Опубликовано в журнале Октябрь, номер 6, 2006
В этом году исполняется 150 лет со дня рождения Василия Васильевича Розанова (1856-1919), одного из самых интересных философов и писателей конца XIX – начала ХХ веков. О Розанове написано немало, многое из написанного верно, и тем не менее эта фигура по-прежнему остается спорной и загадочной. Современники упрекали Розанова в противоречивости и беспринципности и не без оснований: некоторое время он сотрудничал в журналах и консервативного, и либерального направлений. Сам писатель объяснял это тем, что душа больше любого направления и в одной статье выражена быть не может. Именно в Серебряном веке и сложился миф о Розанове как принципиально не познаваемом мыслителе. Это представление (частично благодаря появлению в 1995 году двухтомника “В.В. Розанов: Pro et contra”, в котором были перепечатаны прижизненные рецензии на его произведения) сохранилось практически без изменений и по сей день. Неотъемлемая деталь сложившегося мифа – непримиримая и необъяснимая вражда Розанова к Гоголю.
“Что же я бешусь? Что же я бешусь? – писал Розанов в 1914 году. – Только Гоголя и ненавижу. “Из него тьма”. Мы все “из Гоголя”. И гоголевской сути от нас не отмоешь”. Изменения во взглядах самого Розанова отчасти напоминают превращения, происходящие в произведениях Гоголя. Скажем, во сне Ивана Федоровича Шпоньки жена самым странным образом превращается в колокольню и в отрез материи. Однако все становится на свое место, стоит только восстановить пропущенные логические переходы (колокольня – церковь – венчание – новый костюм – кусок ткани). Точно так же и за словами Розанова о ненависти к писателю скрыта непростая история: отношение к Гоголю вовсе не было определенным и однозначным, порою оказываясь прямо противоположным ненависти. Василий Васильевич с удовольствием сам себе противоречил; однако в этой противоречивости можно обнаружить некоторые закономерности.
Впервые развернутую характеристику произведений писателя Розанов дал в книге “Легенда о Великом инквизиторе Ф.М. Достоевского” (1891) и связанных с ней статьях “Пушкин и Гоголь” (1891) и “Как произошел тип Акакия Акакиевича” (1894). Гоголь, считает Розанов, был “гениальный живописец внешних форм и изображению их, к чему одному был способен, придал каким-то волшебством такую жизненность, почти скульптурность, что никто не заметил, как за этими формами ничего, в сущности, не скрывается, нет никакой души, нет того, кто бы носил их”. То есть Розанов изначально обращает внимание на несовпадение формы и содержания в произведениях Гоголя. Форма, по его мнению, прекрасна, а содержание ничтожно в силу того, что Гоголю не удалось изобразить самое главное – живую человеческую душу со всеми ее страстями и страданиями. Потому и возникают у Розанова многочисленные претензии к творчеству писателя: “Пусть изображаемое им общество было дурно и низко, пусть оно заслуживало осмеяния: но разве уже не из людей оно состояло? Разве для него уже исчезли великие моменты смерти и рождения, общие для всего живого чувства любви и ненависти?” Если признать правоту Гоголя, считает Розанов, то окажется, что в жизни человека ничего нет – ни надежд, ни упований, ни достойного труда, ни любви, ни семейных привязанностей и что вся жизнь сводится исключительно к приобретательству.
Народный фольклор да и вся мировая литература, по мысли Розанова, опровергают такой взгляд на мир. Человеческая душа видна и “в заунывных песнях нашего народа, в греческой антологии, в германских сказаниях”, сама жизнь противоречит Гоголю: “Разве мы не видели на деревенских и городских погостах старух, которые сидят и плачут над могилами своих стариков, хотя они оставили их в рубище, в котором и сами жили? Разве, видя отходящим своего отца, где-нибудь дети подходят к матери и спрашивают: «Остаемся ли мы с состоянием»?” Продолжая это сопоставление, Розанов приходит к выводу: “…не человечество грезило и он один видел правду, но, напротив, оно чувствовало и знало правду, которую и отразило в поэзии всех народов на протяжении тысячелетий, а он сам грезил и свои больные грезы рассказал нам как действительность”. Гоголь представляется Розанову, по сути дела, не вполне психически нормальным человеком.
