Опубликовано в журнале Октябрь, номер 6, 2006
Пасьянс
Вот так раскладываешь пасьянс и никогда не знаешь заранее, сойдется или нет. В игре просто – карты можно смешать и перетасовать наново, можно и вовсе не доигрывать. К тому же ведь это досужее занятие с самим собой – оно не требует другого присутствующего.
Открываешь тетрадку или файл, вписываешь неуверенной рукой строчку и не знаешь, доведешь ли до конца абзац или не получится, не сойдется. Только здесь еще сложнее, потому что правила не такие простые и сошлось или нет – можно понять по внутреннему ощущению, а они обманчивы, и решать все равно должен другой, но и его мнение неабсолютно.
Поэтому интонация перемежающегося разговора неизбежна, настроение почти то же, какое, наверное, было в старину у одинокой пожилой женщины, раскладывающей свой бесконечный вечерний пасьянс.
С тем же чувством легкого суеверного испуга, с каким вдруг понимаешь в середине игры, что – получилось, но не уверен и боишься шугануть удачу, я кладу на предыдущие – завершающую страницу.
Записка
Лица двоих детей в троллейбусе. Наверное, навсегда их запомню. Артековская, пионерская физиономия пацана – веснушки на аккуратном носике, большие глаза, розовые губы, тугие щеки, высокий лоб, коротко стрижен. Стриж. Он говорил что-то – не слышно отсюда – старшей сестре, и в его лице вместе с ним говорило все. Каждая черточка. Даже брови. Даже лоб и кромка волос надо лбом. Свежестью веяло, как от невысохшей акварели.
Сестра слушала. Мягкий и вместе острый профиль. Она походила на юную княжну. Бархатная, прямо будто на ощупь, соболиная бровь. Прозрачный зеленый глаз, маленькие вишневые губы, темные волосы собраны на затылке. Вдоль лица – плавной волной уложены волосы: мягко огибают лоб, висок, ухо, затылок, шею. На без того ярких щеках играл румянец: держала в руках красную кофту.
Она достала блокнот и стала писать. Все внимание забрано работой: сосредоточенно, изредка взглядывая прямо перед собой, она писала, и по тому, как нет-нет и двигались губы, становилось ясно: в эти моменты забыла обо всем.
Что там было в тетрадке, о чем она? Никогда не узнать. Стихи? Дневник? Письмо скорее всего. Она вырвала листок и сложила вчетверо, захлопнув створки тетрадного переплета.
Сядем, мол, да поедем
Плацкартный вагон. Смешливые дородные тетки прыгали на верхние полки и сигали вниз, сопровождая свои действия громогласными в ночи комментариями: “Посикать… Покурить пойти… Яблоко достать”.
Я ворочалась с боку на бок, в голове, как заевшая дискета, жужжало непонятное: “Вы, говорил, не замужем, сядем, мол, да поедем…” Не могла придумать продолжение или понять – откуда? Какое начало? “Будто бы в гости, Машенька, к трем медведям…” Бред. “Вы, говорил, не замужем, сядем, мол, да поедем” – какую-то похожую строчку явно где-то слышала или читала. Где? Когда? Подцепила вирус.
Тетки все прыгали, как мячики, и я спросонья то гасила в сердце к ним восходящую небывалую нежность, то ярость. Часы на кожаном ремешке на пухлом запястье, вязаные рейтузы, яблоко в газете и бутерброд на столике.
“Вы, говорил, не замужем…”
Торговки на полках зевали и мелодично посмеивались чему-то своему, я ворочалась в горячечном бреду на казенных простынях.
“Сядем, мол, да поедем…” “Вы, говорил…” “Сядем, мол…”
Наконец, на рассвете несносные бабы повскакивали с мест и с воем и грохотом, как миноносицы, собрали по полкам да повытащили из-под сидений, чуть ли не прямо из-под спящих пассажиров, свои бесчисленные тюки, коробки и клетчатые сумки. Похватали шелестящие букеты хризантем и вывалились в Харькове.
