Рассказы
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 6, 2006
Борислав
Самая скрытная сила на свете – сила имен. Да и самая влекущая тоже. Все выверты жизни, не от судьбы – от имени…
Лет до семи-восьми матушка звала меня Борислав.
Это только на первый взгляд имена Борислав и Борис схожи. На самом деле – они разные.
Скажут “Борис” – и запрыгает железным ободом по ухабам кисло-сладкая жизнь: утро – вечер, сон – еда, музыка – арифметика, назидания – прогулки.
Скажут “Борислав” – и подступит под окна таинственная осень: с дурманящим ореховым листом на щеке, с кирзовой почтарской через плечо сумкой, доверху набитой яблоками.
Борис – суховатая надсада и никакой ни на что надежды.
Борислав – столбик света, пробивающий насквозь густо дымящую мусорную кучу в конце двора.
Борис – резковатый, несдержанный.
Борислав – легкий, славный…
Однако, каким я был внутри себя и какое имя мне точней всего подходило, знала только мама. Она долго звала меня Борислав, но потом – перестала. Правда, произошло это не сразу, постепенно. А началось вот с чего.
Ночью – почти утром – на голом яворе закуковала кукушка.
– Закувала та сыва зозуля… – спела мама и не слишком строго сказала: – Борислав, ты много пропустил и сегодня последний день дома. Завтра тебе на занятия. Повтори арифметику и русский.
Мама ушла в школу преподавать литературу оболтусам-старшеклассникам, а я засмеялся от радости: слова про кукушку, которая кует, словно кузнец, понравились.
Из тихого, пустующего в этот час дома я выбежал в сад. Была середина марта. Утро стояло пасмурное и, как говорила мама, “млосное”. Меж деревьями пучками и лентами висел туман. И в тумане этом что-то время от времени, сверху вниз, пролетало: то ли дождь, то ли снег. Снег у нас в Новороссии сходил рано: в начале февраля. Если вообще выпадал. Я пригляделся. Никакого снега в тумане, конечно, не было. Тогда я стал высматривать кукушку. Но на облепленном туманом сухом яворе отыскать ее было невозможно. А вот сам явор, досыхавший в углу сада, у высоченного ракушечного забора, казалось, тихо горел. Едва различимые, ничего не весящие капли туманного огня, прозрачные и слегка красноватые, разлетались нечуемо по краям сада.
Никого особо не боясь – сказки про княгиню Ховалу и повелителя ветров Похвистня, якобы обитавших в нашем дичающем саду, давно не пугали, – двинулся я огненным каплям вослед. Но, сделав всего несколько шагов, остановился. Сад был густ, непрогляден, стоял стеной. Да и капли огня тут же пропали. Наверное, они мне просто померещились. Ховала же с Похвистнем, которых я раньше пытался в саду отыскать, были уже неинтересны. Легкое пренебрежение к этим слабо видимым существам жило и крепло во мне. Теперь интересны были улицы, город, его дома и парки, его окраины… А я, кроме школы и еще нескольких скучных мест, бывал в городе редко, мало.
Оглянувшись, я увидел: несколько красновато-клюквенных туманных капель, ударившись о забор, перелетело на улицу. Я двинулся за ними.
Наш крохотный Учебный переулок упирался в Рабочую – раздольно-широкую – улицу. Начиналась она в центре города, но, куда уходила после соприкосновения с нашим переулком я догадывался смутно. Допрыгав на одной ноге до этой самой Рабочей улицы, я хотел было уже повернуть обратно, как вдруг прямо мне под ноги подкатил автобус №22. Задрав голову повыше, я увидел табличку “Зупынка”. Нащупав в кармане две пятнадцатикопеечные монеты, я вскочил на подножку автобуса, оттуда юркнул в салон. Схватившись за блескучий, очень холодный поручень, я от счастья закрыл глаза. Цветные переводилки, изображавшие переполненный всяческими чудесами центр города, стали одна за другой нашлепываться на мокрый мой лоб…
– Ты куды едешь, хлопчик? – услыхал я через целую вечность.
Глаза сами собой открылись, и я увидел: автобус №22 почти полностью опустел. А надо мной нависает толсто-могучая кондукторша с кукольной билетной сумочкой, болтающейся на животе. Лица кондукторши из-за этого огромного живота видно не было.
– Куда послали, – обманул я кондукторшу чьими-то чужими, слышанными недавно на улице словами.
– А тебе сколько ж годочков будет?
– Восемь. – Сплутовать в годах я отчего-то не смог.
– А-а. А я думала, все десять, – засмеялась чему-то кондукторша. – У тебя и денег-то, видно нету?
– Еще чего! – Я важно подал нависающей надо мной кондукторше пятнадцать копеек.
Толстая кондукторша оторвала билет и пошла, вздыхая, к кабине водителя.
Весело моргая, стал смотреть я в автобусные окна. Высокие тополя, слегка обвалившийся, тихо курящий ракушечной пылью забор показались знакомыми, и на ближайшей остановке я из автобуса выскользнул.
Тополя, однако, оказались не нашими, а чужими. Чтобы это окончательно установить, я прокрался сквозь посадку и очутился на пустыре. Пустырь по краям был засыпан кучами мусора. За мусором ничего видно не было. Я дошел до края пустыря, нашел проход между мусорными кучами… И словно споткнулся о какую-то невидимую препону.
Внизу, близ неширокой мутно-глинистой реки, разбросал и расставил себя без всякого порядка город шатров.
Все шатры были черные, а один – самый большой и новый – кизячно-серый. Шатров было штук десять или пятнадцать. Нет – двадцать! Дыма над кострами почти не замечалось, и от этого было видно, как дрожит и плавится поверх них синевато-кристальный речной воздух.
Рядом с кострами бегали и сидели маленькие, извозюканные с головы до пят люди: с цигарками во рту, с крупными блескучими серьгами в ушах. Присмотревшись, я понял: эти люди не взрослые, это дети.
Налетел ветерок, и меж шатрами враз затрепыхались привязанные к столбам – почему-то только за один рукав – мужские рубахи: черные, малиновые, зеленые.
Я стоял на самом краю пустыря, прямо над городом шатров и был снизу, конечно, хорошо виден.
Через какое-то время ко мне подбежала девочка в юбке, сшитой из разноцветных кусков материи и в матроске с короткими рукавами. Девочка трижды показала мне язык и, не говоря ни слова, убежала. Язык ее был грязно-белый, по краям желтый да еще и в каких-то нарывах.
Вскоре она вернулась, ведя за собой братьев-погодков, как две капли воды друг на друга похожих. Братья были чуть пониже девочки, то есть почти на целую голову ниже меня.
Они долго и недоверчиво осматривали мои руки, ноги, уши и лоб. Потом один из братьев сказал:
– Пашли з нами, морэ. – Ухватив за руку, он поволок меня к кострам.
Девочка еще раз показала язык и, обогнав всех, прытко заскочила в ближайший шатер. А братья – нестерпимо грязные, в обрезанных до колен штанцах и, несмотря на леденящую мартовскую теплынь, босые, стали толкать меня в бока и хихикать. Наконец, один из них, тот, что вел за руку, хихикать перестал и как-то озабоченно спросил:
– Пыська е?
Я ошалело молчал.
– Ну? Ты шо? Языка проглотил?
Я кивнул.
– Ху-гу-гу-гу! Языка своего он съел! Съел он, съел!
Тут позади нас неведомо как очутилась какая-то женщина и, уставив голову вверх, в беленькое папиросное небо, что есть мочи закричала:
– А ну, гоните его вон! Пошел вон отсэда! Там Баро Мануш ходит, он вам всем всыпет! – Женщина выкрикнула еще несколько непонятных слов.
Оглянувшись по сторонам, я увидел: никакого “Баро Мануша” рядом нет. Да и сама женщина так же внезапно, как и начала кричать, исчезла.
Зато подскочил к нам какой-то длинно-вертлявый человек. У него были каштановые, слипшиеся по концам волосы и голубые, кипящие слезами глаза. Одет он был в серый городской пиджак и длинные черные трусы. Ноги на ходу втискивал в китайские, новенькие, кажется, тесные кеды: без шнурков и с резиновой нашлепкой на щиколотке.
– А, морэ! Пришел? – крикнул радостно незнакомый человек. – И правильно, что ты к нам, дуралеям и неучам, пришел! Видишь? Парубков – ни одного нет. Все воровать подались. Кто – сатураторы, кто – скотину. Одни старые дуры и их безмозглые дети тут остались! Я б им сейчас!.. – Он замахнулся ивовым, до самого кончика очищенным прутом. – Ну да ладно. Стой тут. Никуда не ходи. Я тебе счас такое покажу – умрешь!
Человек в пиджаке и трусах кинулся к самому дальнему, латаному-перелатанному шатру.
– Учитель наш дурацкий явился, – сказал угрюмо один из братьев. – Счас какое-нибудь глупство притащит.
“Дурацкого учителя”, однако, все не было.
Зато вышла из шатра все та же девочка. Она переоделась. Теперь на ней были длинная красная кофта в белый горошек и зеленая юбка до пят. На шее громыхало рублеными бляхами какое-то дикое монисто.
– Ху-гу-гу! Перерядилась! Смотрите на нее, какая цаца! Мериклэ на шею навесила! – крикнул один из братьев, тот, что до этого все время молчал.
Девочка и ему показала свой, как сказала бы мама, “требующий лечения” язык. А потом, постояв, голосом грубым и низким, словно взятым напрокат у какой-нибудь взрослой женщины, запела:
Аа-ай! На тареле белый гусь.
Мама, я разлуки не боюсь!
Ааа-ай! Разлучила, мама, ты меня.
Мама, я теперь не-счаст-на-я!
Тут до меня дошло: и девочка, и братья-близнецы, и где-то пока таящийся “Баро Мануш” – да это ж цыгане! Крадущее детей, угоняющее лошадей и крупный рогатый скот, сбивающее с толку матерей и навсегда уводящее из дома отцов жадно-ужасное племя!
Чтобы чуть себя успокоить, я спросил:
– Вы цыгане?
От боязни услышать утвердительный ответ, я закрыл глаза. И тогда вместо маленьких цыган меж кострами прошлась взад-вперед высокая и стройная, как наша новая учительница физкультуры, Ховала.
Она шла с веночком желтых кульбаб на голове, и с губ ее слетали прозрачно-туманные, огненные капли. Почти такие же, как и те, что я видел в саду утром.
– Мы – ромалы, – услыхал я и разлепил сплющенные намертво веки. Это вынырнул у меня за спиной “дурацкий учитель”, в городском пиджаке и длинных-предлинных трусах. – Они – Дада и Дула. Им по одиннадцать лет. Она – Ружа. Ей всего десять. А она… Она… Ладно, не буду говорить… А я… Я Архипкой зовусь. А ну гэть отсюда! – накинулся вдруг Архипка на девочку Ружу.
Ружа недовольно отошла.
– Во, – сказал Архипка, – гляди.
Он медленно выдвинул из-за спины и подбросил на ладони немаленького, с боков гладко ощипанного, а на макушечке в плотных седоватых иголках ежа.
– Они хотели сварить, съесть! А я не дал! – крикнул Архипка, одной рукой расстегивая, а потом опять застегивая пиджак.
Ежа было жалко до слез. Увидав это, Архипка сунул ежа в торбу, болтавшуюся у него над коленом и сказал:
– Ладно, чего там. Иголки новые отрастут. А ты не плачь! Смейся!.. Скажи “Дула”, – вдруг резко обернулся он к одному из братьев.
– Ну Дула, – недовольно протянул тот.
– Шоб тебя раздуло! – радостно крикнул Архипка. – А теперь ты. Скажи “Ружа”, – тыкнул он пальцем при виде ежа опять к нам подступившую девочку.
– Ружа…
– Моей жопы хуже!.. Ладно… Счас… Счас я вам такое покажу! Все умрете!