Еще в своей первой книге “О понимании” (1886) Розанов отнес Гоголя к типу художников-психологов. Художник-психолог – это “всегда больной человек – тот, у кого началось распадение духа, который утратил цельность психической жизни, хотя не до той степени, где начинается помешательство и безумство”. Любопытно, что к этому же типу Розанов причислил также Лермонтова, Толстого и Достоевского. Личной особенностью Гоголя, по мнению Розанова, является крайний аутизм, который и стал причиной его исключительного словесного мастерства: “Он был до такой степени уединен в своей душе, что не мог коснуться ею никакой иной души: и вот отчего так почувствовал всю скульптурность наружных форм, движений, обликов, положений”. Получается, что Гоголь просто не мог поверить в реальность существования других людей, вот почему изображенные им персонажи по необходимости оказались неживыми. Произведения писателя отражают не действительность, а всего лишь его субъективное и пристрастное представление о ней: “Мертвым взглядом посмотрел Гоголь на жизнь и мертвые души только увидал он в ней. Вовсе не отразил действительность он в своих произведениях, но только с изумительным мастерством нарисовал ряд карикатур на нее: от этого-то и запоминаются они так, как не могут запомниться никакие живые образы”.
Розанов, анализируя художественные особенности прозы Гоголя, приходит к выводу о том, что его произведения никак нельзя причислить к реалистическому направлению в литературе и, следовательно, было бы крайне ошибочным искать в них ответа на какие-то насущные вопросы, которые жизнь ставит перед русским обществом. Гоголь нарисовал особый фантастический мир, живущий по своим собственным абсурдным законам: “Мир Гоголя – чудно отошедший от нас вдаль мир, который мы рассматриваем как бы в увеличительное стекло; многому в нем удивляемся, всему смеемся, виденного не забываем; но никогда ни с кем из виденного не имеем ничего общего, связующего, и – не в одном только положительном смысле, но также – в отрицательном”. Однако литературная критика, а вслед за ней и все русское общество того времени восприняли произведения Гоголя как полное и достоверное изображение реальности. В результате все силы общества были направлены на то, чтобы изжить в себе гоголевское начало, которого в нем на самом деле не было, и эта литературоведческая ошибка оказалась причиной того, что изменился весь ход русской истории: “Душевная жизнь исторически развивающегося общества получила в его личности изгиб, после которого пошли непреодолимо по одному уклону, разбивая одни понятия, формируя другие, – но все и постоянно в одном роде”. По мнению Розанова, сам Гоголь понял тот вред, который невольно причинил, и именно в этом осознании лежит разгадка его отказа от художественного творчества.
Оценивая роль Гоголя в общем и целом отрицательно, Розанов полагает, что его влияние преодолевается самой логикой развития русской литературы: “Нет ничего поразительнее той перемены, которую испытываешь, переходя от Гоголя к какому-нибудь из новых писателей: как будто от кладбища мертвецов переходишь в цветущий сад, где все полно звуков и красок, сияния солнца и жизни природы”. Произведения Тургенева, Гончарова, Толстого и Достоевского, в которых изображены настоящие живые люди, опровергли Гоголя самим фактом своего существования. В то же время Розанов отнюдь не принижает значение Гоголя как писателя, он восхищается его изумительным словесным мастерством и лишь надеется, что со временем будет понят истинный смысл его творчества: “… с его образа сбегут только ему навязанные черты, и он останется для нас в том именно особом величии, какое было в нем и какое он в себе указал нам”.