Мишурный венчик
Как показать музыку?
“Ты моряк, Мишка, а это значит…”, “Пять минут, пять минут, помиритесь те, кто в ссоре… Вот сидит паренек, без пяти минут он мастер… Он на правильном пути, хороша его дорога”, “Ты ждешь, Лизавета, от друга привета”, “Крутится-вертится шар голубой”, “Ня стой ли дороги, чарвоная роза…”, “По реке далеко плыли рушники”, “А я иду-шагаю по Москве, и я пройти еще смогу…”
Наверно, так. Снег падает густой, но каждая снежинка отдельно, как в вакууме или при замедленной киносъемке. И, спускаясь на рукав каракулевой детской шубы, искрится всеми своими острыми лучами. На Новый год у меня был обруч из проволочки, обмотанной мишурой. Мишура колола лоб, хотелось его содрать, но еще больше хотелось быть красивой. Папин офицерский кортик, с которым любили играть, – на кортике надпись: 1979, – по случайному совпадению год моего рождения.
А что, станет когда-нибудь для кого-нибудь в снежинках та песенка, которую в данный момент курлычет ваше радио?
…И еще так можно музыку показать, может быть. Молоко в треугольных картонных пакетах. Кефир в бутылке с зеленым кружком фольги, закупоривающим горлышко.
Зеленые дощатые полы.
А музыка такая наивная, что стыдно слушать. Вдруг слова в песне, сказанные простым, спокойным голосом: “Билетов нет”. Скажет кассирша. “Нет” – такое легкое, куда-то туда, наверх, адресуемое. Или – трагическое содержание каким-то невсерьез голосом. Призывы. Лозунги. Почему так светло и немного больно? Потому, что это мое несостоявшееся прошлое?..
Станция московского метро “Площадь Революции”. Бродила между спортсменами, колхозницами, рабочими, инженерами, согнувшимися в три погибели в неглубоких нишах. Отполированы случайными мимолетными ладонями то бронзовая гайка в бронзовых пальцах, или нос собаки, сидящей в ногах, или футбольный шар, или революционное ружье. Бродила, как в лесу, – живых пассажиров за такими не видно, – и дивилась, сколько лет просидели в неудобных позах. Затекли коленки, скрипят поясницы, ломит шеи у бронзовых людей. И ведь не один десяток лет так.
Разогнитесь. Пора.
Украинский Борисфен
Надия Петровна, дородная, дебелая женщина, замужем за Григорием Степановичем, мужичком маленького росточка, мастером на все руки, столяром, строителем и сантехником. Григорий Степанович (Грыць, как зовет его Надия Петровна) весьма себе на уме: никогда нельзя понять, шутит он, собственно, или всерьез.
Как-то к Надии Петровне пожаловали гости: племянница Саша со своим мужем Андрием и дочкой Тошей.
– Ну, Грыць, – сказала Надия, – доставай.
Все уже было готово, на столе в темно-синих витиеватых чашках зрел чай, по блюдцам круглились свеженарезанные колбасы и сыры, рюмки призывно посверкивали в хрустальноватых лучах люстры.
Грыць метнулся к бару – откидному столику – и достал бутылку коньяка “Хеннесси”.
Уважительный вздох, в котором прослушивалась легкая нотка зависти, пронесся над столом.
– Не по средствам живете, – прогудел Андрий.
– Ничого, нам хватает…
Андрий пристально и пристрастно принюхивался, двигая крупными ноздрями, всё присматривался к крохотной рюмочке, потерявшейся в крепких пальцах.
– А дух-то какой от него идет, а… Дух-то…
– Дык, конечно, шо дух, – подтверждал Грыць.
– Не, Гришко, ну признайся, наврал.
– Насчет чего наврал?
– Да не “Хеннесси” это.