Высоко подбросив и поймав путавшуюся меж ног торбу с ежом, Архипка кинулся к небольшой роще акаций.
– Пашли, купнемся, – сказал неразговорчивый Дада.
– Холодно же. Март еще. И глубоко там, наверное…
– Ху-гу-гу! Та там – горобцу по яйца! – вмешался словоохотливый Дула. – И тепло уже! Мы тебя воду греть научим. Ну! Рака тебе поймаю. А не пойдешь… Не пойдешь…
– А это что за речка? – вспомнил я про свою любовь к географии.
– Речка? Речка как речка. Кошевая.
Я мысленно ужаснулся, потому что понял: меня занесло куда-то к черту на кулички, за Арнаутку, а может, даже в саму Нефтегавань. То есть туда, куда никто из моих школьных приятелей даже с родителями никогда не ездил!
Минуя шатры, двинулись мы к реке.
Вдруг из кизячно-серого новенького шатра раздался истошный визг. Я остановился: дикий чужой мир с каждой минутой пугал меня все сильней. Я даже собрался сесть на землю и опять закрыть глаза – лучше уж увидеть нестрашных Ховалу и Похвистня, – но Дада и Дула вмиг подступили с кулаками:
– А ну пашли!
– Я те счас глаз на противогаз…
Я не двигался с места.
Тогда разговорчивый Дула сказал:
– Та ты не дрейфь. – (Крики и визг раздались снова). – Это Баро Мануш мать свою бьет.
– З-з-зачем? – еще сильней испугался я.
– Ха! “З-з-зачем, з-з-зачем”! Бьет – значит, надо. Жинка у него молодая. От он мать бьет, а жинку учит.
– З-з-зачем так учить?
– Ну шо ты заладил, как сорока, Якова одно про всякого? Учит, шоб не гуляла.
– Пусть с нами пойдет погуляет, – сказал я совсем сбитый с толку.
– С нами! Бу-га-га! Та у тебя ж еще пыська не выросла! У нас все дядьки в город подались. И она з ими хотела…
Из рощицы акаций снова показался Архипка. Он что-то кричал по-цыгански и быстро шел, почти бежал к нам.
– А это кто – Баро Мануш? – спросил я, ступая навстречу Архипке.
– Та! Карла-Марла тутошний! Ну, по-нашему, “большой человек”. Зовут его Варул, а он требует, шоб его “Баро Мануш” звали. А сам – дурак дураком. Борода только как у Карлы-Марлы. Та ты не бойсь! Он одну мать свою лупцует. А парней боится.
– Надо милиционера позвать, чтобы мать бить запретил.
– Цыц, ты! Все одно – будет бить. А милиционэры сюда не ходят.
Тут “Баро Мануш” – черный до синевы, налитый жиром, бородатый – выволок из-за шатра полуголую старуху с отвратительно длинными, как поленья, грудями, придавил ее к земле, потом ударил ногой. Старуха булькнула нутром и уже чуть тише запричитала по-цыгански.
Архипка постарался переключить мое внимание: приобняв за плечи, развернул в другую сторону.
– Они меня не любят! – зашипел мне в ухо “дурацкий учитель” и повел головой сперва в сторону новенького шатра, а потом туда, где стояли Дада с Дулой. – Говорят – не цыган я! А я цыган, цыган! Только красть лошадей не желаю. Неинтересно мне. Я самолеты люблю! Даже имя хочу себе переменить: Авиахим буду! С таким именем летать легко. Только кто ж меня в летное училище возьмет?.. А?.. А они, остолопы, самолетов боятся! Зарываются в тряпье, когда те летят. А сами, и старые и малые, только и могут – чимиргэс гнать.
– Это самогон, что ли? – как третьеклассник, уже вполне разбирающийся, что к чему, спросил я смелей.
– Та не! Самогон – то чистяк! А чимиргэс – то с дурманом. А тебя как зовут, хлопчик?
– Борислав.
– Стой тут, Борислав. Я тебе счас настоящий пропеллер вынесу!
Архипка снова, в который раз уже, убежал. Зато черный до синевы, голый по пояс и в широких украинских шароварах Варул двинулся в нашу сторону. При этом он так свирепо поблескивал белками глаз, что я, ухватив за руки близнецов, стал сам их подталкивать вниз, к реке.
– Борислав!.. Борисла-а-а-в! – услыхал я мамин голос. Но лишь досадливо отмахнулся: мамы в этой дикой глуши быть не могло.
Втроем, друг за дружкой, шли мы к речке Кошевой.
Оглядываясь, я видел: петляет меж кострами с громадным красным пропеллером в руках, а потом стоит с ним в обнимку, словно не зная, что с этой штуковиной делать, “дурацкий учитель”, Архипка. Смеется и показывает на Архипку пальцем толстый Варул. Вползает на карачках обратно в новенький шатер косматая мать Варула.
Грозный и страшный мир этот пугал меня и притягивал. Казалось, еще минута – и я поверну обратно, схвачусь за лопасти Архипкиного пропеллера, вкрадусь в шатер, найду девочку Ружу, ущипну ее за щеку, навсегда прижмусь животом к странному лугу…
– Борислав! Борисла-а-у! – Это уже не мама. Это высокая и подтянутая учительница физкультуры, похожая на тайно прячущуюся в нашем саду, может, существующую, а может, и нет, сеющую искрами и маленькими молниями Ховалу. – Борисла-у! Сию минуту – в школу!
Мы шли к реке, и мне отчего-то казалось: теперь не цыганчата Дада и Дула ведут меня вниз по лугу. Ведет и уводит мое странное и прекрасное, ни на чье в мире не похожее имя! Имя, которому обязаны помогать кукушка и явор, виноград и Ховала…
– А давайте, ребя, в кузницу на чуть завернем? – Словоохотливый Дула показал куда-то вправо, на изгиб реки.
У изгиба – сразу я его не приметил – вытянулась над водой завалившаяся на один бок кузница. Рядом дышлами вверх торчали две арбы, ржавели какие-то сеялки-веялки. Из дверей кузницы время от времени полыхало огнем, искры вырывались и через разобранную в одном месте крышу.
Раньше огненных кузниц я никогда не видел и поэтому встал как вкопанный.
– Там – Ховала? – потянул я за рукав Дулу.
– Ха! Яка там – Ховала! Никаких Ховал тут не бывает. Там кузня, дурацюня, кузня!
– Пашли купнемся, – угрюмо вел свое Дада. – А то кузнец заругает.
– Та на минутку, а? – стал проситься Дула.
В это время из кузницы как раз и вышел кузнец. Он был в расстегнутой фуфайке на голое тело и в синих, тоже ватных штанах.
– А ну кыш отсюда, цыганва! – весело и совсем не ругательски крикнул кузнец. Потом, присмотревшись, спросил: – А ты, прогульщик, чего тут? Тоже, небось, с ними?
– Я потерялся, – покорно, но и с некоторой гордостью сказал я кузнецу.
– Че? Это как это – потерялся? У нас в государстве никто потеряться не может. Все учтены-переучтены. Ты на какой улице живешь?
– Учебный переулок, дом номер семь, – заученно отбарабанил я.
– Че-че? – Глуховатый кузнец повернул ко мне правое ухо, выкруглил его громадной, с двумя красными поперечными полосами, ладонью.
– Учебный… семь… – Я испугался: вдруг адрес какой-то неправильный, существующий только для детей, взрослыми всерьез не признаваемый?
– А какого ж черта тебя сюда занесло? Че, жить надоело?
– Н-нет, не надоело, – задумался я вдруг о своей недолгой, временами неприятной, а временами и вполне сносной жизни.
– Тебя как зовут? – уже тише и настороженней спросил кузнец.
– Борислав.
– Борислав! Бо! Домой! – тихим эхом откликаются плавни над глинисто-мутной Кошевой. Причем откликаются сразу двумя голосами: мелодичным маминым и голосом учительницы физкультуры, тоже приятным, но теперь почему-то резковатым, свистящим…
– Че? Какой такой Слав? – опять недослышал кузнец.
– Бозька-авозька его зовут! Он наш двоюродный брат! Чего к нему привязался? – крикнул задиристый Дула. – Он теперь у нас останется. Баро Мануш его для нужного дела приспособит.
– Че? – Огромный кузнец бледно-выцветшим глазом глянул на задиристого ромала с цигаркой за ухом. – Ладно, не бойся их. – Кузнец ударил ладонью о ладонь, низко свисшие усы его при этом вздрогнули. – Мы на цыганву эту управу найдем! Давай руку.
Через час глуховатый кузнец с шевелящимися при ходьбе усами, ругаясь и громко топая сапогами, втолкнул меня в нашу калитку. Ни дома, ни во дворе все еще никого не было.
Мы остановились прямо в дверях, и я, отдышавшись и пользуясь затишьем, сказал:
– А я целый месяц болел. Лежал дома. – Затем ни к селу, ни к городу добавил: – У нас в саду живет Ховала.
– Страшно в доме одному было? – подмигнул мне кузнец. – Небось, всякая нечисть из-под шкафов вылезала? А?
– Да, – смутился я. Про гадкую возню и обезьяний визг в темной комнате, где мы не жили, а только ходили туда умываться, я не хотел никому рассказывать. – Но это – не Ховала…
– Ясное дело, не она, – еще раз подмигнул мне кузнец. – Да ты ее не опасайся, она не обидит.
– А ваша как фамилия, дядя?
– Да че те моя фамилия? Ты гляди, чтоб тебя цыгане эти в другой раз с собой навсегда не сманили. Они могут, они много чего могут!.. А зовут меня все Усыней. За усы, наверное.
Ругнув напоследок электриков за блымающую нашу лампочку, кузнец, топоча, ушел…
И опять.
– Борислав! Бо! – в который раз зовет меня мама. Зовет громко, настойчиво.
Я не отзываюсь. Я спрятался в полуденном саду, чтобы увидеть, как пройдет над садом вихрь, уже два часа нависающий над городом пыльной тучей. Увидеть вихрь и в нем – Похвистня!
Об этом самом Похвистне совсем недавно рассказывала, делая глаза злыми и узкими, старуха Чеслава. Эта Чеслава знала много странных историй, была родом из Валахии или Черногории, и ее никто, кроме наших хозяев, в дом не приглашал. Именно потому, чтобы она таких историй никому не рассказывала.
Ветер веет, ветер треплет кусты и волосы и стоит прозрачным столбом. Но настоящего вихря – нет как нет!
– Борислав же в конце концов!
Я нехотя выползаю из зарослей жасмина. Выползаю, потому что знаю: вместо кружка юных техников, а после него – музыкальной школы, мы должны сегодня идти к священнику. Мамин ученик, сын священника, старшеклассник Ника, вдруг перестал ходить в школу. Надо его проведать. А меня мама после случая с цыганами ни оставлять дома одного, ни отпускать без сопровождения взрослых в музшколу не хочет. Так уверяет мама. Но я чувствую: она просто хочет показать меня священнику. Может, пожаловаться на то, что я воображаю себе всякую нечисть, вроде Похвистня и Ховалы. А может, еще зачем.
– Борислав, – говорит мама уже тише. – Не кичись там и не утомляй отца Киприана всякой ерундой, которой ты тут без меня начитался. И наслушался от Чеславы Антоновны. И не говори ему про…
Тут на голом яворе снова закуковала кукушка.
Я видел, как стало белеть мамино лицо, как застучала молоточком вена у нее на шее. Мне показалось: мама думает – кукушка, прокуковав пару раз, смолкнет. Но та куковала и куковала, и я видел мамину постепенно разглаживающую морщины радость, слышал, как она что-то быстро и сбивчиво про себя шепчет.
– Надо вырубить этот явор, – говорит наконец мама. – Попрошу завтра Олексу Николаевича. Идем.