Совсем иначе интерпретирует Розанов Гоголя во второй половине 1890-х – начале 1900-х годов после своего сближения с кружком Мережковских. Новая точка зрения отражена в статьях “Вечно печальная дуэль” (1898), “Заметка о Пушкине” (1899), “М.Ю. Лермонтов” (1901), “Гоголь” (1902). То, что раньше представлялось Розанову большим недостатком гоголевской прозы – “дивная и властительная его “мертвенность” и “умерщвляемость” живого”, теперь становится, как и в случае Лермонтова, знаком избранничества и свидетельством постоянной связи с иными мирами: “Оба они имеют параллелизм в себе жизни здешней и какой-то не здешней. Но родной их мир – именно не здешний. <…> Между ними и совершенно загробным, поту-светлым “х” была некоторая связь, которой мы все или не имеем, или ее не чувствуем по слабости”. Похожий феномен Розанов обнаруживает в античной культуре. И Гоголь, и Лермонтов, по его мнению, “суть оргиасты в том значении и, кажется, с тем же родником, как и Пифия, когда она садилась на треножник”.
Гоголь оказывается носителем стихийных сил демонического характера. Впрочем, в некоторых случаях Розанов делает оговорку: силы, владеющие и Гоголем, и Лермонтовым, просто имеют иную природу, не похожую на расхожие представления о проявлении божественного начала: “Оба были до того испуганы этими бестелесными явлениями, и самые явления – сколько можно судить по их писаниям – до того не отвечали привычным им с детства представлениям о религиозном, о святом, что они дали им ярлык, свидетельствующий об отвращении, негодовании: “колдун”, “демон”, “бес”. Это – только штемпель несходства с привычным, или ожидаемым, или общепринятым”.
Как и прежде, Розанов отмечает противоречие формы и содержания в произведениях Гоголя, однако наделяет его несколько иным смыслом. Определяя душу писателя как “типично стихийную”, Розанов находит в его творчестве “вулканические рыдания под корою ледяного смеха” и “гений комической техники при страшно трагическом сложении души”. Надо отметить, что смех Гоголя, о котором столько горьких слов будет сказано впоследствии, Розанов рассматривает пока вне отрицательного контекста, как одну из художественных особенностей произведений писателя. По-прежнему двойственно и отношение Розанова к творческому методу Гоголя: раньше он утверждал, что творения Гоголя не имеют никакого отношения к реальности, теперь соглашается, что писатель умеет “так нарисовать действительность, так ее подметить в самомалейших реальных подробностях, как никто”. И в то же время Розанов упрекает Гоголя за стремление уйти в какой-то иной мир, “вдруг заснуть и увидеть то, чего вовсе не содержится в действительности”.
С изменением взгляда на природу души писателя Розанов меняет и отношение к его произведениям: “… в них чуешь какую-то истину, хотя их фабула переступает границы всякой возможности”. Чтобы как-то примирить эти две тенденции, Розанову приходится признать у Гоголя равное призвание к изображению фантастического и реалистического. Однако в основе этого призвания лежат не наблюдения над действительностью или анализ ее разнообразных явлений, а изначальное интуитивное знание: “Иногда кажется, что он носил в субъекте своем мир, совершенно подобный внешнему, и уже последний знал раньше, чем на него начинал глядеть”.
Во всех статьях этого периода для иллюстрации своих мыслей Розанов обращается к гоголевской “Страшной мести”, сравнивая писателя то с Катериной: “… мы не можем не сравнить его со страшными путешествиями души пани Катерины в старый замок ее грозного отца”; то с Днепром: “Это не Днепр рисует автор, он рисует свою душу, но душу, тянущуюся ко всему миру…”; а то и с самим колдуном: “… нельзя отделаться от впечатления, что Гоголь уже слишком по-родственному, а не по-авторски только знал батюшку Катерины”. Все эти сравнения не случайны – Розанов обнаруживает в Гоголе ни больше, ни меньше как “древнее ведовское начало”. Сам писатель до конца этого не понимал и объяснить не мог: “Темно во мне”, “и сам в себе дна не вижу”, “вам около меня грозно, а мне с собою страшно”, право, это как будто рвется из его биографии”. Именно это начало, этот “дух земли”, и является причиной всех событий в жизни и творческой биографии Гоголя: “… от этого “Вия” в нем, “огромного, во всю стену обросшего землей, с железными веками на очах” – шла его таинственная и рациональная сила, его ведение настоящего и в значительной степени будущего”.