– Тю! Не “Хеннесси”. А ну виддай рюмку, чай хлебай или водки налей. Нечего продукт переводить…
– Ну ладно, ладно. – Андрий отводил руку. – Пошутил я, дай допить…
К концу вечера “нахеннессились” до состояния, что гудели “Ничь яка мисячна, зоряна ясная…” и “Як мы кохались, тай розийшлыся, тепер зийшлыся навеки знов…”, и чуть не плакали в обнимку от умиления.
– Ты мне друг? – пытал Грыць.
– Ну дак а кто тоби друг, якшо не я? – бил себя в гулкую грудь Андрий. – Я тоби хто? Родня!..
За гостями закрылась дверь. Надия, уперев руки в бока, сказала Григорию Степановичу:
– Ну всё, ставь обратно в бар!
И он бережно, как ребенка, поставил бутылку, на донышке которой еще поплескивал “Хеннесси”. Надия рассмеялась и проговорила:
– Ох, Андрий, Андрий. Дух, каже, иде, дух!..
Молитвы
Бывает так, что звезды становятся в определенное соотношение, и трое людей, с которыми не виделся долгое время, вдруг объявляются в одном дне.
Бывает, что вдруг с пронзительной ясностью осознаешь нечто, известное тебе задолго до. Как будто со старого граммофона смахнули пыль, куда-то дунули, плюнули, крутанули ручку, и он заиграл не хуже прежнего. Не знаю, откуда этот образ – вроде граммофоны в наше время довольно редкие птицы. Иногда лучше доверять самому себе, пусть тебя несет куда-то, ты, почти не задумываясь, покорно следуешь за образом.
Не очень-то свежо – задавать вопросы, которые устарели еще в пору отрочества Господа Бога. Но все же снова и снова приходят они, чтобы поставить перед нами неразрешимую задачу. Неразрешимую потому, что привилегия решать – не дело души. Это доля рассудка – взвешивать все “за” и “против”, учитывая все возможные и невозможные факторы и условия, кроме одного. Самого главного. А именно, что действительность все равно изощреннее, многообразнее и вариабельнее, чем самые пристальные рассуждения, идущие нам на ум…
Почему, вместо того чтобы просто переступать из минуты в минуту, благодаря за каждую всем сердцем, мы постоянно ждем чего-то, выгадываем, высчитываем? Почему нельзя просто быть чистым перед самим собой, не оставляя на совести червленые следы зависти, злобы, неверия, стыда? Не великодушнее ли делается тот, кто стремится к великодушию?
Похоже, что события человеческой жизни развиваются по образцу вязки шарфа. Каждая последующая петелька возможна лишь при существовании предыдущей, она цепляется за свою предшественницу, вырастает из нее, строится на ней. Мы уж было и думать забыли о давнишнем поступке, а спица случайности вдруг делает судьбоносный вираж, вытаскивая старательно упрятанную петлю на свет Божий и нарушая четкий рисунок своей вопиющей непредсказуемостью. Говорят, это карма. Не знаю…
У благородного человека, совершенномудрого, как титулуют его восточные традиции, “проступки” уже не всплывают вот так, за здорово живешь, преподнося неуместные сюрпризы. Ибо каждое событие из тех, за которые мы, глупые люди, склонны себя укорять, содержат в себе зерно, а зерна тем и удивительны, что обладают свойством иногда прорастать. И кто знает, какие злаки они в конечном счете засыплют в житницу времени.
Каждый текст – молитва.
Мы уже есть все те, кем только собираемся или, в принципе, можем когда-либо быть. И поэтому любое слово – обращение к тому, что нам только предстоит. Воззвание, прошение, заклинание, мольба.
Жаль, не знаю латыни. Латынь – королева языков. Потому что дозволяет обходиться без личных местоимений.
Из несуществующего средневекового схоластического трактата
“Оправдание воды”
Некоторые скажут, что вода сыра, темна и скапливается в низинах. Принимает форму любого сосуда, будь он узкогорл или широкобедр. И что куда лучше харалужская сталь, твердая, сизая, звенящая и разящая, при замахе блестит в луче света.
