райский язык личных имен и единичных отношений.
6. Электронные имена. Анаграммы
Новая категория личных имен, возникшая в последние десять лет, – это электронные имена, элонимы (электронный, от греч. electron, янтарь + греч. onyma, имя; ср. синоним, антоним). Компьютерные адреса включают в свою первую часть (до знака “собаки”) собственное имя своего владельца: полностью, в сокращении, в зашифровке, в сочетании с фамилией… Есть такие элонимы, как anatolis (Анатолий Серов), tatabel (Тата Белкина), seleb (Сергей Лебедев), alex@tsel.ru (целевой Алексей из России), ааа41132 (полная конспирация, но с претензией на альфу, а не омегу) и др. Каждый сам закладывает в свой элоним ту информацию, какую хочет. И порою это вторичное имя чаще всплывает с экрана, чем первичное (оно же паспортное). Оно все время маячит в столбцах электронной почты, к нему возникает особое отношение: прикипает душа, устремляется ум, от него становится ярче в глазах… Или же взгляд проносится мимо этого имени равнодушно, небрежно, с досадой от его прилипчивости.
Электронные имена не всегда благозвучны, благозначны, но они могут так же чаровать, как и живые. Какая-нибудь Ира Фишкина или Ирма Фишер обзаводятся элонимом irf – в домашней почте и irfish – в служебной. Если эта Ира или Ирма становится для кого-то значимой, то и имя “irf” может стать для него сверхзнаковым и ложиться на сердце с такой же нежной, теплой тяжестью, как и “Ирочка”, “Ирусик”, “Ирмочка”. А вот и мой ирфик ко мне пожаловал. Ирфочка моя ко мне принеслась. Что там в ней? хорошее, плохое? нежность, досада? потепление, охлаждение? и сердце бьется, выкликая это блаженное, бессмысленное имя и связывая с ним все содержание предстоящего дня. Для кого-то в электронном имени irf звучит маленькая арфочка. Или вдруг его озаряет видение ИРФЫ. Ирфа – это сплетение ивы и арфы, это арфа, повешенная на ивовый куст, и вместе они издают под порывами ветра-судьбы один певучий, нежный, чуть жалобный звук.
Кто-то запишет в своем дневнике: “В моем компьютере поселилось странное существо “ирфиш”. Оно сиреневого, фиолетового цвета. Немножко похоже на дервиша, но не кружится, а только кружит (сердце, голову). Всякий раз как оно выпрыгивает ко мне на экран, екает сердце. Когда оно долго не появляется, сердце тоже начинает ныть. Время от времени надо его кормить буквами, и тогда оно теплеет и становится ласковым. Его приятно гладить, оно на ощупь такое “ирфишевое” – вроде как плюшевое, но теплее, цветнее, глубже, таинственнее на цвет и на ощупь, мягко щекочет пальцы. На экране оно всегда первым схватывает взгляд и в него подолгу вглядываешься, читаешь, перечитываешь эти пять букв, не решаясь ткнуть в них мышкой, проткнуть стрелкой… Кошку кличут – кис-кис. А меня нужно кликать и подзывать ирф—ирф. Тревогой и пеньем на звук тот отвечу и брошусь с волненьем ему я навстречу”.
Так начинается боление именем, волшба и алчба имени, его анимация и персонификация. Имя может восприниматься как самостоятельно существо, живущее своенравной, непредсказуемой жизнью. Оно может мучить своей неуловимостью, не появляться там, где ты его ждешь, – и появляться в самых неожиданных местах. Часами смотришь на экран, в набегающие строки электронной почты – а его все нет и нет. От скуки и досады открываешь первую попавшуюся книгу – и вот оно, набегает на тебя отовсюду. Если мою избранницу зовут Ира или Ирма, одной буквы “и” уже бывает достаточно, чтобы меня растревожить. Я читаю его в каждом соединительном союзе. Им полнится язык: и… и… и… Все связывается и сочетается Ею. Читаю, например, О. Мандельштама:
И
И Гете, свищущий на вьющейся тропе,
И Гамлет, мысливший пугливыми шагами…
И при этом слышу, вижу, воспринимаю прежде всего вот это “и”, другим читателям незаметное. Оно-то и есть главная поэзия, а Шуберт, Моцарт, Гете – лишь формы проявления этого вездесущего и победного И, чтобы ему было, что соединять.