Олекса Николаевич – хозяин нашего дома и сада. И я хорошо знаю: мама ни о чем его не попросит. Как раз потому, чтобы он сам “не попросил” нас с квартиры… И мама будет слушать тупо кукующую кукушку и трепетать при виде голого, поражающего своей скрипучестью явора…
– Идем же!
На церковь, в которой раньше служил священник отец Киприан, только что навесили новенький блескучий замок. Замок этот я, как-то проходя мимо церкви, видел сам. Из церковного домика, отданного, по словам родителей, сразу же какому-то складскому сторожу – отец Киприан переехал на частную квартиру. Вместе с ним – Ника, который очень хорошо учится, но почему-то вдруг перестал ходить в школу.
Мама была классным руководителем Ники. И ей, наверное, казалось: священник не пускает Нику в школу, расстроенный “хрущевским” указом, который шепотом обсуждали взрослые. А может, просто с досады.
Вытянутый в струнку, страшно веселый Ника прятался за приоткрытой калиткой. Он словно только нас и ждал. Радость прямо-таки распирала его. Я даже опешил: чему это он так радуется? Наверное, своему девчачьему имени, наконец догадался я.
– Ники, кто? – издалека, из каменных коридоров и комнат, долетает до нас густой и вязкий, медленно плывущий голос.
– Это по мою душу! – еще радостней, еще дружелюбней откликается Ника (или все-таки Ники?) и ведет нас по каменным, сильно выщербленным плитам в дом.
Разговора мамы с отцом Киприаном я не слышу. Разговор бегает себе и летает где-то меж побитых морозом яблонь, в реденьком прозрачном саду. А может, я не слышу разговора потому, что меня сперва терзает, а потом усыпляет запах смолы, смешанный с запахом ореха и меда.
– Как звать тебя, чадо? – слабо доносится до меня.
– Борислав, – чуть помедлив и удивляясь, что мама еще не рассказала священнику о моем имени, говорю я.
– Борисом крестили? – поднимает на маму ястребиные, но в этот момент кроткие и ничуть не страшные глаза священник.
Мама смущается. И тут же начинает по-учительски бегло объяснять: у нас в роду все крещеные: и она сама, и с отцовской стороны, и все деды-прадеды!
– А Борю – никак не получается. То он болел, то я работала в три смены, работала даже по субботам и воскресеньям. Потом – в школе всякие сложности, боялась – узнают, с работы выгонят. То у мужа на работе – аврал за авралом. Так и не получилось… Простите, отец Киприан, простите…
– Ну-ну. Еще окрестите. Случай будет. Только не тяните, голубушка, – сказал священник. – Пока Бог терпит – так походит. А перестанет терпеть – так сразу и окрестите. Борисом? Да? Борис и Глеб сеют хлеб! – засмеялся он.
– Я Борислав. – Губы мои гадко кривятся, глаза застилает пекучая влага. – Меня и в школе так часто называют, – обманываю я священника и тут же прикрываю рот рукой.
– Да, да, хорошо! – машет рукавом рясы отец Киприан. – Прекрасно! – И тут же делает знак головой своему Нике, которому так ничего и не было за то, что он прогуливает школу.
– А у нас в саду живет Ховала, – зачем-то говорю я и отнимаю руку от лица: потому что это кажется мне чистой правдой.
Отец Киприан как-то беспомощно морщится, несколько раз крестит меня, потом укоризненно смотрит на маму. И я вижу: мама уже не рада, что взяла меня с собой. Однако она учительница, ей теряться нельзя, и она примирительно говорит:
– Мы зайдем к вам как-нибудь еще.
– Нет-нет, вы не придете, – не соглашается с мамой священник. – Ники, проводи.
– Ну что вы, отец Киприан. Мы обязательно придем, – говорит мама. Ей очень неловко, и она, чтобы скрыть это, добавляет: – До встречи на занятиях, Ника.
Самая скрытная на свете сила – сила имен! Имя – единственное, что остается от человека в мире. Плотное, звуковое, физическое имя, оно, как маленький огненный столп, облегает тебя! Оно летит по низкому небу и не сгорает! Вложи всего себя в это имя. Как до тебя в него вложили неведомый тебе смысл.
Священник оказался прав. Через месяц его уже не было в городе. Пропал куда-то и Ника. И только через три десятка лет в городе Полтаве, прилетев туда уже совсем из другой страны, я снова услыхал это странное, редко встречающееся в наши дни, уменьшительное мужское имя.
– Ники-то наш в этом самом кафе играет, – сказала дама в темно-красном платье и черной накидке другой, одетой так же строго, но с веселенькой оранжевой сумкой через плечо.
Дамы шли под руку чуть впереди меня. Лиц их я не видел. Но было ясно: одна постарше, ей, наверное, под пятьдесят, вторая, пожалуй, тридцатилетняя.
– Та цэ ж кафе тих самих… геив. Туды и заходити боязко…
– Зайдем хоть на минуточку, Леся! – буквально взмолилась старшая. – Зайдем – и моментом назад.
Тихо, вслед за дамами, вошел я в какой-то полуподвал с мрачноватой или просто плохо освещенной вывеской.
Ника (или все-таки Ники?) был мной опознан сразу! Был он уже не так радостен. Но остатки того давнего сияния, того подросткового веселья еще читались в его лице. На крохотной, выдвинутой вперед полуовалом сцене Ника в одиночестве настраивал бас-гитару. В кафе было малолюдно. Только за одним из столиков, тесно, как овцы, прижавшись друг к другу лбами, шептались о чем-то два официанта. Я уселся поближе к дамам. Из их обрывочных разговоров, забиваемых гулом настраиваемой аппаратуры и коротеньким, грозно-небрежным пощелкиваньем бас-гитары, я понял: жизнь у Ники сразу не заладилась. Сперва он – так говорила старшая – довел до могилы отца, а потом, когда некому стало драть за уши, занялся музыкой. Но занялся поздно и как-то безалаберно. Не кончил даже музучилища, хотя мог бы – по словам все той же старшей – кончить и консерваторию.
– Доскакался… Допрыгался… Четыре веревки на лопате… И главное, плэктр, плэктр этот ужасный! Бледно-немощный, как… как… – не могла подобрать сравнения старшая. – Родственники ума не приложат, как его из этой гей-компании вытащить!.. А все Вирсавия… Змея… Это она своим коварством, своей подлостью его от женщин отвадила… Ники, Ники… Ему ведь было дано царское имя!.. А он… он… – никак не могла успокоиться старшая.
Дальше слушать я не стал. Потому что понял: виновата не какая-то там Вирсавия. Виновато въевшееся в человека и постепенно изменившее все его естество имя! Ничего подобного не случилось бы, продолжай этот седоватый, прямой гитарист, казалось, и сам позванивающий, как струна, зваться Николаем, или Николой, или даже на худой конец Коляном…
– Борислав! Борисла-а-ав! Ну что же ты!
Это опять мама. Она боится, что я снова потеряюсь. В этом году конная ярмарка очень большая, и народу на ней – тьма-тьмущая.
Прошло уже два месяца после моей болезни и выздоровления, сейчас май, я сильно окреп и, улыбаясь, думаю о том, что скорее потеряться может мама.
На ярмарку мама решила пойти со мной потому, что отец уехал в командировку, а она очень любит лошадей. Еще мама любит самолеты и когда-то хотела стать летчицей. Она даже прыгала несколько раз с парашютом. Но летчицей не стала, стала учительницей. И, как мне казалось, зря. Куда лучше, если б она стала летчицей, а не преподавателем литературы или – хуже того – директором Дома народного творчества, как отец.
Утро еще очень раннее. А по утрам мне нравится думать о чем-нибудь необычном. Так и сегодня. Я решил обдумать, как мне вырваться в летний лагерь, куда из-за боязни эпидемий и укусов тарантулов меня не хотели отпускать.
Думал я сначала опуская голову вниз, а потом задрав ее вверх.
И тут же увидел: невдалеке на небольшом возвышении стоит “дурацкий учитель” Архипка-Авиахим и нервно обдергивает свой городской, серый в полоску пиджак. На голове у Архипки-Авиахима старенький картуз, козырьком назад, а в руках он держит какую-то металлическую штуковину. Недалеко от Архипки стоят и ходят причесанные мелкой расчесочкой и слегка подъумытые Дада и Дула. Рядом с ними вертится, видно, уже переставшая показывать кому попало свой невылеченный язык девочка Ружа. Чуть позади я заметил и прогуливающегося с кнутом в руках Варула, который так хотел, чтобы его звали “Баро Мануш”.
Все цыгане ведут себя чинно, не ругают Архипку остолопом и “дурацким учителем”, кланяются, что-то кому-то ненавязчиво предлагают.
– Иди! Иди сюда, морэ! – радостно, как будто только меня и дожидался, поманил Архипка. – Сейчас такое увидишь!
Я вопросительно взглянул на маму. Мама была в тот день в широкополой летней шляпе, хотя солнце едва проглядывало сквозь белые шкурки облаков, и взгляда ее я видеть не мог. Но мне почудилось: она смотрит куда-то вдаль, туда, где на холме виднеются старые списанные самолеты – “ишачки”, “лавочкины”, “кукурузники”-аны…
Тихо высвободив руку из маминой ладони и слегка подпрыгивая, побежал я к Архипке.
– Я ероплан сделал! – крикнул Архипка совсем негромко, но так нервно, что поначалу я даже испугался.
Архипка – я это увидел сразу – за прошедшие два месяца тоже сильно изменился. Он стал каким-то еще более резким и дерганым. Но теперь эту резкость и дерганость скрывал.
– Настоящий сделал, с мотором! Хочь мотор и не фурычит, а все одно теперь – ероплан. А не просто планер. Разгоним – ух полетим! Ему и пропеллер не нужен. А я все одно – привесил. Пусть себе крутится в полете. Ну? Так?
Я согласно кивнул.
Архипке это понравилось, и он, пододвинувшись ко мне, зашептал:
– Слухай! А полетим со мной? А?
– Я тут с мамой…
– Ну и чего тебе маманя? Не разрешит, что ли? Да она и оглянуться не успеет, как мы уже вернемся. Планер же, без мотору! Круг по ветру сделаем и где ровней сядем. А?
Я еще раз оглянулся на маму. Она разговаривала с завучем нашей школы товарищ Обидиной. Рядом с ними терся и подхалюзнически улыбался ученик Силизямка: ябедник, трус, подлипала. Чтобы Силизямка не успел про меня наябедничать, я показал ему кулак, а потом трижды сильно оттопырил свое ухо. Силизямка стал словно бы меньше ростом, толстенькие щечки его, как у девчонки, зарделись. Умильно глядя на мой кулак, он тихо от мамы и завуча отошел. Но не слишком далеко, а так, чтобы иметь их в нужный момент между собой и мной.
Я подбежал к маме и дернул ее за рукав старенького жакета.
– Борислав, – строго сказала мама, – дай нам десять минут поговорить спокойно. Поиграй рядом. Вот хотя бы с Леней (то есть с этим жиртрестом Силизямкой).
Пятясь, отошел я назад, к Архипке.
Мама продолжала разговаривать с завучем Обидиной. Она словно не видела того бесподобного сияния и света, которые вдруг разлились над конно-спортивной ярмаркой, над окраиной города, над Турецкими, уже вовсю зеленеющими Валами. Этот свет полета, свет будущего разбега над землей, беспокоил по-моему даже лошадей! И только мама, Силизямка и завуч Обидина с поразительно длинным, словно бы созданным для чтения выговоров и нотаций лицом, похожим на лицо насекомого, зовущегося “палочником”, – света этого не замечали!
– Хотел я взять Ружу. Так она, дура, боится, – сказал негромко Архипка.
– Я тоже боюсь, – сказал я. – Моя мама, вон она стоит, хотела стать летчицей. Но теперь не хочет и мне не разрешит… Еще у меня был дядя. Он в войну тоже был летчиком и погиб. Упал в море и утонул вместе с самолетом. Вот мама и боится…
– Тут моря нет, – уверенно сказал Архипка. – До моря шестьдесят километров. Чего ж твоей мамане бояться? Ей-Богу, не пойму. Твоего дяхона как звали?