И что вода не имеет памяти, растекается бесформенными пятнами, испаряется и не держит формы. Тогда как сталь потребна для ковки мечей и, шлифованная, поражает воображение и способна к ударам.
А на это возразим мы, что вода равно со сталью имеет право на существование. Вода есть один из первоэлементов стойхейон, из коих состоит всё, все предметы мира видимого. А того помимо вода обладает чудесным свойством, что присуще малому числу субстанций: утоляет жажду в жаркий день, чего сталь сделать не может.
Портрет с фотоаппаратом
Персональные деньги Инны Петровой. Ее лучшие дни. Ее желтая перьевая ручка. Черная юбка и туфли. И водолазка. И безрукавка. Тоже черная. Все черное, кроме ручки. Желтая потому что.
Но это сегодня – просто так получилось. Ее прямоугольные книги. Кассеты. Дискеты квадратные. Слиток ее телефона.
Ее сумка. В сумке так: цифровой фотоаппарат, еще одна ручка, гелевая, и блокнот в синей обложке. Щетка. Одежная. Она использует ее в качестве расчески. Она не такой аккуратист, чтобы таскать с собой одежную щетку в сумочке ради одежды.
Еще. Платок. Им протиралось дуло фотоаппарата.
Зеркальце. Старенькое, из коммунальной квартиры, подаренное хозяином той комнатки, – все равно бы пришлось выбрасывать, и с одной стороны в зеркальце Инна Петрова, а с другой – крейсер “Аврора”. Да не крейсер, бумажка просто. С плохоньким изображеньицем. Не более того. Пластмасска.
Еще помада – это не для того, чтобы ею пользоваться. А так, чтоб была. Сумочка – значит, и помада, как же без нее-то.
И в тайном отделеньице, на молнию застегнутая, чтоб не видел ничей посторонний глаз, если и откроешь даже сумку в метро или где, – прокладка. Тихо только. Ну прокладка и прокладка, пусть лежит.
Тоже мне, доказательство.
Кошелек еще: с телефонной картой, проездным на метро, монетками, профилем типа Франклина одним. Мало ли.
Ну и зажигалка. Пластмассовая. Цвета – красного.
Инной Петровой зовут.
Кого?
Москва
Город-морок, город-наркотик, город-галлюцинация шизофреника. Фосфоресцирующая, мерцающая, словно все туже и туже завинчивающаяся воронка, словно блестящая космическая змея, плавная, опасная, равнодушная, – затягивает, заглатывает, засасывает в себя. Многие москвичи страстно любят путешествия. До дрожи. Путешествие привлекательнее всего предвкушением возвращения.
Възжая на автомобиле, вползая на поезде, вонзаясь на самолете в Москву, они испытывают чистое, незамутненное удовольствие. Москва. Город-соблазн (приблазнившийся город). Видение. Воплощенный фантазм. Головокрушительный парад, кордебалет, мюзикл, одновременно во всех местах играющаяся пьеса, громокипящая опера, которая возобновляется в каждое мгновение – и в каждое мгновение выплескивается вся, целиком, сразу, вместе с прологом, кульминацией и антрактом, мороженым в вазочке и арией главного умирающего героя. И аплодисменты звучат до начала игры, и занавес опускается, чтобы тотчас подняться.
Большой театр в жидком блеске бриллиантов, волос, электричества, неона. Университет в своем самом высоком дерзании, горделивом порыве безверия. И – ночной клуб с вялыми посетителями у стойки. Сломанные экстази, они созерцают орнаменты, которые им уже опротивели. Медленный вокзал постоянного умирания, утренняя тошнота после дорогого ресторана. Сизый туман автомобильного горения, которым мы дышим.
Город. Где каждое сердце ужалено и разбито.
Смогу ли я пройти тебя?