Здесь возникает еще одна важнейшая тема: всеобъемлющая анаграммность любимого имени, его скрытое присутствие в других словах, которые воображением любящего перелагаются в это имя, становятся его отголосками. Имя Ирины слышится ему в мечтах о ее будущем “матиринстве”, а в каждой ссоре тепло окрашивает надежду на примирение. Имя Розы видится или слышится не только в названиях цветка или цвета (“розовый”), но даже и в корне —раз— и в приставке —раз-, которые всякий раз чуть-чуть разнеживают его, настраивают на любовную волну. Он может прочитать в учебнике: “фонд всемирного развития” – и вдруг забыться, замечтаться; или сердце его опять забьется знакомой тоской – метнется к Ире и откатится к Розе. И, уж конечно, любой образ изобразит и выразит ему ее, Розу.
Известно, что писатели часто вписывают в свои тексты любимые имена (впрочем, чаще – свое собственное), прокладывают ими свои строки и страницы. Но даже если влюбленный – не писатель, он все равно становится сверхчитателем, он всюду вычитывает дорогое имя, и любая страница начинает пестреть перед ним слогами “роз”, “ир”, “вер”, “маш”, а разговор отдается чуть усиленными, удлиненными раскатами тех же слогов. Это анаграммирование любого текста, перекодировка его в одно бесконечно множимое имя, совершается почти машинально в сознании влюбленного, и он не понимает, почему так замедляется весь процесс его общения с миром знаков. Этот мир размывается ореолом и эхом далеко разносимого имени, реальность текста тает в его дымке, окутанная розовым, или сиреневым, или зеленым, или алым (“аллым”), или синим (“инным”) туманом. Любой семиозис удлиняется частыми отключениями любящего, впадающего в сон об имени.
7. Имя как миф
Любовь абсолютизирует любимое и, конечно, мифологизирует его имя, превращает в универсальный знак всех основополагающих смыслов, всех первосущностей. На вопрос, откуда берется радуга, почему гремит гром, какой звук издает ручей, каково содержание всех пьес Шекспира, для чего живет человек, любящий ответит именем своего любимого.
В рассказе И. Бунина “Грамматика любви” дается наглядный образ такой мифологизации отдельного существа и его имени. Помещик Хвощинский был одержим любовью к своей горничной Лушке. Когда она безвременно умерла, он поселился в ее комнате и посвятил всю оставшуюся жизнь ее памяти.
“…Лушкиному влиянию приписывал буквально все, что совершалось в мире: гроза заходит – это Лушка насылает грозу, объявлена война – значит, так Лушка решила, неурожай случился – не угодили мужики Лушке…”
При этом Хвощинский вовсе не был безумцем, напротив, он “слыл в уезде за редкого умницу”. Просто такова собирательная и обобщительная природа любви: она все сосредоточивает в одной личности и в одном имени. После смерти Лушки Хвощинский настолько сосредоточен на внутреннем разговоре с ней, что воспринимает все происходящее как часть этого разговора, как выражение воли его возлюбленной. Он становится стихийным мифотворцем, в его сознании мир олушивается, все в нем не только говорит с Лушей, но и как бы говорит от ее имени.
Миф, как беспредельное расширение смысла единичности, глубоко связан с личным именем. Вот почему А.Ф. Лосев в “Диалектике мифа”, перебрав девять наиболее распространенных определений мифа (фантастический вымысел, идеальное бытие, аллегория, догмат и др.), – все их отвергает и определяет сущность мифа как развернутое имя собственное.