– Борис… Борис Иванович…
– Ну?! Видишь! От этого имени он и погиб! Оно ж вниз тянет! А ты… ты Борислав! Поэтому должен лететь. Бо-ри-слав! Глянь-ка! Летучее имечко получилось! “Бо” – как будто ты раскачиваешься. “Ри” – это ты готовишься: раз, два, три-и. “Слав”! – полетел! “Слав”! – еще как полетел! – закричал тихонько, снова начиная нервничать, Архипка. – Мне ж товарищ в полете нужен! Ружа не годится. Кто меня в бока толкать станет, если я на что засмотрюсь? Дада и Дула разгонят. И – фррр!
– Как это разгонят? – не понял я.
– Как, как! Конем разгонят, потом веревку бросят, мы с горба и полетим с тобой. Видишь тот горб песчаный? – Он наклонился к самому моему уху. – Я туда ероплан вчера вечером приволок! Сначала спрятал в кустах, а утром на край выкатил. Он же на колесах, дурень! Я и колеса камнями подпер. Ну! Ну!
Я повернул голову туда, куда все время кивал и указывал Архипка-Авиахим.
Над маминой головой, над головой завуча товарищ Обидиной и много выше головы ученика Силизямки, чуть в отдалении от ярмарки, на высоком песчаном горбе стоял крохотный, крашенный в грязноватую зелень самолет с красным пропеллером.
Кабина самолета была совсем маленькой, зато крылья были длинными, как у стрекозы. Мне показалось: вдвоем нам в кабину не влезть. Я сказал об этом Архипке.
– Та влезем! Я, если что, на колени тебя возьму. А этот дурак Варул тут останется. Он не верит, что взлетим! Делает вид, что кобыл сюда щупать пришел. А сам следит. Для этого – и еще, чтобы смеяться и злиться – он сюда и приволокся! На цыганский суд затащить меня хочет. За то, что я сказал: мазанки вместо шатров ставить надо!.. Так что, если теперь взлечу, он фонтан свой заткнет! Улететь от цыганского злого счастья я хочу! Понимаешь? Две тысячи лет скитаемся мы по белу свету. Надоело!
– Нет. Не могу я. – Я уже понял: никуда мне на этом прекрасном “ероплане” не полететь. Никуда…
Вдруг Архипка-Авиахим грубо схватил меня поперек спины, зажал рукой рот…
Через минуту мы были в цыганском, выкрашенном, как на продажу, “ероплане”!
Далеко внизу суетились у рыжей лошади Дада и Дула, рядом с ними прыгала на весеннем влажноватом песочке девочка Ружа. При этом смотрела она не на братьев – на нас с Архипкой.
Кое-как втиснулись мы в кабину самолета с неработающим мотором и увидели внизу другой, не похожий на тот, который только что покинули, мир.
Обратил на это мое внимание Архипка.
– Смотри, Бо, – сказал он. – Видишь там, подальше, сухие виноградники? Они ж дуката ломаного не стоят! А гляну на них сверху – и виноград этот от моего взгляда зеленеть начинает.
Архипка нервно дергал какие-то рычаги. Мне казалось – он забыл, как надо управлять самолетом.
– Счас, счас… – суетился Архипка. – Ты пока гляди вниз, любуйся. Счас…
Внизу Дада и Дула уже взобрались на рыжую лошадь и, слегка вжатые в землю нашим величием, неотрывно смотрели назад и вверх.
– Давай! Но! Но! – судорожно крикнул Архипка, и Дада с Дулой дали разом босыми пятками лошади под бока и так, с полуобернутыми назад головами, и поскакали. – Сильней! Гони! Пятками рыжую, кнутом!
Дада и Дула погнали лошадь сильней. И длиннющая веревка, сперва змеившаяся за ними по песку, враз натянулась. “Ероплан” грубо дернуло с места, и он упал с горба на воздух.
В первые секунды “ероплан” с красным пропеллером так накренило, что я подумал: сейчас мы перевернемся вверх ногами. Но внезапный сильный порыв ветра или, может, какой-то невидимый воздушный поток подхватил нас и поволок косо – в сторону и вверх.
Архипка от счастья закрыл глаза и выпустил выкрашенный подобно пропеллеру в красный цвет велосипедный руль.
Я же, наоборот, постарался раскрыть глаза как можно шире, чтобы всем увиденным наесться от пуза, как запретными зелеными абрикосами…
Вдруг самолет стал резко снижаться.
– Веревку бросьте! Бросьте веревку, гады! – закричал страшным голосом так, что у меня заложило на миг уши, Архипка-Авиахим…
Дада и Дула скакали на лошади как бешеные. Дула крепко держал одной рукой за спину Даду, а другой – прижимал к животу конец веревки. Чуть сбоку от них по пустому песчаному полю, не поспевая за лошадью, но все же очень быстро бежал милиционер. Он несколько раз ронял и подымал свою форменную фуражку. Оттого что милиционер бежал наискосок, перерезая путь лошади, он вполне мог Даду и Дулу догнать.
– Бэнг! Черт! Понял! – взвыл вдруг Архипка и больно ляснул себя ладонью по лбу. – Понял я! Посадил-таки Баро Мануш хлопцев на рыжую лошадь! Она! Она ими правит! Не они ею!..
“Ероплан” опять накренило. Я увидел черные, сгоревшие в зимнем огне виноградники, увидел зеленеющие Турецкие Валы, увидел вдали Очаковские Ворота, через которые входили в наш город Суворов и Ганнибал, увидел цыганских, бегущих за тенью “ероплана” детей. Эти цыганские дети кричали что-то злое и грозили нам кулаками. Они не радовались полету, а словно бы собирались нас за этот полет резать и рвать на части…
В тот день вышли из земли змеи. И я их видел в полете. Змеи вставали на хвосты и шипели вслед цыганскому “ероплану”.
В тот день не было гроз и молний, но мне виделся искрящий мелко огонь, переносимый от спаленного винограда к мелким притокам Днепра Ховалой.
В тот день низко по самой земле и над деревьями завивался невиданный ветер – Похвист – и я чувствовал его острые спиральки кончиком носа и языка…
В тот день, покорившись силе своего имени, я видел обернутым назад зрением все, что в песках происходило раньше. Но тут же виденное забывал…
– Бэнг! – крикнул смелый пилот и “дурацкий учитель” Архипка. И я передвинул взгляд с необычной действительности, которая вскипала и опадала сзади – вперед: туда, где была всамделишняя жизнь, а не жизнь, вылупившаяся вдруг из оболочки рябого змеиного яйца…
Дула наконец выпустил из рук веревку. Рыжая лошадь шарахнулась в сторону и завалилась на бок, в какую-то песчаную лужу. Тысячи золотинок, как старинные дукаты, ефимки и талеры, полетели вверх и в стороны из-под ее бледно-бархатного пуза.
“Ероплан” резко рвануло вверх. Тихие реки неба словно подхватили его, стали укачивать на своих волнах.
Но тут же самолет-планер начал падать вниз.
– Бэнг! Черт! – крикнул еще раз Архипка. “Ероплан” как-то дико развернуло, занесло вправо, и он одним крылом врезался в песчаную, невесть как вставшую на пути гору, из которой уже третий год брали песок для стройки.
“Ероплан” дрогнул еще раз, основная его часть от врезавшегося в гору крыла отломилась, и кабина вместе с нами, перевернувшись вверх дном, ударилась о землю. От испуга я крепко сожмурил веки.
Мелкие червячки зимы уже завелись, уже шевелятся в воздухе.
“Борислав”. – Оболочка слова. “Борислав”. – Плоть жизни и ветра. “Борислав”. – Имя и эхо. Яблоко. Свет. Звезда…
Тайна имени снова и снова тревожит меня.
Падает мелкий, едва заметный снег. Конец января, 2005-й год, Москва. Я стою вполоборота к изрисованному морозом окну. Однако думаю не о морозах, а о том, что тайное имя должно быть у каждого.
Поэтому стоит произнести “Борислав” (“Бо” – раскачка, “ри” – отсчет, “слав!” – полетел!) – и выковывается крепкая цепочка образов. Сперва тех, что встречались мне в жизни, а потом тех, которых не было, но которые представляются более плотными и осязаемыми, чем сама жизнь.
Я чувствую: во мне расширяется и крепнет имя. Оно выравнивает хребет, наливает силой пальцы, убирает ломовую боль из суставов. Впереди вместо старости – новая жизнь. Жизнь имен и примыкающих к ним слов, жизнь, где я ничего не трачу даром, никого не боюсь, никого не теряю.
Сладко. Весело. Конец?
– Мертвый? Конец? – крикнул кто-то рядом с “еропланом”.
– Та живой. Только побился сильно, видать…
– А цыган?
– Тому – конец. И планеру конец.
Возбужденно покашливая, говорившие куда-то отошли, потом опять вернулись.
– Борислав, глянь на меня. Глянь – и сразу вверх! Лети вверх, а потом, если хочешь, вернись назад, – услыхал я голос Ховалы, ставший опять мелодичным. – Глянь на меня, не бойся.
Я глянул. Надо мной стояли милиционер без фуражки и какой-то добродушный дядечка с серыми усами.
– Вы тоже Усыня? – сглупа спросил я.
– Та не! Я ж сосед твой, дядя Гера!
– А мама с завучем где?
– Та бегут же сюда. Мать уже знает: ты не разбился.
Я скосил глаза в сторону. Архипка-Авиахим лежал лицом вниз и подниматься не спешил. Я хотел крикнуть ему, чтобы он поднимался и вытер красноту над ухом и шеей. Но дядя Гера подхватил меня на руки, заторопил домой.
– Домой, домой, Бориска!
– Я Борислав, – сказал я уже не так уверенно.
– Был Борислав, да весь вышел! – решил проявить строгость до сих пор молчавший, безотрывно и как-то исподлобья наблюдавший за Архипкой милиционер. – А ну шагом марш отсюда! – срываясь на крик и кашляя, выговорил он. От страха, что у меня “заберут” легкое, летное имя, отправят в милицию и там заставят называться, как мне положено, я поднял руку и прикрыл ею лицо.
Снова медленный мелкий снег. Снова конец января, Москва, Коломенское. И теперь уже не мое собственное – другие имена тревожат и манят меня.
Я снова вспоминаю Даду и Дулу, вспоминаю девочку Ружу и жирного Варула. Вспоминаю и думаю: что на самом деле значили для их судьбы не ими выбранные, диковатые и странные для русского слуха имена? Вспоминаю я и погибшего в полете Архипку и все больше уверяюсь: он сам, своим дурацким Авиахимом, вычертил свою раннюю гибель.
Вспоминаю и то, как совсем недавно, подстегиваемый каким-то грязновато-пошлым любопытством, каким-то нездоровым влечением к цыганскому разбойному миру, я ездил в город, в котором родился.
Побродив по бывшему Учебному переулку, я поехал в Нефтегавань. И уже оттуда, отпустив такси, пошел пешком к речке Кошевой.
Великий соблазн тайно на что-то указывающих цыганских имен толкал меня в спину!
Великая любовь к именам скрытно-славянским, накрывавшим всю эту цыганщину с головой, удерживала на месте!..
Я дошел до знакомого пустыря. Куч с мусором уже не было, но лежали здоровенные, поросшие травой, видно, давным-давно завезенные сюда бетонные блоки.
Я перелез через блоки.
Внизу у реки видны были давние следы цыганского табора.
Может, это были другие следы. Но деревья были вроде те же, и зола от костров, недавняя, свежая, лежала все на тех же местах. Рядом с опустевшей поляной для шатров стояли две полуразвалившиеся, со снятыми дверями, мазанки. Они были слеплены именно по-цыгански: с одним-единственным слепым торцовым окошком, без потолочных перекрытий…
– Та цыганьски ж мазанкы, цыганьски, – сказал кто-то позади меня. – Чого и дывытысь на их?..