Гений
Есть такой человек, он гений. Как определить? По форме бровей. И усы еще чрезвычайно важны. Зовут его – зовут его, ну, скажем, Аркадий Мощеный. Он настолько гений, что просто не понимает тех вещей, которые обыденны для нас, и, когда при мне однажды сестра ему жаловалась, что в поликлинике не дают больничного и нечего предъявить на работе в оправдание отсутствия, Аркадий спросил: “Это хорошо или плохо?”
Он действительно не понимал.
Не приходится удивляться поэтому, что и окружающие совершенно не понимают его. Порой он кажется нам конченым недоумком.
Аркадию Мощеному вроде бы тридцать семь лет. Он ничего не сделал. Пока не сделал. Не написал сценария, не снял фильм, не намалевал картины маслом. Не заработал бабла, не укатил за рубеж, не снял квартиру, не женился, не родил ребенка, не развелся. Не скурвился, не скривился, не сторчался. Он не лимитчик, не алиментщик. Не пациент, не клиент.
Я-то знаю, он гений. И это сакральное знание. Доступно оно немногим.
А может быть, вообще никому.
В кафе
– Я очень люблю чай, но вы же, наверно, не будда? – спросил Николай девушку, подавшую апельсиновый сок.
Девушка, конечно, обиделась и не поняла, когда сок попросили заменить.
– Чай появился из ресниц будды, по преданию, – пояснил Николай, и девушка умчалась, вспыхнув, с бокалом, в котором кружила предательская ресничка, словно открытая скобка, нарисованная тончайшим пером.
Вокзал
Провинциальные вокзалы – это сердца городов, здесь наиболее ощутима пульсация, жизненное биение, перемещение сил и энергий.
Сюда же сбредаются все сирые и убогие, здесь ссорятся, плачут, смеются, мирятся, ищут, чем поживиться, собирают бутылки, шарят в урнах, попрошайничают, курят, допивают остатки алкоголя.
Их загорелая кожа, красная от спиртного, оплывшие лица, размытые тела, руки с сумками, босые узловатые ноги мелькают там и сям, мешаясь с легкими точеными силуэтами офисных работниц, бодрых конторщиц и в мареве зноя колеблются вместе с распущенными волнистыми волосами студенток. Камуфляж военных, джинсовые тени накачанных парней – барменов, продавцов мобильных телефонов, мелких бандитиков, бездельников без определенного рода занятий.
Здесь же от скуки выдувают сигаретку за сигареткой киоскерши-мороженщицы, продавщицы хот-догов и ядовитой на вид жидкости в пластиковых бутылках с надписью – лимонад.
Киоскерши томятся послеполуденным солнцем, и легкие парусиновые зонтики-тенты с каббалистической бессмыслицей “Ярпиво”, “Балтика”, “Кока-кола” совсем не спасают их.
Десятки приезжих из разных городов и весей едут в десятках направлений, кто навьюченный сумками и баулами, кто почти налегке.
Жирные, раскормленные, наглые вокзальные голуби и крикливые бойкие воробьи дерутся за крошки хлеба больше от нечего делать, чем от голода, и какие-то бодрые тонкие птицы, то ли воронята, то ли грачи, легко отгоняют этих разомлевших пичуг, когда приходит им самим фантазия полакомиться даровым угощением.
Справа, допустим, домишки и шпиль – парадоксально, в духе немецкого средневековья.
Слева, допустим, мост и река, на реке виднеется одинокая купальщица. На пустынном пляже, на розовом полотенце, греет свое день ото дня бронзовеющее тело.
Мне видится во всем какой-то древний сюжет, мигрирующий сквозь века в почти неизменном виде.
Может быть, это и есть то, что нравится в путешествиях.
Солярии
В трамвае благовоспитанная реклама. Между предупреждениями о том, что “следующая остановка – Полиграфический институт” и “Трамвай обходите спереди, автобус и троллейбус – сзади” (“Да следите, чтобы не лягнул”, – так и хочется добавить).