“Миф есть слово о личности, слово, принадлежащее личности, выражающее и выявляющее личность. /…/Имя есть собственное слово личности, то слово, которое только она одна может дать и выявить о себе. /…/ Итак, миф есть и м я. Но миф, сказали мы, есть еще чудо… чудесное имя, имя, говорящее, свидетельствующее о чудесах, имя, неотделимое от этих самых чудес, имя, творящее чудеса. /…/…Миф есть р а з в е р н у т о е м а г и ч е с к о е и м я . И тут мы добрались уже до той простейшей и окончательной сердцевины мифа, дальше которой уже нет ничего и которая дальше неразложима уже никакими способами”.8
Хотя А.Ф. Лосев не приводит конкретных примеров именного мифообразования, очевидно, что любой миф тем и отличается от философской идеи или научного понятия, что привязан к личному имени и мыслится как уникальная способность данного лица воплощать собой ту или иную универсальную сущность или свойство. Греческая мифология – это Зевс, Гея, Дионис, Аполлон, Прометей, Афина, Афродита, Гефест… Такие сущности или свойства, как всемогущество, красота, мудрость, дерзание, посланничество и др., выражены в личностях и обозначены именами собственными. Не менее хорошо знакомая нам коммунистическая мифология – это Маркс, Энгельс, Ленин, Сталин и множество других, вспомогательных божков и героев, их именник, календарь и “иконостас”. Без этих имен была бы идеология, но не было бы мифологии. Когда Ницше задумал создать миф о сверхчеловеке, он назвал его именем Заратустры. Современные мифы об инопланетянах, технически всемогущих суперменах, о звездных войнах и галактических путешествиях тоже немыслимы без имен киногероев. Без имени собственного может быть понятие, идея, но не может быть мифа.
Однако мифы не обязательно бывают всенародными, общественными, партийными, государственными. Бывают и любовные, домашние, семейные мифы, как бывают домашние боги – пенаты, лары. У каждого члена семьи есть свое имя или прозвище, которое в домашнем обиходе может олицетворять определенные свойства, наклонности, недостатки. “Эта Сашина забывчивость меня доконает… Пожалуйста, сделай это, но только не по-сашиному, без отсрочек и оговорок”. “Тебе не кажется, что это прямо Настины занавески, такие веселенькие, они точно подойдут к ее комнате”. “Ты что, начал уже исповедовать Костину философию? Как только нужно оправдать чью-то лень, сразу следует ссылка на Костю”. “Машутка у нас не шутка. Это самый серьезный человек на свете. Промашки не простит”.
В каждом коллективе роятся такие маленькие мифы, построенные вокруг одной личности и ее имени, которое наделяется каким-то собирательным, характерным, обобщающим значением. Любовный же “коллектив”, хотя и состоит, как правило, только из двоих, именно поэтому отличается особой интенсивностью мифообразования. Каждый член этого “коллектива” обладает абсолютной значимостью для другого и поэтому гораздо более мифичен, олицетворяет собой более универсальные качества, чем член любого другого сообщества. Только в религиях или квазирелигиозных тоталитарных мифологиях можно найти такую же концентрацию мифических свойств в одном человеке и его магическом имени, какая имеет место в любви.
Сущность мифа, по Лосеву, есть развертывание имени на мироздание в целом. Но если имя пребывает в языке, то как его мифическое развертывание происходит через язык? Этого вопроса Лосев не ставит и не обсуждает. Как личное имя может стать “развернутым”, не переходя в рассказ, повествование, трактат, поэму, то есть не уступая места именам нарицательным, но оставаясь собой, именем собственным? Очевидно, оно должно развертываться не по оси синтагмы (сочетаний слов), а по оси парадигмы (изменения имени). Имя собственное, чтобы вполне стать мифом, должно раскрутиться на всех своих парадигмальных осях, стать именем нарицательным, глаголом, прилагательным, наречием… Грамматическая универсальность имени собственного, его развертывание в разных частях речи, непрерывное словопроизводство, от него исходящее, – вот лингвистическая суть именного мифообразования.