Я обернулся.
Меж двух высоких насыпных бугорков, Бог знает для чего посреди поля возникших, сидел безусый молодой хохол в домотканой рубахе, в черных джинсах, в кроссовках и читал русскую бульварную газету.
– Цыгане тут долго жили, – перешел он на русский язык. – Потом уехали. Им шо мазанки, шо компьютеры – как до одного места дверцы…
– Чего ж они тогда их строили?
– Та за прогрэссом поспеть хотели… А какой у нас прогрэсс? Одна разруха и квит.
– И не возвращались они сюда?
– Та хто ж их знает? Хто за теми цыганами наблюдать будет? Шо у нас своих делов нет? Та и не ходит сюда никто. Место тут… Ну, одним словом, поганенькое. Говорят, тут по цыганскому суду Варула какого-то убили. И он здесь является, ходит. Как он появится, и весь табор – на ночь, на две – сюда возвращается. И тогда берет этот самый Варул батог длиннющий да как стебанет им по лугу, по земле! Земля – пополам лопается! А табор весь мертвым делается. Все, все! Старые и малые, собаки и вороны ручные, – все каменеют! А сам этот Варул из мертвого живым перекидывается и срочно куда-то в Румунию отбывает. А наутро там, где цыгане эти шлендали и с ними собаки, и вороны ручные, одна зола. И так каждый год. Каждый год сюда Варул этот возвращается. Потом, место это “Мертвый табор” зовут. И в атласе географическом так обозначено: поселок “Мертвый табор”…
– А вы… вы сами… здесь не боитесь? – Легкая дрожь прошла по спине, и, как в детстве, я попытался закрыть глаза. Как в детстве – получилось.
– А чего бояться? – сделал неопределенный жест рукой мой собеседник. – Я ж не цыган. Мне это все – по барабану. И спокойно тут. У нас кругом крик и гвалт. Выборы-перевыборы. А тут – никого…
– Как вас зовут, простите?..
Молодого хохла враз перекосило, он скомкал газету, вскочил на ноги, зашипел, забрызгал слюной:
– Ну Дука, Дука я! Ну и шо, шо имя у меня цыганское? Я не цыган! Сторожу просто тут! Сторож я! Ты зубы мои видел? – Он вдруг ощерил полный розовой свежей слюны рот, с одним обломленным и одним целехоньким желтым кабаньим клыком. – Я тя нараз к Варулу спроважу!
Тихая, тайная жизнь имен! Ничего я о ней не знаю. Знаю одно: назовись и живи! А нет духу назваться самому – живи, как назвали.
Снова Москва, снежные червячки, колючий холод. Все, все – иное! Но стоило здесь, в Москве, на околометрошном рыночном пятачке, произнести одними губами имя “Варул”, как тут же за мной увязалась цыганка с голубым попугаем, укутанным в какое-то тряпье.
– Боря скажет! Боря-Барбарис все как есть доложит! – глухо бубнила цыганка. И она, и попугай замерзли. Попугай вздувал перья и все норовил обмороженным клювом тюкнуть цыганку в руку. Та ловко руку из-под клюва убирала и что-то одним пальчиком чертила на спине у попугая. Мне казалось: она рисует давние, мертвые, теперь уже мало кому понятные письмена имен.
В трамвае, глядя бессмысленно через промерзшие стекла на Москву, я вспоминал и вспоминал эти имена.
Дада, Дула, Баро Мануш, хохол Дука, Варул! Звуки и тени нагло обступили, грубо толкали назад к метро, к замерзшему по-дурацки попугаю и дальше, на юг, к Мертвому Табору.
Чтобы имена эти отдалить, влечение – снять, я заставлял вспоминать себя о чем-то мирном, спокойном…
Вдруг снежный вихрь накрыл трамвай.
– Борислав! Бо-о! – послышалось в крупе и льдинках.
– Борислав! Бо-о! – опять выводит мама.
Имя ласкает и тешит, имя вытаскивает из всех передряг. Оно несет и уносит! Но не к Мертвому Табору, а туда, где в садах корявятся идолы-деревья, где на сухом яворе кричит кукушка, где брызжет каплями огня двенадцатиокая Ховала и свистит, не затихая, ветер-Похвист.
И в этом синем, обжигающем губы, рвущем кишки и печень вихре лечу уже не я. Летит ушедшая год назад мама. И покрикивает резко, и поправляет на лице летчицкие военные очки, и, перетянув велосипедными ремешками кончики мужских брюк, постепенно становится прозрачней, светлей… А потом вместе со снежно-славянским, долетевшим и сюда вихрем исчезает, уходит в чудовищно-прекрасный, не ухватываемый умом вырей.
И за то время, пока она вместе с посвистом-Похвистом уходит в небытие, я сознаю: имя Борислав, первые семь – восемь лет жизни и мама научили меня чему-то тайному, вечному, тому, чего не учитывает каменное и пустынное, любимое мной до боли, но часто глухо молчащее христианство. Не будь этих семи-восьми лет, я не узнал бы тайно живущего в нас языческого духа рек, садов, дождей, снегов. “Христианство – вечность, – думается сладко. – А славянское язычество? Да это ж сказка перед входом в ту самую вечность. Сказка рассеется – вечность останется. Но вспоминать мы будем не вечность, – сказку!”
– Борислав! Ой, горе! – крикнула, подбегая к песчаной, экскаваторами наполовину съеденной горе, мама. При этом она глядела не на меня, глядела безотрывно и осуждающе на лежащего лицом вниз Архипку-Авиахима. – Бориславчик!
– Я – Борис, – вставая и выплевывая песок с кровью, мешающий произносить имена и другие слова, говорю я. – Борис.
И мама беззвучно плачет, и перестав смотреть на лежащего ничком “дурацкого учителя” Архипку, смотрит – теперь уже умоляюще – на милиционера и нашего соседа дядю Геру.
– Борис, Борис! – повторяю я раздраженно и нервно, почти так, как повторял недавно теперь наглухо замолчавший Архипка, и иду к чистой песчаной луже, чтобы смыть кровь с пораненных губ и с подбородка. – Борис я!
По имени и жизнь.
Дневные огни
Они вспыхивали и горели тихим серовато-стальным светом. Оваль-
но-усеченные, как чаши, дрожащие и едва различимые в громад-
ных кустах церковной сирени, – они были налиты чем-то неслыханным, нематериальным, чем-то смиряющим душу, утоляющим страсть.
Выйдя из храма и оглянувшись, она вновь эти огни увидела. Увидев – рассмеялась. Все, все вокруг начиналось сызнова, с нуля! Горя не было, смерти не было, пылали и плыли только эти серые, еле видимые огни.
Когда женщина в темно-синем костюме и черной косынке, завязанной не спереди, как это принято у прихожанок, а сзади, вышла из церкви, он случайно обратил на нее внимание и, ни о чем особо не помышляя, пошел вслед за ней.
Над окраинами Москвы висел серый, тихий день, слегка подсвеченный упрятанными в низкую облачность лучами. До Троицы оставалось около двух недель. Со сладким трепетом он поежился и тоже оглянулся на церковь.
Церковь – новая, краснокаменная, выстроенная на фундаменте когда-то разрушенной старой – сонно плыла над крупными и глубокими, образовавшимися после недавних дождей лужами.
Храм еще не кончили расписывать, фрески под куполом казались сырыми и такими же трогательными, как улыбка стоящей одиноко женщины.
Он пошел за женщиной еще и потому, что лицо ее показалось знакомым. Крепко вздернутый нос, ямочки на щеках, слегка раскосые серые глаза и – яркая деталь – широкие, темно-каштановые, не выщипанные, не вымазанные гадкой чернотой брови. Такой тип женщин особенно привлекал его: мальчишеская головка, юношеская повадка плеч и плавно-медленное, живущее словно само по себе тело, от плеч и ниже.
Минуту назад ему показалось: женщина, проходя мимо, слегка кивнула…
В Москве все еще грохотала железными грозами, а потом заливала их тугими бесцветными ливнями весна, хотя по календарю уже наступило лето. Женщина шла, не оглядываясь, через дворы с малочисленным народом: бабками в игривых, сдвинутых набок береточках, с бледными, но беспокойными, измазанными шоколадом детьми, оставленными за неимением дач здесь, близ парка, в Лосинке…
Пройдя несколько улиц, очутились в старом, сплошь деревянном квартале.
Он шел и удивлялся: откуда эти купчихины, пыльно-зелененькие двухэтажные дома? Наружное спокойствие этих теперь непривычных для Москвы домов вызвало сильное волнение: внутри у него, словно на паршивенькой, позабытой режиссером театральной сцене, засновали рабочие, стали падать какие-то доски, ломаться стулья, начал гадко поскрипывать строительный мусор…
Вдруг женщина в черной косынке свернула вправо и вошла в трехэтажный, такой же пыльно-дровяной, как и все прочие в этом квартале, дом, взбежала по лестнице и, чуть помешкав, вошла в одну из трех квартир, узко, дверь в дверь, сведенных на лестничной клетке. Дверь квартиры при этом она беспечно оставила открытой.
Он стоял на площадке, не зная: войти, нет ли?
Мимо прошли под руку две древние старухи. Без звонка вошли они в квартиру, снова оставив дверь приоткрытой. Почти тут же из квартиры вышел какой-то мужик в вельветовых, явно ему узких брюках и черной рубашке. Глаза у мужика были злые и красные. Похлопав себя по карманам, он попытался найти сигареты или зажигалку. Но карманы так тесно влипли в ноги, что стало ясно: прятать или хранить в них ничего нельзя.
– Все тут с вами растеряешь. Самого себя похоронишь. – Мужик рванул ворот черной рубахи и заспешил вниз по лестнице.
В этот момент вновь пришедший сообразил: тут похороны или поминки. Значит, можно войти без объяснений, без церемоний.
Не тратя и секунды даром, он вошел в богато и новомодно обставленную квартиру. Никто на него внимания не обратил.
За длинным столом в гостиной допивали два старика и молоденький светлоусый мальчик. В углу перешептывались пожилые дамы в черных платках.
– Сорок дней, а все не привыкну.
– После года привыкните, Ия Львовна.
– Не скажите, милая! Хоть он и дальний, а сродственник мне.
– Богатый человек – всем родственник! – В голосе одной из пожилых дам послышались зависть и сарказм.
“Поминки! Не похороны!” – от этого стало легче, свободней. Сдержанно поклонившись, миновал он стол и вошел в смежную комнату. Там, пригорюнясь, тоже сидели на трехногих стульях, на светлокожем диване какие-то люди. Как раз против дивана была еще одна – и опять же приоткрытая – дверь…
Сняв черную газовую косынку и отворив зеркальную дверцу шкафа, она удивленно рассматривала свою мальчишескую, по моде чуть неровную стрижку.
Он хотел выразить соболезнование и напомнить о том, что они вместе где-то учились или отдыхали, но, пораженный ее мальчишеской без косынки головкой и еще больше – небрежно расстегнутым воротом блузки, молчал.
Она вдруг заговорила сама:
– Всего сорок дней прошло, а жизнь другая, другая! И ведь что странно. Так вот сразу и не скажешь, что стало другим. Как будто тяжесть какая-то ушла. Или – камень со спины сняли. Да еще эти дивные дневные огни… Вы заметили? Да, да! Я знаю: вы заметили. Иначе бы не пришли сюда. Кстати, вы не смотрите, что здесь все открыто. Здесь умелая, хорошо укрытая от посторонних глаз охрана. Но сегодня, сегодня… – Она тихо рассмеялась. – А вы помните? Мы ведь с вами соседями были. – Не поворачиваясь, она застегнула блузку, и он тут же вспомнил Южное Бутово, новый, но потом вдруг почему-то снесенный дом, недолгое их соседство по этажу три или четыре года назад.