Объявив Гоголя пророком и носителем древнего знания, Розанов меняет свое представление о значении писателя для русской истории. Во-первых, утверждает Розанов, Гоголь вместе с Лермонтовым, Толстым и Достоевским внес в нее динамическое начало. Благодаря этим писателям история сдвинулась с места – сейчас Розанов оценивает это положительно. Во-вторых, всё, что Гоголь увидел внутри своего духа, в точности совпало с русской действительностью. Персонажи его произведений теперь для Розанова вовсе не мертвые души, а реальные типы людей. Более того, Гоголь сумел предугадать дальнейшие пути развития русского общества: “… в своих Костанжогло и Муразовых он предсказал Губониных, Кокоревых, Кауфманов, Барановых”. В-третьих, без Гоголя нельзя представить реформ Александра II: “После Гоголя стало не страшно ломать, стало не жалко ломать”. Именно Гоголь покончил с николаевской Русью, и разрушение это было преднамеренным: “… “Илион” императора Николая он в самом деле обрек в уме своем “на сожжение” и начинал “Ревизором” и “Мертвыми душами” пожар едва ли только “художнически-бессознательно”. В результате своих рассуждений Розанов приходит к следующему выводу: “Гоголь – пример великого человека. Выложите вы его из русской действительности, жизни, духовного развития: право, потерять всю Белоруссию не страшнее станет”.
Как видим, до сих пор в концепции Розанова нет ни ненависти к Гоголю, ни особенных противоречий. Однако в нашей культуре укоренилось четкое представление о том, что Василий Васильевич просто органически не переносил творчество писателя. И для такого представления есть свои основания, так как наиболее яркий период деятельности Розанова приходится на вторую половину 1900-х – середину 1910-х годов, а именно в этот период с двумя интерпретациями гоголевских произведений начинают происходить любопытные изменения. Ключевым моментом в это время становится вопрос об отношении Гоголя к действительности: кем же все-таки является писатель – реалистом или фантастом? В зависимости от решения этого вопроса отдается предпочтение первой или второй интерпретации. И в то же время обе интерпретации начинают смешиваться в сознании Розанова, а их разные компоненты причудливо переплетаются друг с другом.
Оценка значения творчества Гоголя для развития русского общества может колебаться от положительной (статьи “Загадки Гоголя”, “Русь и Гоголь”) до отрицательной (статьи “Гений формы”, “Гоголевские дни в Москве”). Полное подчинение творчества Гоголя теориям Розанова о семье и мистической сущности брака происходит в статье “Магическая страница у Гоголя”. Статья “Русь и Гоголь” превозносит могущество словесного мастерства писателя, то есть, придерживаясь первоначального мнения о неодолимой силе слова Гоголя, Розанов просто меняет знаки, делая эту силу благотворной для русского общества. В статье “Один из певцов “вечной весны” при сопоставлении с Мопассаном Гоголь оказывается писателем, внимательным к живой человеческой душе, что выражает самую суть русского начала. И, наконец, в работе “Отчего не удался памятник Гоголю?” Розанов соединяет негативное мнение о “мертвенности” души писателя, которое было выработано им на первом этапе, с точкой зрения на мистическую глубину души Гоголя второго этапа, и в результате восхищение “чрезмерностью душевных глубин” переходит в представление о демонизме писателя. Причем в отличие от предыдущего этапа никаких оговорок по поводу демонизма Розанов не делает, вкладывая в это слово общепринятое отрицательное значение. Именно с этого момента и можно говорить о возникновении розановской ненависти к Гоголю.