Выше уже говорилось о полиморфности личных имен и фамилий, способных перевоплощаться в разные части речи. Отчасти это нам знакомо, например, по таким языковым знакам, как “Маркс” и “Ленин”, чья магическая природа развертывалась именно полиморфно, в сумме их производных. “Марксизм”, “марксист(ы)”, “марксистское учение”, “Марксов завет”, “омарксить(ся)”, “марксистски действенный”, “марксология”, “ленинизм”, “ленинцы”, “ленинский курс”, “действовать по-ленински”, “Лениниана”, “Ленинск”, “Ленинград”… Разумеется, партийно-государственная машина казенной, всеобщей и обязательной “любви”, вполне эффективная в морфологическом производстве этих имен, и отдаленно не могла сравниться с той изобретательной лаской, которая вкладывается в имена любимых. Уменьшительные суффиксы, которыми так богата морфология любви, здесь вообще не допускались, а имена типа “Марксичек”, “Карлуша”, “Ленинюся” или “Вовочка” могли бы рассматриваться как идеологические преступления…
У А.Ф. Лосева также ничего не сказано о любви как истоке мифотворчества. Что превращает это имя, относящееся к единичному существу, в миф, универсальный мыслеобраз, с его всеобъясняющей способностью? Нет другой такой магической силы, кроме любви к единичному существу, как бы оно ни называлось, Беатриче или Лушка. Только для любящего и солюбящих (семьи, общности, рода, племени, народа, человечества) любимое становится Всем во всем. Одного слова – имени собственного – достаточно для выражения любви как грандиозного самоповтора, лексически неизменного, но грамматически растущего, как снежный ком, как эхо в горах
Русский язык очень склонен заклинательно множить имя, но еще не оценил вполне этого своего морфологического дара, не воспользовался им. Он гораздо более морфообилен и мифообразен, чем английский, он умеет развертывать имя суффиксально и даже префиксально. “Ну и Марьюшка!.. ну Ивановна! Я такой Размарьюшки да Разывановны еще сроду не видывал!” Но русский язык, по воле своего дара и судьбы, мог бы пойти и дальше, нарекать личным именем и сущности, и явления, и признаки, и состояния, и действия, и признаки действий, то есть грамматически развертывать имя до мифа. Если есть милое существо Маша, то могут быть – почему не быть? – и машевость, и всемашие, и машевение, и машевцы, и машевый, машистый, омашить, омашиться, машеветь, машево, машисто… Вроде бы ничего нового по значению не добавлено, а какая пляска языка, какая заклинательная неотступность имени! Где русский язык силен, так это в лексических тавтологиях и морфологических вариациях. Ваня, Ванька, Ванечка, Ванютка, Ванюшенька, Ванюшечка, Ванюсенька, Ванюшечек, Иван, Иванушка, Иванчик, Иванчичек… Иванище! Иваниссимо! Ох, ну и ванистый ты, мой Ваня. Ох и разыванчатый ты, мой Иванушка. Кто так ванисто ходит? Кто улыбается так иванчато? Кто так иванисто поет? У кого иваннейшие в мире глаза? Эти вариации личного имени и есть словообразующая, языкотворческая природа любви.
Русский язык гораздо пригоднее для ветвления грамматических форм и мифических смыслов, чем лексически более богатый и синтаксически гибкий, но морфологически “простоватый” английский. Английский, морфологически упрощаясь, свел слово к назывательному и сообщительному корню, к информативной единице, оголенной от экспрессивных наслоений. Информации нужно краткое, как можно более быстрое выражение, тогда как миф тормозит слово, раскручивает его по всем метафизическим и морфологическим параметрам: субстанция, атрибут, предикат, – чтобы оно стало именем первосущности, укоренилось в вечности. Имя становится мифом в лингвистическом смысле, когда оно семантически тождественно себе, но при этом морфологически ветвится, становится всезначимым по сумме всех своих трансформаций. Миф рождается из повторов имени, когда оно настаивает на себе, утверждает себя как первое и последнее, звучит во всех регистрах, увеличительно и уменьшительно, ликующе и ласково, громом и шепотом, – и всегда любовно, торжествуя свое всезвучие и всесмыслие.
8. Апофатика любви. Имя и молчание
До сих пор мы говорили о положительной значимости любовных имен. Но у любви есть и своя таинственная, неименуемая сторона. То представление о единственности и незаменимости своего Предмета, которое сближает любовь с верой, ставит и предел его именуемости, общий для теологии и эротологии. Это можно выразить одной максимой: “Не произноси имя своего любимого всуе”.
Прежде всего, следует отделить любовную речь от любовного языка. Далеко не все, что есть в языке, может и должно быть использовано в речи. У языка много любовных имен, много производных от одного имени. Но если все эти производные вместить в одну речь, обращенную к одному лицу, она становится скорее упражнением на грамматическую тему. Нельзя путать потребность речи с возможностями языка. Машевость,омашить, омашиться, машкать, машисто… Все это вместе взятое – гений языка, но клиника речи: имяложество, недержание имени.