– И дом здесь – не смотрите, что старый. Он весь напичкан электроникой. Покойный муж любил во все старое новые пружинки вставлять. – Она негодующе фыркнула и наконец повернулась к нему от зеркала.
– Приходите послезавтра в церковь. Вообще-то я не религиозна. А вы?
Он неопределенно дернул плечом.
– Я так и думала. Я, знаете ли, пока шла из церкви, многое про вас пораскинула. Это меня покойный муж научил, – сразу понять главное: зачем человек родился, зачем живет, что ему на этом свете определено сделать? Про вас я, кажется, кое-что поняла. – Глаза ее расширились, и она тут же отвернулась к зеркалу. – Приходите послезавтра. Просто походим возле церкви, посмотрим на дневные огни…
Через день к церкви она не пришла.
Огней, которые, конечно же, были отсветом пылавших в храме свечей, тоже не было: был будний день или неурочный час – словом, церковь была закрыта.
Побродив между лужами, он отправился к зеленому деревянному дому. Внутрь его не пустили. Он стучал и звонил, но никто на крыльцо не вышел, дверь не отпер. Он стал искать вывеску, но нашел только какую-то картонку, вставленную за старинный наличник окна. На картонке было напечатано:
Представительство фирмы “The Sheep-fold”.
New Zealand. Christchurch.
Он уже собирался уйти, когда одно из верхних окон бесшумно отворилось.
– Привет, – сказала она. И постучала костяшкой пальца по зеленой решеточке. – Вам сейчас отопрут.
Через минуту-другую дверь, и верно, открылась. Поджарый, с усиками и бородкой, немолодой уже охранник, ни слова не говоря, пропустил его внутрь. Он хотел подняться по лестнице к знакомой уже квартире, но охранник мягко развернул его за плечо:
– Не сюда. Сюда, пожалуйста.
Она быстро вошла, почти вбежала в контору, обставленную светло-серой сверхсовременной мебелью. Из-за стола тут же поднялся и вышел вон какой-то служащий.
– Excuse me, – сказал он на ходу.
– Вы не представляете, как они меня достали, – сказала она, но при этом не нахмурилась, а улыбнулась. – В конторе все пришедшие обязаны отмечаться. Запишите свое имя, фамилию, адрес и пойдемте скорей наверх! Здесь есть внутренняя лестница.
Наверху, тоже в каком-то служебном кабинете, она спросила только: “Вы были у церкви? Видели огни?” – И тут же, не ожидая ответа, стала раздевать его, раздеваться сама.
– Вы не думайте… не думайте… – шептала она. – Не думайте, что все это так вот… случайно… бездарно… бессмысленно…
Она вдруг перестала стаскивать с себя юбку и, полуодетая, кинулась к какому-то шкафу. Выхватив почти наугад две полотняных салфетки, она вернулась и, ничего не говоря, стала прилаживать салфетку ему на глаза. С трудом завязав узел сзади, тут же притянула его лицо к себе.
– Так лучше… лучше… Без глаз лучше… Все острее, необычней… Вы чувствуете, как увеличивается моя левая грудь? А правая, правая?
Любовь с завязанными глазами – вначале бестолковая и детская – вдруг полностью захватила его. С силой и ненасытностью слепца он потянул ее за бедра, с силой же усадил на себя. С легкой ненавистью от того, что лишился зрения, он подымал и опускал ее и, словно боясь выпустить по слепоте своей из рук, время от времени сильно защемлял ей ягодицы.
– Я говорила! Говорила! – тихо покрикивала она. – Так лучше! Так резче… Так запомнится…
Спустя несколько минут, сняв с себя повязки и лежа на спине, она глядела в потолок. Потом, закрыв глаза, спросила:
– Вы, наверное, заметили… Не могли не заметить… У меня сзади… Ну, словом, один природный недостаток…
– Говори мне “ты”…
– Нет-нет! “Вы” – намного лучше! Я думаю, два века назад люди в нашем положении обязательно говорили “вы”. Мой покойный муж тоже всегда говорил мне “вы”. Я до сих пор люблю его! Вы не думайте! Он был необыкновенный человек. Но вот – неожиданно умер. Мы и познакомились неожиданно. Он ведь приехал сюда из Новой Зеландии. Жил здесь полгода. Был очень крупным фермером. А здесь – представительство. Но по корням он наш! Славянин! Славянский горец. Есть целая нация – или, может, я путаю, народность такая – “бойки”. У него и фамилия была – Бойко. Там, в горах Западной Украины, Чехии, Румынии, много тайного и непонятного. Какие-то необъяснимые исчезновения людей. А потом их возвращения: через сто лет, через двести… По-моему, его семья просто сбежала оттуда. Чтобы, чтобы… Нет, не буду вам этого говорить… В общем, в детстве, в сорок восьмом году, он эмигрировал с родителями в Австралию. Оттуда – на острова, в Зеландию. У него несколько крупных овечьих ферм под Крайстчерчем, на Южном острове. Есть и на Северном, под Манукау и Таурангой. Там везде овцы, овцы и… титаномагнетитовые пески. Ну еще яблоки и эти противные волосатые киви… Я была там. И знаете… знаете… Нет, и этого говорить не буду… Лучше – о муже. Ему было всего шестьдесят пять… А вам? Вам, наверное, и тридцати нет?
Он резко дернул небритой – по моде – щекой. Разговор об овцах, Австралии и покойном муже показался ему несуразным, нелепым. Она вмиг это почувствовала, чуть громче вскрикнула:
– Вы не думайте… Я не случайно о муже… Он очень многому научил меня… И впервые показал мне эти серые дневные огни… Он тогда сказал: “Раньше эти огни были только у женщин, и теперь – так…” Он был замечательный… Только вот брачный контракт… Я ведь до сих пор связана с ним, с его семьей, брачным контрактом. Но контракт потом, позже… Я ведь, знаете, вспоминала вас… Южное Бутово, наши маленькие безобразные кусты… Завяжите же мне глаза! – вдруг взмолилась она. – И себе тоже… Но сперва – гляньте… У меня такой маленький овечий хвостик сзади…
Он, досадуя на эту нескончаемую речевую чушь, грубовато развернул ее к себе спиной. И тут же рассмеялся: ничего, кроме великолепно вылепленных ягодиц, он не увидел. Она по его смеху определила: “ничего нет”, – и, перевернушись на спину, стала быстро завязывать платки на глазах.
Охранники вытолкали его из дома чуть не взашей. Чувствовалось: его едва здесь терпят, но и запретить ничего не могут.
Перед тем как уйти, он, как бывший военный юрист, бегло проглядел брачный контракт.
Ее муж был странным человеком. В контракте он больше всего беспокоился об овцах, об их честном – в случае чего – разделе. Однако самым странным условием для нее было: не возвращаться после его смерти в Россию, остаться в Зеландии и через два года – правда, лишь по обоюдному согласию – выйти замуж за его младшего брата Николаса.
– Но вы не думайте! Он не самодур и не извращенец какой-то. Просто в горах так раньше было принято. Женщин там всегда не хватало, их было намного меньше, чем мужчин! Поэтому если в этих славянских горах умирал человек и у него оставалась вдова, ее навсегда привязывали к семье, к месту, где жили… Но сейчас ведь не средневековье какое-то. Мы эту брачно-контрактную халабуду враз поломаем!
Они встречались несколько дней кряду, все сильней привязываясь друг к другу.
Она бегала на четвереньках и блеяла овцой, он гладил ее по-мальчишески остриженную голову и тихо покусывал плотную прозрачную кожу предплечий.
Однажды, подойдя к окну, они вместе увидели серые дневные огни. Огни мягко и скоро – как облака в горах – проплыли и скрылись. Она вдруг заплакала и крепко поцеловала его в щеку. Потом, чуть погодя, сказала:
– В первый раз я увидела эти огни там, в Зеландии, когда мы перелетали через пролив Кука с Южного острова на Северный. Мне иногда кажется: муж перенес эти маорийские огни сюда…
– Не говори глупостей, – сказал он. И вдруг со страхом подумал о желтовато-зеленых, а по краям слегка серых огнях Троицына дня, которые жгут и испепеляют непокорных, тугоумных, грешных. “Троица грозная, Троица грозовая, палящая, пощади меня!” – сказалось им про себя. Не желая произносить этого вслух, он все же сказал:
– Это Троицыны огни. Троица – чудесный, но и грозный праздник. Меня в детстве научили бояться и уважать его. Во всяком случае, вести себя надо до Троицы тише воды, ниже травы.
– Да, да: тише воды! Ниже травы! Верно!.. А я – глупая! И с хвостом, – смеялась она. – Но все равно огни эти – маорийские… Бог – любой Бог! – бережет эти огни для себя. А мы их – любя друг друга – унесли… взяли… Как вы думаете – нас накажут? Ну да теперь все равно… – Сверкая голой спиной, она подбежала к шкафу, вынула теперь темно-синие и очень плотные салфетки, стала завязывать глаза ему, себе: – Чтобы не видеть этих огней, ничего не видеть, а только чувствовать, обнажать, обнажать осязанье!..
Вечером того же дня она внезапно объявила: завтра, через Дели и Канберру, вместе с одним из охранников, ей надо лететь в Веллингтон. Билеты давно забронированы.
– Но вы не огорчайтесь! – ласково лепетала она, глядя расширенными зрачками сквозь его потерянное, ставшее пергаментно-серым лицо. – Я ведь на ненадолго совсем. Дней, на девять – десять. Развяжусь с этим дурацким контрактом – и все, и назад! Да там ведь и обозначено: “по обоюдному желанию”. А у меня нет никаких желаний, кроме как ощущать вас внутри себя и себя внутри вас… Вот только овцы… Нужно их честно разделить… А это трудно. Муж говорил: “Овцы – солнечные твари”. Он очень, очень беспокоился о них. И всегда пел одну и ту же песню:
Вивци мои, вивци!
Хто ж вас будэ пасты,
як мэнэ нэ станэ?..
Она не вернулась ни через десять дней, ни позже.
Перед самой Троицей он получил на свой сотовый телефон короткую эсэмэску:
“Ona nie priedet. Nikolas”.
Огни, серые, еле видимые, легко плыли мимо церквей, гаражей, рекламных щитов.
Огни – или пламя, или новая материя бытия, или серые чаши вознесения и ухода – двигались с юга на север, а потом Бог знает куда. Все к чему эти огни, для одних вполне ощутимые, для других незнаемые и нечуемые, прикасались, становилось по земным понятиям мертвым. По небесным же – бессмертным.
Многие видели эти огни на пороге любви и смерти. Но многие и не замечали их.
Многие пропускали эти огни сквозь себя без всяких последствий. Но многих огни и спалили.
Многие хотели бы получить эти огни в дар – как наилучшее завершение иногда удивительно бессмысленной и бесполезной жизни. Но многих чаша сия миновала…
Он не выдержал, пошел в контору. Там его встретили грубыми насмешками и вытолкали вон.
– Получил эсэмэску? И вали отсэда! – сказал немолодой, одышливо-белолицый охранник.
Он вернулся, ударил охранника локтем в переносицу. Тот защититься от скрытого удара не смог, мягко осел перед дверью на землю. Переносица вмиг сделалась красной.
Но легче от этого не стало.
Он пошел, почти побежал к метро. Переходя дорогу – еще раз оглянулся на едва видимую сквозь деревья краснокаменную церковь.
Мелькнул тихий серый огонь.