Совершенно особое место занимает Гоголь в таких книгах Розанова, как “Опавшие листья” (1913), “Сахарна” (1913), “Мимолетное” (1914), “Последние листья” (1916, 1917). Здесь Гоголь из объекта исследования, которым он так или иначе являлся в статьях Розанова, становится, по сути дела, его персонажем, и на формирование образа начинают влиять уже законы иной, художественной, логики. Розанов стремится найти наиболее яркое определение писателю и сущности его творчества, причем иногда одно определение влечет за собой другое, и они таким образом выстраиваются в своеобразные синонимические ряды. Например, в “Опавших листьях” Гоголь представлен как ““архиерей” мертвечины”, “идиот”, “дьявол”, “манекен”, “оборотень”. Также одним из приемов является у Розанова идентификация писателя с одним из его героев, в результате чего Гоголь включается в рамки своего же собственного художественного мира. Кроме персонажей “Страшной мести”, Розанов использует образ колдуньи из повести “Майская ночь, или Утопленница”: “Проклятая колдунья с черным пятном в душе, вся мертвая и вся ледяная, вся стеклянная и вся прозрачная <…>, в которой вообще нет ничего!”
Несмотря на разнообразие и большой разброс в определениях, Розанов в то же время нигде не выходит за рамки двух своих первых интерпретаций. В произведениях Гоголя он по-прежнему отмечает противоречие формы и содержания: “Он не понимает, что за словом должно быть что-нибудь, – между прочим, что за словом должно быть дело; пожар или наводнение, ужас или радость”. Также высока оценка словесного мастерства писателя: “Перестаешь верить действительности, читая Гоголя. Свет искусства, льющийся из него, заливает все. Теряешь осязание, зрение и веришь только ему”. Необыкновенно велико значение Гоголя для русской истории: “Ни один политик и ни один политический писатель не произвел в “политике” так много, как Гоголь”. И по-прежнему неодолимым является воздействие Гоголя на русское общество: “Гоголь – все. От него пошло то отвратительное и страшное в душе русского человека, с чем нет справы. И еще вопрос, исцелится ли вообще когда-нибудь Россия, если не явится ум…”.
Сопоставление и одновременное существование двух разных интерпретаций приводит к появлению и одной новой черты – Розанов начинает придавать онтологический характер своему спору с Гоголем. Прежде он считал случайностью и своего рода литературоведческой ошибкой то, что произведения писателя были прочитаны как реалистические, теперь это прочтение становится глубоко закономерным и в своей сути начинает совпадать с истинным уровнем человеческой души. Невозможно съесть целого осетра, как это сделал Собакевич, но, пишет Розанов, – “хочется съесть именно всего осетра – мне, вам, всякому”. Гоголь, не видя и даже не желая видеть реальности, сумел угадать ее глубинное содержание: “Гоголь подметил или, вернее, по нутру своему знал (его слова в письме) низкие поползновения человека, подлые аппетиты его, уровень душонки человеческой. Правда, что он “клеветник”, как дьявол; но клевета-то его если и не реальна в действительности, то совпадает с “образом создания человеческого” и досягает глубины клеветания на Бога. О, не о человеке мы плачем, читая Гоголя. Мы плачем, читая Гоголя, о Боге. Вот в чем ужас, вот где Преисподняя”.
Если в первой интерпретации Розанов не обратил никакого внимания на религиозный смысл гоголевских произведений, а во второй оценил его положительно, то теперь “мертвенность” писателя с религиозной точки зрения оказывается для русского общества роковой: “Страшны не мертвые души, а страшен Гоголь, решившийся написать о мертвых, когда душа всегда жива и умереть не может. Гоголь написал самую антихристианскую, антибожественную книгу… Он написал, что Христу не только не было за кого умирать, но что Ему не нужно совсем и приходить на землю и что вся вообще “христианская история” и “жития мучеников” есть один комизм”. В этой связи отрицательное значение приобретает и смех Гоголя, который ранее не вызывал у Розанова никаких критических замечаний. Смех тоже становится онтологически неприемлемым: “Смех есть вообще недостойное отношение к жизни, – вот почему я отрицаю Гоголя. Боже! – даже улыбнуться над жизнью – страшно. Жизнь, вся жизнь, всякая жизнь – божественна. И не любить жизни – значит не любить Бога. Вот отчего весь Гоголь или все существо Гоголя есть грех. Прекрасный грех, – не отрицаю. Но кто же будет настаивать на прекрасном грехе”. В рамках первой интерпретации Розанов высказывал надежду на преодоление влияния Гоголя самим ходом развития русской литературы. Теперь, когда Гоголь становится писателем по своей сути антирелигиозным, то защититься от него можно лишь истинной верой, правдой и терпением: “В ком затеплилось зернышко “веры”, – веры в душу человеческую, веры в землю свою, веры в будущее ее, – для того Гоголя воистину не было”; “Его можно победить только правдою. Один, кто может победить Гоголя, – это праведник”; “Смех не может ничего убить. Смех может только придавить. И терпение одолеет всякий смех”.