Особенно болезненно такое имяизвержение может сказаться на именуемом, который почувствует себя жертвой языковой одержимости. У любовного заклинания есть две стороны: исступленный восторг заклинателя, который присвоил себе имя любимого, – и окамененное бесчувствие или даже смертельная тоска заклинаемого, чье имя отчуждено, украдено и более ему не принадлежит. Если бы какой-нибудь Маше довелось вдруг услышать о себе все любовное, что язык позволяет выразить в ее имени, это ее поначалу бы умилило, потом озадачило, а в конце концов вызвало бы ужас и желание бегства. Имя начало бы жить отдельной от нее жизнью.
Среди множества разновидностей любовного фетишизма едва ли не труднее всего опознается фетишизм имени. Известно множество случаев, когда фетишист похищает обувь, чулок, платок, шляпку или перчатку обожаемого существа и блаженно удовлетворяется этой его частицей или даже создает целый музей украденных вещей, замещающих ему любимого. В такой фетишизм впадает любовная речь, когда она начинает строить музей одного имени, снабжая его все новыми суффиксами и окончаниями, млея от его звуковых переливов и знаковых возможностей. Именной фетишизм может быть даже опаснее всякого другого, поскольку ни один предмет не обнимает собой так полно своего обладателя, как имя. Имя – это власть, которую присваивает именующий, и нет ничего разрушительнее для любовной речи, чем опьянение или злоупотребление этой властью, впадение в транс имяверчения. Личное имя – это благословение любви, которое может обернуться проклятием, если у имени отнимается чудо бережного, боязливого произнесения. Нельзя преследовать именем, загонять в имя (“name stalking”). Имяпоклонство сродни идолопоклонству. Если второй заповедью Бог запрещает творить кумиров, то третьей – произносить всуе свое имя. Дерзающий часто его употреблять как бы создает кумира из имени и поклоняется ему вместо Бога. “…Господь не оставит без наказания того, кто произносит имя Его напрасно” (Исход, 20:7). Эта заповедь опосредованно связана еще и с заповедью “не кради” (тоже третьей, но с конца десятисловия): имяпоклонство – это кража имени у Бога.
В духе этого запрета на имяпоклонство Дионисий Ареопагит, написав длинный трактат “О божественных именах”, затем сопровождает его кратким, всего в три – четыре странички, трактатом “О мистическом богословии”, где отрицает применимость всех этих имен к самому Именуемому. Такова неизбежная парадоксальность не только богословской, но и любовной темы. Чем настойчивее звучат имена и чем больше они своей ворожбой присваивают себе любимое, тем дальше оно отступает от них, в неслышимое, неименуемое. Само преизобилие имен может говорить об их безотзывности. Нарастая, как колокольный звон, перезваниваясь и отзванивая, они вдруг начинают звучать, как медь звенящая и кимвал бряцающий: “говорят языками человеческими и ангельскими, а любви не имеют” (1 Кор., 13:1). Любимого нет в его имени, и чем больше имен, тем меньше он в них. Это хороший способ его окликнуть – и вслушаться в него, но плохой способ подчинить его себе, навязать ему себя, заклясть, удержать. В повести Бунина имя Кати не может спасти Митю, который умирает от любви к ней и от растущей безотзывности ее имени.
Именно о суетности и лукавстве имени предупреждает Дионисий Ареопагит, указывая на ту тьму и тишину, которая наполняет “безглазые умы” и безъязыкие уста истинно верующего и любящего.
“И ум ты оставил блестящий, и знание сущих
Ради божественной ночи, которой нельзя называть”.9
Эротология (наука о любви), как и теология, нуждается в своей апофатике, которая отнимала бы у любимых те имена, которые катафатическая, положительная эротология к ним прибавляет. “Подобает, мне кажется, отъятия предпочитать прибавлениям” (Дионисий Ареопагит).10 Как в начале этой статьи отнятием имен нарицательных от любовной речи осталось имя собственное, так пора теперь отнять и его, оставить любимое в молчании, в той ночи, “которую нельзя называть”.