Реклама тем же головокружительным баритоном:
– Солярий, профессиональные врачи-дерматологи, всестороннее обследование, квалифицированная помощь…
Взъерошенный дед с бровями, как у ризеншнауцера, одноглазый, словно пират, наклоняется к бабке-бомжихе, галантно ей замечает:
– Вот ведь народу мозги компостируют! Напридумывают слов – и давай, так что мало не покажется. “Дермато” – тьфу! А что это такое и вообще полезно ли?
– Да, – отвечает бабка, польщенная столь учтивым обхождением, – нам грамм по сто пятьдесят, и никакие солярии не нужны!
Русский мяч
Мальчишки. Сетка ворот. Дворовый весенний футбол. Иду мимо. Дорогу перебегает мяч. Пацаний ор, один – другому: “Ты этот мяч геометрически просчитал, полет его, а он по-русски полетел, а не геометрически, понимаешь…”
Университет
Хорошо было прогуливать “пары” по его аллеям. Растрескавшийся асфальт. Бронзовая девушка с бронзовой книгой и бронзовый юноша с бронзовой книгой – по обеим сторонам от входа в главное здание. А с той стороны – сам Михайло Васильич и красные почему-то дорожки.
Осень. Зима. Лето.
Главное здание помыли с песком, было бордовым, стало светлым, кремовым. Тридцать-кто-знает-какой-этаж. На геологическом факультете ящики с образцами минералов, дверцы сорваны с петель, пыль. Дубовые скамьи с поручнями в виде львиных голов.
Двести пятьдесят лет Московскому университету.
Обед
Стол стоял в тенистом уголке двора. Почти в розовом кусте – большом, изросшемся. Раскидистая груша кидала на клетчатую клеенку пятнистую сетку тени.
Нас, внуков, было четверо: я, Вова, Вася и Лена. (Мы – старшие внуки, теперь-то нас восьмеро и один правнук).
Дед был жив; жива была и прабабка.
Выносили чугунок с вареной молодой картошкой, еще один, побольше – с борщом. Который поменьше был с кашей. Еще один манил корочкой, хрустящей пенкой: топленое молоко.
Салат из свежих огурцов, помидоров и лука в огромной эмалированной миске, почти в тазу, – ставился посередине стола. Вилки и ложки – в кринке.
Бабушка и дед, сколько помню, всегда ели ложками.
Семья садилась за стол. Запах от еды шел такой, что у нас кружились головы и подводило животы. Мы бросались на еду, обжигаясь и давясь.
Летний воздух. Молодые лунные дольки полупрозрачного чеснока.
Запиваешь все это кружкой холодной, аж зубы ломит, воды.
Удивительно, что все это однажды закончилось. И ведь когда-то же был последний такой обед.
Желание зимы
Хочется, чтобы уже была зима. Желательно настоящая, но можно – какая получится. Крупными, белыми, большущими пушинами в безветренном пространстве, в котором ветки елки искрятся, припорошенные.
И скрипели ботинки: скрип-скрип. И полозья санок тоже скрипели: скри-и-и-ип. Чтобы санки были деревянные, но можно алюминиевые, а тогда плашечки пусть деревянные, разноцветные, узкие реечки, милые планочки, а одна сломанная и частью потерянная.
А варежки на резинках в рукавах шубы, и на воротнике тоже снежинки, каждая отдельно, крупно, лучиками всеми блестит.
И чтобы санки везла мама, юная, и нос и щеки пощипывало от морозца, а мне года три, ну хорошо, четыре.
Плацкартный вагон
“Техника в руках дикаря”, – раскладывая верхнюю полку.
“Ну, спокойной ночи”. – “И вам по тому же месту!” – “Ага… Тем же инструментом”.
Разговор парня и девушки, которые познакомились здесь, в вагоне. За окном струится, не изменяясь, один и тот же размазанный по времени пейзаж: у самой кромки железной дороги кустарник в снегу, деревья, поля, полустанки.
“А с двадцать пятого декабря день начнет прибавляться куриными шажочками…”
Я обратила внимание, как легко и сноровисто используются инструменты влияния на происходящее – расхожие формулировки. Удобно. Всем ясно. Понимание. Общение. Пословицы, присловья, поговорки.