“Какие эти серые огни – разные. Ну и что? Каждому – свои огни, – усмехнулся он про себя. – Своя fatа morgana… Ей огни маорийские, – усмешку на лице сменила судорога, – мне… мне…”
Вывернувшаяся из-за каких-то палисадов “девятка” ударила его бампером ниже колена, отшвырнула далеко в сторону. Переворачиваясь и падая навзничь, он увидел выше и левей себя какую-то вспышку и врезался затылком в широко-острый бордюрный камень…
Через год – без нескольких дней – широкая и короткая двухпалубная яхта на воздушных крыльях вышла из Крайстчерча и взяла курс на Северный остров. Рядом с держащим одной рукой штурвал капитаном в открытой штурманской рубке стояла светловолосая, по-мальчишески коротко и по-новомодному “уступами” остриженная женщина в синеньких бриджах и такой же блузке. Улыбаясь и долгое время не меняя позы, она смотрела вперед, вдаль.
Яхта шла на высокой, почти предельной скорости.
Огонь божественной справедливости вспыхивал в самых разных местах: на болотах и реках, в грузовых отсеках самолетов и в металлических холодных трубах. Огонь делал свое дело: как страшный маньяк, выходил он внезапно из жестяного тумана, выходил из красных и белых, твердых и мягких земных вещей, выходил, широко распахивал плащ и, показав свое повергающее в ужас серое срамное тело, набрасывался на жертву!
Однако, набросившись, ненасытным и грубым вмиг быть переставал, снова возвращаясь к своей серо-пламенной, едва угадываемой дневной сути – к божественной справедливости.
– Can you see? – спросил через весьма продолжительное время высокий, с висков чуть седеющий капитан. – What are these grey lights?
– Где? Ах эти! – рассмеялась пассажирка, сразу и весьма охотно развернувшаяся влево. – Серые огни… Забавно… Я уже видела похожие. Но чуть подальше. Не здесь… И еще в другом месте видела… Сколько нам еще до Манукау?
Весь год она собиралась в Москву. Но так и не собралась. Николас оказался отличным парнем: сдержанным и неразговорчивым. Он лишь два-три раза упомянул о статье брачного контракта, но отнюдь не принуждал ее к сожительству, вообще не неволил.
Словно бы в оцепенении, в ожидании чего-то великого и радостного – как та московская любовь, помнившаяся ежеминутно, ежечасно: грудью, кожей, милым овечьим хвостиком прожила она этот год. Она не могла и не хотела остаться. Она не могла и не хотела улететь. Сладкое летаргическое оцепенение, ожидание нового, еще более яркого и долгопламенного взрыва любви – не покидало ее.
Внезапно серые огни – крупней и невесомей московских – качнулись: сначала влево, потом вправо.
– What is this? I don’t understand. – Капитан незаметно для себя (но спутница это сразу заметила) качнул легкую, послушную в управлении яхту в такт серым огням.
– Помнишь, твой брат рассказывал про австралийский миф: люди, когда любят друг друга, якобы отбирают огонь у солнца… И оно в гневе насылает на них совсем другие огни… Впрочем, нет. Это наверняка сюда не годится. А годится вот что: сегодня Троица! Да, Троица, – жадно глотая морской воздух, сказала она. – Верней… Сегодня уже не Троица! – Она еще раз посчитала про себя текущие дни. – Сегодня Духов день… – Она снова тихо и коротко рассмеялась. – Ты правда мне так предан, Николас?
– You don’t understand: body and soul!
– Body and soul… Душой и телом… Да, да… Так я и думала!..
– Wnat is the English for: “Duchov den”?
– Духов день?.. Это… Это, знаешь ли…
Телом и душой серых огней была плотская, но не звериная плотская, а небесная плотская – любовь. Огни несли легкую смерть и нескончаемую жизнь. И давались они лишь тем, кто нес, сходную с небесной, любовь в себе.
Жизнь огней была хороша, бесконечна.
Жизнь людей была короткой, хрупкой.
Огни, едва видимые, кругло-овальные серые огни, накренились сильней, накренились грубо и дерзко, и чуть седеющий с висков капитан вдруг резко крутнул штурвал вправо, потом влево и потерял управление.
На следующий день несколько газет Веллингтона сообщили: “Вчера 1 июня 200… года при выходе из пролива Кука в Тасманово море потерпела крушение и затонула яхта “Tne Sneep-hook”, принадлежавшая крупнейшему скотопромышленнику Николасу Б. По непроверенным данным, на яхте находились сам Николас Б. и его невеста мисс Ю. Яхта поднята на поверхность. Поиски тел ведутся”.
И ничего, кроме промелька серых дневных огней, не осталось от тех троих в мире.
Жизнь уходит…
К пятидесяти годам у Юрочки Жосана стали сужаться плечи: ближе,
уже, острей, беспомощней…
Он чувствовал это и раньше. А сегодня ночью, во время летней грозы, понял окончательно.
Чуть медленней, чем обычно, словно сквозь невидимый дождь, Юрочка двинулся к зеркалу. В нем отразилось красивое, вовсе не дряблое тело, туго обтянутое на бедрах синими трусиками.
Плечи были на месте. Но, когда Юрочка на миг закрыл глаза, он снова и ясно почувствовал: плечи действительно сужаются, их “ведет” одно к другому, тело делается узким, как торчащий посреди двора столб…
Раннее серенькое утро застало Юрочку во дворе собственной дачи. Он подобрал с дорожек две-три щепки, выполнил еще какую-то мелкую работу и пошел по дачной аллее вниз – к речке Серебрянке.
Никто по дороге ему не встретился – было только пять с минутами. Скучая, Юрочка решил сходить к туберкулезному санаторию, поговорить с экономистом Буйковым. Буйкову за шестьдесят, настоящий экономист из университета: зол, въедлив, длиннобород, умен. Правда, экономику Буйков не любил, преподавал в последние годы философию. Говорить с Буйковым Юрочке было лестно, хотя экономист-философ часто выражался напыщенно и непонятно, вставлял много греческих терминов, причем делал это умышленно, чтобы Юрочка его не понял.
Однако к Буйкову – хоть тот и подымался с петухами – было рано.
Тогда Юрочка решил просто пройтись по лесу.
Он вошел в лес и немного походил скраю, меж старых деревьев. Повеяло лесным, чуть слышимым ветром.
Вдруг ни с того ни с сего Юрочке стало страшно. Дробная россыпь страха стала облеплять его, как листья и мох брошенную колоду: с головы до пят. Сперва Юрочка не понял: чего это он в ухоженном и утоптанном, далеко и хорошо просматриваемом дачном редколесье испугался?
Постепенно дошло: страшно умирать!
Лес шумел, как дальний поминальный хор, и шум этот не ослаблял Юрочкин страх, а только усиливал. Жосан хотел повернуть назад, к даче, но отчего-то не смог. Ноги не то чтобы отнялись – они как-то одеревенели и поверх этой “деревянности” словно обволоклись неприятно колющей стекловатой.
Тогда Юрочка попытался сесть на землю. Но и этого не смог. Ноги вздрагивали, их помимо Юрочкиной воли слегка пошатывало, а потом, словно пустые канализационные трубы, медленно, но верно наливало жгуче-холодным расплавленным металлом. До спасительной земли оставалось всего ничего, но болезненность ощущений не позволяла Юрочке на нее опуститься.
“Столбняк в лесу… В лесу столбняк… С печки бряк – в лесу столбняк…” – попытался отшутиться Юрочка. Но веселья не вышло.
Так он простоял минут пять-десять. Вдруг схватило и спину. Почки? Неужели почки?..
Внезапно Юрочке почудился близкий смех. От возмущения – кто может смеяться в момент случившейся с ним болезни? – Юрочка чуть не задохнулся.
Медленно, стараясь не тревожить спину и поясницу, повернул он голову.
Полуобнаженная, а может, и совершенно голая молодая женщина смотрела на него из подроста.
Женщина снова рассмеялась и, гибко вильнув телом, медленно и, как показалось Юрочке, неохотно исчезла меж листьев и веток.
В другой раз Юрочка наверняка устремился бы за ней. Он был ходок, знал про женщин многое и знал всякое. Знать это “всякое” – в основном гиблое, нехорошее, – Юрочке было приятно.
Да и женщину эту он несколько раз на станции, в поселковом магазине и около запруды видел. Припомнилось: берег, вода, майская, молодая еще трава, какие-то незначащие разговоры о русалках и вдруг, за спиной – громкий плеск и чуть позже поверх воды, та же смеющаяся, встряхивающая “хвостом” волос головка.
Мелкая одиночная слеза скользнула по скуле. Слеза еще сильней напугала Юрочку. Но он гнал от себя испуг, ерничал:
“Куда она теперь пошла? Мыться в бане? Купаться?”
Тут он вдруг вспомнил: обнаженную женщину зовут Наталья Владьевна. Имя еще сильней раздразнило его.
“Стой! Руки вверх! Ноги на ширину плеч!” – хотел уже было скомандовать Юрочка.
Увидав, что всем известный донжуан Жосанчик – или, как на китайский лад называли его продвинутые люди в поселке – “Бля-О-Дун”, – к ней не идет, Наталья Владьевна решила подкрасться к нему сама. Однако, еще раз глянув на истуканом стоящего Юрочку, вдруг зашипела от негодования, как змея: “Еще ч-чего!” Это он должен догонять ее. Он должен близ кустов и деревьев клонить к берегу, притапливать в реке!
Наталья Владьевна решила в последний раз напомнить о себе и, тихо шелестнув так и льнувшими к телу листьям, чуть стороной от Юрочки пошла к Серебрянке.
Движение Юрочка, конечно, заметил.
“Ну нет, так просто она отсюда не уйдет!” – Юрочка решил оцепенение свое во что бы то ни стало сбросить, из столбняка выйти. Он резко дернул плечом, двинул правой ногой и тут же как подкошенный рухнул наземь.
Юрочка сильно зашибся и на некоторое время лишился сознания. А когда пришел в себя, сразу подумал (вроде про Наталью Владьевну, но вроде и про другое):
“Уходит? И пусть уходит… Кто, кто уходит? – не совсем еще после удара о землю опомнившись и страшась своей бездвижности, забормотал Юрочка. – Нат Владь?.. Жи.. жи-и-изнь уходит!”
Наталья Владьевна дел с пьяными никогда не имела. “Напился, как свинья, – ощетинилась она, – утро же! А он все после вчерашней тусни не просохнет!”
Больше на Юрочку не оглядываясь, “порожняком” и в сильном гневе поспешила она к свернутой близ речки в комочек одежде.
“Уходит, б… , уходит!” – хотел крикнуть Наталье Владьевне вслед об уходящей от него жизни Юрочка. Но изо рта вывалились лишь две-три какие-то хриплые бульбочки.
Тут Юрочка вспомнил о ночном громе и подумал, что это было предупреждение.
Да за какие-такие дела? За что это?
Как Юрочка ни старался, но понять, чего он такого дурного сделал, чтобы вот так держать его в лесу, не позволяя позвать на помощь, не позволяя двинуться с места, не мог.
Он стал лихорадочно, но и в то же время размеренно-строго перебирать события последних лет. Потом двинулся глубже, к годам ранним. Ни-че-го! Ни тогда, ни сейчас – ничего позорного в его жизни не было!
Припомнилось, правда, одно давнее дело (Юрочка был адвокат) – дело бизнесмена или, как говорил сам подследственный: дело “купца” Худаева. Был там один винтик, была одна кнопочка, до которой дотрагиваться не хотелось: Юрочка взял у Мити Худаева большие по тем временам, начала 90-х, деньги. А Худаеву дали, невзирая на деньги и Юрочкино красноречие, одиннадцать лет строгача.
Юрочка вспомнил глаза Худаева после оглашения приговора, и ему захотелось крикнуть или позвать кого-то на помощь.
Голос из Юрочки – несмотря на общее одеревенение – тихо-слабо, но выходил. Поэтому, подумав немного, он выразился про Митю Худаева вслух:
– А могли б и пятнадцать! Да, да, пятнадцать! За присвоение! В особо крупных!.. – радуясь своему все-таки проклюнувшемуся адвокатскому, мягкому баритону, стал даже покрикивать Юрочка.