Собственная полемика Розанова с Гоголем тоже воспринимается им в религиозном контексте: “… через всю мою литературную деятельность проходит борьба с Гоголем, и ни о ком столько моя душа не страдала, и ни над кем из писателей столько душа не трудилась. Да ведь и он – единственный… Ни в одной литературе нет Гоголя. Он – страшный. И вот около этого “Страха” я все хожу и обдумываю. 24 года. Нельзя не сказать, что это даже добродетельно. Мой труд о Гоголе есть добродетельный. Именно – труд. Работа. Забота”. И в то же время Розанов осознает всю незначительность своих усилий, всю несоразмерность своего дара с гоголевским словесным мастерством: “Я раб, взбунтовавшийся против своего господина. У меня нет ума его, его гения… Бороться с ним я не могу, с его схемами, с его обобщениями. Но я просто не хочу туда идти. – Куда ты меня тащишь, к своим колдунам и в свое колдовство. Я хочу умереть под старыми образами Руси. И не надо мне ни “Рима”, ни мертвой Анунциаты”.
Казалось бы, на этом можно уже подводить итоги и ставить точку в тех многочисленных изменениях, которые претерпела розановская концепция. Однако еще раз пересмотреть свой взгляд на Гоголя Розанова заставила революция. Как известно, в случившемся он обвинил всю русскую литературу, которая, вместо того чтобы воспитывать общество, занималась изображением всяких пустяков и подрывала своими насмешками важнейшие основы русской жизни: “После того, как были прокляты пампушки у Гоголя и Гончарова (“Обломов”), администрация у Щедрина (“Господа Ташкентцы”) и история (“История одного города”), купцы у Островского, духовенство у Лескова (“Мелочи архиерейской жизни”) и наконец вот самая семья у Тургенева, русскому человеку не осталось ничего любить, кроме прибауток, песенок и сказочек. Этот самозабавляющийся прощелыга и произвел революцию”. В этих условиях оказывается, что Гоголь, изображая русский народ как совокупность разнообразных мертвецов, был абсолютно прав: “Революция нам показала и душу русских мужиков, “дядю Митяя и дядю Миняя”, и пахнущего потом Петрушку, и догадливого Селифана. Вообще – только революция, и – впервые революция оправдала Гоголя”. И снова в очередной раз оказывается, что Гоголь показал настоящую Россию, а не навязал русскому обществу свои субъективные фантазии. Клевета на Бога становится правдой, и в связи с этим выходит на первый план существовавшая ранее в подспудном виде идея о Гоголе как критике христианства. В заметке “Апокалиптика русской литературы” (1918) Розанов возлагает ответственность за происходящее на Христа и тем самым окончательно переосмысляет творчество Гоголя в рамках своей собственной философии истории.
Рассуждения о “ненависти” к писателю, ставшие общим местом нашей культуры, вполне справедливы в том случае, если учитывать, что относятся они только к одному из периодов в существовании розановской концепции и что в общем и целом его отношение к писателю никогда не было простым и однозначным. Сам Розанов очень точно охарактеризовал своеобразие своих размышлений: “Мне кажется, что после меня можно думать “о Гоголе” только в той сети противопоставлений, какую я дам. С ее “да” и “нет”. Его нельзя рассматривать прямо. Его надо рассматривать именно через сетку. И как смотришь на Гоголя, то смотри на север, на юг, на восток и запад. “В одну сторону” – нельзя”.