Обратный отсчет. Джанкой миновал, отошел Мелитополь.
– Мне б поговорить, – сетует перед самым сном какой-нибудь пассажир.
– Отдохни. Мы с тобой уже час беседуем…
В соседнем купе – немолчный голос, там большой старик предается воспоминаниям:
– Мы различали шум самолетов – у немецких душераздирающий.
Девушка несет по вагону массажер на батарейках, предлагает, упрашивает.
– О, – гудит дед, – не надо мне этого, пожалуйста!
– Радикулит. Остеохондроз, – увещевает.
– Да мне женские руки нужны, а не это!
Смех.
Попутчица говорит свое:
– На Кубани. Купила хозяйка муки – сменяла на мед. Хозяин пришел, перебирает. “Це гарна… Це теж гарна…” Гостья-сноха, москалька: “А ты с нее пироги печешь, что разбираешь – гарна-не гарна?”. Ничего не ответил. Старшая, после: “Ты нехорошо сказала. Он же хозяин, должен все знать, во все вникнуть”. – “А ты трусы тоже, что ли, ему показываешь?” – “А как я могу без его ведома что купить?”
Художница, сухонькая, длинная цапля, купили с мужем дом в месте Орлиное на Крымском побережье, столетнюю развалюху, думают переезжать. Много хлопот: вид на жительство, в школе “религиозное просвещение” ввели предмет, преподают баптисты.
Орёл. Невысокая продавщица, в руках и в сумках и в обширных карманах пальто – соки-воды, печенья-варенья.
– Все это нужда, – глядя на нее, резюмируют.
Счастье на печке найдет.
Девяностолетняя бабка в крымском доме художницы, мать мужа, влезла на дерево, спилила ветку: показалось, роса с нее капает на крышу. Ругает, что купили дом: “Вот ездить будете, зря деньги катать”.
– Эх вы, бабки, пенсионерки. Иная стоит целый день у киоска с протянутой рукой, а другая хуже ее живет, а не пойдет, она, может, чай попьет пустой, перебьется, до пенсии три дня, но не на паперти стоять…
Это уже другая. Постарше. Рубин на пальце Васильевны (она говорит о себе в третьем лице) – розовый.
Пакеты с печеньем и шоколадными конфетами, пустой бутылкой из-под воды. В дороге едят лапшу “Доширак” и суп “Роллтон”.
– Вот привязалась старушенция: “дочка, купи да купи”. – Васильевна показывает на булавку с шариком, в шарике точка зрачка: – Купила и приколола. А что делать? Ведь потеряю…
Задумалась, глядит в окно. Ее история мне уже известна: познакомилась с мужем в техникуме, был на должностях, последние лет пятнадцать пьет. Девять лет в разводе, живут в одной квартире. Дочь по пьяни шлюхой пожаловал, та: “Я таких слов не заслужила и отцом тебя теперь даже не назову”. Так и подзывает к телефону: “Дмитрий Иванович, тебя…” А сам гулял – к прокурорше уходил, через три месяца пришел…
– Иной раз думаю: и кормить тебя не буду, пьяную рожу твою каково мне видеть! А сын: “Даже и собак на улице кормят, мать…” Ну что я ему, тарелки пожалею? Так живет, спивается. И впрямь – как собака…
Взялась за кроссворд.
– Ну мозги, что ли, немножко поломать.
Деревья серые, небольшие клочки земли и трава сухая из-под снега – рыжие. Вокзалы и станции – и в душе поднимается бирюзовой волной любовь к вам, безликие места. И оранжевый жилет семафорщицы, и жалкое “кафетерий” в серой громаде пустого вокзала, и часы на башне, и бабки с вяленой рыбкой, курочкой-рябой, и боевитая проводница, запретившая подзарядить батарейку сотового.
– Ну считайте, что это я электробритву включил.
“Считайте меня коммунистом”.
– Нет уж!
И ничем ее не собьешь.