Лес ответил на крик едва слышным, глухим стоном. Юрочка знал: “купец” Худаев в лагере по какой-то нелепой случайности погиб.
Но ведь это к Юрочке касательства уже не имело!
– Вообще! – Внезапно осмелевший Юрочка понял: это он просто испугался заунывного шума, испугался серо-зеленого, еще сыроватого летнего леса!
Ну да: солнца нет!.. Ну да: гром гремел ночью… Гроза же… Все естественно, все целесообразно… И эта голая баба в кустах! Не уйдет она от него, не упрыгает…
Довольный таким мыслительным променадом, Юрочка навострил уши: смех Натальи Владьевны слышался где-то рядом.
Как ни в чем не бывало, попытался он сесть, но опять, как ванька-встанька, опрокинулся на спину.
Прошел час, может, два. В лесу – пока редко и слабо – стали раздаваться голоса дачников. Сперва Юрочка вскидывался на каждый голос, собираясь позвать гуляющих, однако все не мог. Этой немощи ему было стыдно так, как никогда в последние годы. Нарастала и боль в пояснице.
Совсем рядом прошел, разговаривая с кем-то, экономист Буйков из туберкулезного санатория. Буйков шел скорей всего на станцию. Экономист-философ любил по утрам наблюдать, как давится и корчится в электричках спешащий в Москву на работу окрестный люд. Буйков на ходу гадко сорил грецизмами и распекал своего перхающего – тоже, наверное, туберкулезного – спутника за глупость и легкомыслие.
Звать на помощь дикобородого Буйкова Юрочка не захотел.
От мысленного соприкосновения с туберкулезниками он вдруг остро почувствовал: не только плечи стали узкими! Узкими и грязновато-липкими – как тесная, давно не чищенная клетка, оставшаяся от жившего когда-то у Юрочки попугая, – стали и его легкие.
Старикашка Поснов набрел на Юрочку случайно. Старикашка брел в магазин за сахаром. Сахару нужно было много: 16 кг, пуд. “Малосахарный”, т.е. некрепкий, самогон Поснов не признавал. Десять кило – ему. Шесть кило – старухе на варенье.
“Десять плюс шесть, шесть плюс десять”, – вздыхал старикашка Поснов, заранее готовясь отдыхать с такой ношей (тележка у него недавно сломалась) возле каждого столба.
Бывший ракетчик Поснов как раз думал, где б ему убить сорок-пятьдесят минут, оставшиеся до открытия поселкового магазина, – и в миг раздумий едва не наступил на Юрочку-адвоката.
За час или два Юрочка Жосан много чего передумал. Поэтому он только краем глаза ухватил чинившего ему когда-то крышу не дачника, а глупого селянина дядю Сеню Поснова, и уже не раздраженно, а как-то успокоенно, хоть и не слишком внятно, сказал:
– Жизнь уходит…
– Уходит? – удивился старикашка Поснов. – Жизнь-то? А куда ж это она уходит? И чего это она от тебя, молодого, уходит?
– Чего-чего… Уходит, и все.
– А-а. Ну ежели надоел ты ей… Да ты… ты погоди… Шуткую я! Я вот тебе карету вызову! Это мне теперь раз плюнуть!
Поснов вынул завернутый в белую тряпку, чтобы кнопочки не забивало карманным сором и пылью, мобильный телефон, подаренный ему как ветерану поселковой администрацией, стал вызывать “Скорую помощь”.
Юрочка лежал безучастно. С дядей Сеней Посновым ему было говорить не о чем. Вспоминать тоже ничего не хотелось. Не хотелось и кареты. Хотелось так в лесу и остаться, потому как шум леса был теперь не поминальный, а какой-то океанический, навевающий что-то непреодолимо-высокое, однако ж необходимое, нужное…
Старикашка Поснов вызвал “скорую”, присел, заглянул Юрочке-адвокату в глаза. Ничего особенного в них не заметив, ракетчик дядя Сеня стал думать о своем.
Самое свое у него было – вспоминать войну 94 года.
Рухнул от залпа весь левый край деревни, и сквозь каменный пролом одного из заборов стала видна чужая, не украшенная даже дохлым цветком или гипсовым голубем, неприятная, но и какая-то зудяще приманчивая жизнь.
Сеня видел: бежит по двору женщина, а у нее подол завернулся. Видел и глубже: лежит в саду мужичонка ихний, исламский, а у него из головы черный фонтанчик брызжет: брызнет – и перестанет, перестанет – брызнет опять. Женщина и мужичонка обретались в одном дворе, но словно бы в разных жизнях…
Но самой непонятной и от этого вполне отвратительной была лошадь: белогривая, с крутой шеей, с белыми надкопытьями. Лошадь, видно, только что перестала бояться и жаться к дереву, она даже перестала уворачиваться от все еще падающих камней. Дико и беззвучно оскалив пасть, она словно готовилась переплыть или перейти вброд невидимую реку.
Все эти люди и лошадь вдруг показались дяде Сене Поснову уже “отработавшими номер”, отбывшими на земле свой срок, и он снова выстрелил – значительно выше дома и заборов в пустые и тоже неприятные, почти ненавистные в тот миг небеса, – отбывшим свой срок словно бы салютуя.
Вообще-то он хотел, чтобы чужая жизнь продолжалась. Она была непривычной и любопытной. Это любопытство вызывало какое-то любовное оцепенение, даже истому. Но здесь сразу три минометчика дали залп, и все вокруг потонуло в дыму, в мелкой строительной крошке.
Тогда дядя Сеня Поснов стал думать о том, что сам-то он – артеллерист-ракетчик, а его соседи по укрытию – обыкновенные пердуны. Просто минометчики с “Мухой” – и баста! Ни самих минометчиков, ни подствольного гранатомета Сеня не любил. Он любил упрятанные глубоко в шахтах, под тихо свинчивающимися люками, толсто-зеленые, обрывающие своей тысячепудовой любовью сердце с первой притрожки ракеты.
От стылости этих самых шахт, а потом от зябкости серебрянского леса дядя Сеня передернул плечьми.
За то время, пока он думал о войне, Юрочке-адвокату стало хуже.
– Жизнь уххо… уххходит… – бормотал впавший в полубеспамятство адвокат.
Ракетчик Поснов обеспокоенно встал и, не разрешая себе вспоминать, опять-таки вспомнил…
Когда дым и строительная пыль от нового залпа рассеялись, стало видно: лошадь лежит на боку и пасть уже не скалит. Пасть теперь была лишь приоткрыта и слегка надорвана, но глаза лошади все равно были веселыми. Этого нельзя было понять, можно было только предположить, что лошадь видит что-то, чего ни бывший ракетчик Поснов, давно тянувший лямку сверхсрочника, ни его молоденькие напарники, службу только начинавшие, не видят.
Ракетчик Поснов, в наказание за строптивость разжалованный из старших прапорщиков в сержанты и приставленный к минометам, повертел неодобрительно головой.
Дыма уже почти не было. Зато прямо на край пролома опустилась тяжкая от склеванной дряни ворона. Ворона внимательно следила, как из белогривой лошади уходит жизнь. До людей вороне дела вроде не было. А может, хитрая ворона, видя четырех живых – дядю Сеню и его напарников, а также двух мертвых – исламского мужичонку и женщину с забрызганным какой-то дрянью лицом и задранным подолом, – может, она только делала вид: ей, вороне, никакого дела до сперва в жизнь входящих, а потом пробкой из нее вылетающих человецев нет…
Встряхнувшись, ракетчик дядя Сеня сам вдруг повторил слова адвоката Юрочки:
“Жизнь уходит… А взамен? Что взамен? Что-то ведь должно взамен приходить? Да, так!.. Жизнь уходит, что-то другое приходит! Уходит, главно дело, приходит… И не смертушка приходит, нет!”
Тут старикашкой Посновым услышался мотор “скорой”, он встал и, зная, что дальше моста машина не пройдет, к этому самому мосту побежал.
“Уходит жизнь! Приходит что-то! Уходит – приходит!” – крикнул про себя, а потом и вслух Поснов.
Влажная, дрожащая и небывалая в последние месяцы радость от мысли, что жизнь уходит, но потом, “опосля жизни”, что-то неведомое приходит, может большее, может, даже лучшее, до краев наливала его.
“Ну так пусть ее… пусть уходит! Хрен ей в задницу! Дышлом по хребту!”
Показав врачу и фельдшерице, где лежит Юрочка, старикашка Поснов, ни минуты не колеблясь, побежал в поселок. Он не шел, а именно бежал.
Сухонький и звонкоголосый, вовсе не старый, но к старости в последние годы неуклонно стремившийся и любивший только ее, эту опрятную сухонькую старость, он бежал и на бегу тихонько вскрикивал: “И пусть ее! Пусть! Кому она, теперешняя, нужна! Пусть! За ней – чудо чудесное будет! Чудо…”
Что чудесного будет за жизнью – он объяснить себе твердо не мог. Но, вспоминая адвоката Юрочку и деваху без купальника, убеждал себя: “Будет! Будет что-то! Срамная-то жизнь, блин горелый, уходит – новая, в сто раз лучшей, приходит!”
Он вдруг остановился и, задрав голову, подпрыгнул вверх: раз, еще раз! Там, вверху, казалось, висело что-то страшно-необходимое для его жизни, то, что пролетало иногда над ним темноватым облачком, полным сжатого в громовый сгусток ливня и света.
Дядя Сеня прыгал и кричал: “Эх, раз, еще раз!” – пока не упал в траву.
Полежав в траве сколько надо, он быстро, на карачках, развернулся и поскакал совсем в другую сторону – через подрост, через сосенки, в санаторий к туберкулезникам: им-то про все это полагалось знать в первую голову! Про жизнь! Про Новую Великую Перемену Дней, что летит жизни наперевес!
Но тут же снова передумал и побежал искать деваху. “Шестнадцать кг – потом! Ей, ей сказать надо! Ведь… Ведь… Обманутая она. А самый большой грех – обмануть женщину. Тот муслимский мужичонка… он ведь обманул свою бабу. Не предупредил ее: “Вот ты будешь лежать с обрызганным дрянью лицом и завернутым подолом”. Скрыл мужичонка про жизнь и смерть… а может, и не знал про них ничего…”
Дядя Сеня Поснов не умер, а впал в какую-то бессловесную болезнь – в тот же день, ближе к вечеру.
– Напоследок, – причитала у магазина его старуха, неопрятная, сырая и действительно старая, – напоследок сказал: “Жизнь-то уходит, да знать, что-то на место ее приходит!” Сложил, сердешный, губки – так вот, бантиком, и с радостью дивной умолк. И не умирает он теперь, и не живет. – Сырая старуха от сладкой предсмертной жизни дяди Сени, который старым вовсе не был, а прозван был старикашкой за въедливость и круглые допотопные очки, иногда спускавшиеся им на веревочке со лба на плечо, – всегда поеживается и добавляет: – Так-то теперь живем…
Юрочка-адвокат, наоборот, выздоровел. Его сильно беспокоят сужающиеся плечи и донимают летние, невесомые и беззвучные дожди: они несут с собой нечто невыговариваемое, то, что шире окон, шире самой жизни, ослепительней и страшней ее.
Но дожди уходят, и Юрочка все забывает: и поминально шумящий лес, и старикашку Поснова, дотошного и доставучего, и Митю Худаева, нелепо погибшего в зоне. Что прошло – то прошло.
А вспоминает он одну только Наталью Владьевну. Даже не ее саму, а нижнюю часть ее тела, которую сквозь листву ему как следует рассмотреть не удалось. При этом неистово раздражается Юрочка от того, что Наталья Владьевна, не сказавшись никому в дачном поселке, – куда-то с концами уехала.
О том же, что жизнь уходит, Юрочка никогда не думает. Потому как твердо и горестно знает: за его жизнью – не будет ничего! Только пыль пустоты. Один голый никчемушный нуль.