Но означает ли это, что любовь с самого начала творится в молчании, неназывании? Или молчание достижимо лишь через речевой опыт? И лестницу имен можно отбросить лишь после того, как одолена ее верхняя ступень на пути восхождения? Иногда любовная апофатика сразу, в смелом порыве, отбрасывает все имена, все действия и состояния, которыми обычно выражается любовь. Эта негативная сторона любви как уже почти не-любви решительнее всего выражена в стихотворении Марины Цветаевой “Мне нравится, что вы больны не мной…” Она обращается с благодарностью к тому, кто любит ее, сам того не зная, за то, что он не болен ею, не ревнует ее, не обнимает ее, не смущает ее покой, – и наконец за то,
Что имя нежное мое, мой нежный, не
Упоминаете ни днём, ни ночью – всуе…
Здесь отрицание “не” выделено необычной своей постановкой в положение рифмы, в конце строки. Это стихотворение о любви таинственной, благодатно очищенной от всех положительных признаков, имен, проявлений. Но возникает вопрос: если подлинное выражение любви – это только “не”, то чем она отличается от нелюбви? И чем вера, которая не изрекает и не знает никаких имен Бога, отличается от неверия? Или Дионисию Ареопагиту все-таки нужно было написать трактат о божественных именах, о “Премудрости”, “Слове”, “Истине”, “Силе”, “Спасении”, “Вседержителе”, “Царе царей”, “Самом-по-себе-бытии” и множестве других имен, чтобы потом своим мистическим богословием двинуться дальше, за предел самого именования? Есть предзнаковое и послезнаковое состояние веры. Смешивать их непозволительно. То же и в любви. Истинное молчание любви послезнаково, а не предзнаково. Чем больше певучих имен она в состоянии произнести, хотя бы и втайне от самого любимого, тем ближе она приближается к неименуемости.
Вот почему усилия любовной речи и даже ее дерзкие, подчас безумные попытки сравняться с языком все-таки не бесплодны. Порою нужно много имен, чтобы по-настоящему услышать тишину любимого, почувствовать его неименуемость, простоту и “этость” его существования. И пусть любовные имена сами заглушают себя, озвучивая растущую в них тишину.
Не бесплодны и совместные усилия языкотворчества и языкознания освободить, выкликнуть, выпеть любовную энергию языка, скрытую в его лексике и грамматике. “Только влюбленный имеет право на звание человека” (А. Блок); точно так же лишь то наречие имеет право на звание языка, которое позволяет любящим в полную меру говорить о своей любви. Русскому языку подобает гордиться не грубостью своих бранных проклятий, а нежностью своих любовных заклинаний. Все пространство русского языка заполнено малиновым звоном любовных имен, призываний и молений. Непрекращающийся благовест любви – вот каким слышится русский язык из того “чудного далека”, где бодро звучит и быстро льется речь, но не умеет вложить так много ласки, милования, умиления в личное имя.
1. Дионисий Ареопагит. Сочинения. Максим Исповедник. Толкования. – СПб.: Алетейя, 2002, с.753.
2. Ролан Барт. Фрагменты речи влюбленного. Пер. с франц. Виктора Лапицкого. – М.: Ad Marginem, 1999, с. 372. Все ссылки на это издание далее приводятся в тексте статьи.
3. Глава “Магичность слова”, из раздела “Мысль и язык” большого, незаконченного труда “У водоразделов мысли”. Павел Флоренский. Соч. в 4 тт. – М.: Мысль, 1999, т. 3(1), с. 248.
4. О. Мандельштам. Разговор о Данте. Нью-Йорк, Международное литературное Содружество, 1971, т. 2, с. 404.
5. Б. Пастернак. Письмо М. Цветаевой, 23.5.1926, в его Соб. соч. в 5 тт., т. 5. – М.: Художественная литература, 1992, с. 196.
6. На эту тему см. две книги Умберто Эко: Search for a Perfect Language. Oxford, Blackwell, 1995; Serendipities: Language and Lunacy. San Diego, New York, London. Harcourt Brace &Co., 1999.
7. Вульгата, латинский перевод Библии (4 – 5 вв.), источник всех европейских интерпретаций этого стиха, указывает, что Адам назвал животных nominibus suis, “их собственными именами”.
8. А.Ф. Лосев. Диалектика мифа, в его кн.: Из ранних произведений. – М.: Правда, 1990, с. 579-580.
9. Эпиграф к трактату “О мистическом богословии”. Дионисий Ареопагит. Сочинения, цит. изд., с. 737.
10. Там же, с.749.