Рассказы
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 5, 2006
Познакомились они на фестивале театральных капустников “Веселая коза”, в Нижнем Новгороде. Там, в местном драмтеатре Наталья Заякина прослужила много лет, пока Марк Захаров не пригласил ее в Ленком.
Стала актрисой Московского театра, правда, марионеток, и Людмила Глушкова, переехав в столицу из Челябинска вместе с мужем – поэтом и драматургом Сергеем Плотовым. Запас жизненных впечатлений у каждой из них к этому времени был достаточно велик и властно просился наружу.
Чтобы совладать с этой стихией, Плотов, яркий представитель системного типа мышления и латентный структуралист, предложил: “А давайте-ка, девчонки, вы придумаете названия рассказов на каждую букву алфавита, а потом в том же алфавитном порядке каждая из вас по рассказу напишет. Идея понятна? Тогда вперед!” После чего величественно удалился из проекта.
Игра, как известно, составляет суть актерской природы. Так получилось, что двух этих актрис объединила игра слов и, более того, – букв.
Игорь ИРТЕНЬЕВ
А
Абрикос
Этим летом очень жарко. В сквере с фонтаном все скамейки, что в тени, – заняты. На одной скамейке – тень с краю, как раз на одну задницу. Плюхаюсь туда. И в тени душно, и возле фонтана жарко. Разворачиваю газету, закуриваю. Жаль, что пива не люблю, – выглядела бы.
Я мокрая и раздраженная: дерево имитирует тень, фонтан – прохладу, сидельцы на лавках – радость жизни, газета – честность, я – свободу и независимость. И все врем: дерево, фонтан, скамейки, я и “дорогая редакция”.
Рядом, на раскаленную часть скамейки (что за тупость!) устраивается парочка. Есть такое отвратительное слово “тинэйджер” – “отрок” по-нашему. Главное, “отрок” – короче, и есть надежда, что язык не сломаешь! Так нет же! “Тинэйджер”! Читаю. Пытаюсь сосредоточиться. Очень много “вау!” рядом.
– Вау! Абрикос! Он такой – прикинь! – желтый, но с розовым внутри. То есть розового нет, но, типа, есть. Как свет, как здоровье изнутри, прикинь!?
Смотрю в газету на заголовок “Сядут ли олигархи за стол переговоров с властью?”, слушаю, жду.
– Труднее всего запах описать. И цвет, между прочим, тоже. Только можно сказать: как что? Как что? Как сирень, как море, как абрикос. Приколись? А если негр не видел сирени или чукча – абрикоса? Приколись! То есть можно про сирень сказать – голубая или фиолетовая, но это туфта. Да? Да? Или: абрикос желтый. Муть. Какой же он желтый, лично этот абрикос? Сфокусируй!
– Не грузи, – это дал рекомендацию собеседник, это он вступил в диалог. Это тот, кому предназначаются размышления об абрикосе, радость в голосе и неумелое кокетство.
Не опуская газеты, поворачиваю голову. Вижу рюкзак. Над ним – затылок с аккуратным пробором, две косицы. Она сидит (ухитряется) ко мне спиной. То есть ноги параллельно моим, а корпус повернут к нему. Древнеегипетские такие мотивы. Над ее головой видна лысая, под машинку, макушка (“лысая башка, дай пирожка” – из детства). А за ее ногами (не Барби, прямо скажем) – тонкие мужские ноги в больших кроссовках, в широких коротких штанах до середины – чуть не сказала “икры” – до середины кости, где должна быть икра.
– Отвянь. Перезагрузись.
Я не сильна в сленге, но, по-моему, она перезагружена.
– Мне один раз соседка говорит: зайди, посмотри, у нас котенок розовый. Прикинь? Я пошла. Он не розовый, конечно, он – светло-рыжий такой, абрикосовый как бы.
Для маскировки перелистнула страницу: “Кто заработает на нашей нефти?”.
– У нас в пятом классе девочка такая была. Ты ешь, ешь. Они потом переехали. Такой масти. Девочка.
Он засмеялся. Она – тоже, без паузы, сразу, благодарно, со щенячьим подвизгиванием.
– Что ты смеешься? Абрикосовая такая девочка, Люська. У нее даже ресницы абрикосовые были. Приколись? Мы ее “рыжей” дразнили. Это я сейчас только врубилась, что она абрикосовая.
– Полный пиндык, – сказал он сурово. – Двинулись?
– Ой, не выбрасывай косточки. Молотком разобьем… Зэ бэст! Абрикос плюс.
Они встали. Он складывал ей в ладошки косточки. Она стояла ко мне спиной, и на худых ляжках под чисто символической юбкой отпечатаны были красные полоски от реек скамейки.
Они пошли. Некоторое время я тупо читала заголовок “Целлюлит – это не полные бедра, а большие деньги”. Потом посмотрела им вслед. Как говорится, “вау!”. Держа ладошки с косточками возле голого плоского пуза, она шла (бежала) боком – приставным шагом вприпрыжку, – не спуская с лысого глаз. Так боком бегут рядом с хозяином собаки, в ожидании игры и счастья.
Я набрала по “мобильному” номер.
– Привет, – сказали мне, – ты что?
– Я же обещала сказываться.
– А. Да.
– Пойду сейчас в рюмочную, выпью пятьдесят грамм.
– Зачем? Жарко же.
– За свободу и независимость. И в ознаменование.
– Ну, гляди, – сказали мне осторожно, – бедная ты моя.
– Я – счастливая, – сказала я, – и пить я не пойду. Не надейся. И звонить больше не буду. А пойду куплю абрикос.
– Абрикос? Один? Почему?
– А прикольно.
Я нажала кнопочку и кинула телефон в сумку. Потом попрыгала немножко приставным шагом, боком, возле фонтана. Прикол! Соотечественники были в полубреду от жары и не обращали на меня внимания.
Я набрала воды в ладони под струей фонтана и умылась, напевая негромко: “Для сухой и чувствительной ко-о-жи”.
И пошла за абрикосом. Изредка подпрыгивая.
Наталья ЗАЯКИНА
Абрикос
1
Элла Вилховна – финка-ботаничка – осторожно затворив за собой дверь, прогрохотала туфлями на каблуке, с утра великоватыми, мимо стула, на котором ее напрасно дожидалась классическая кнопка. Достигнув относительного покоя и сцепки с обувью, оцепенела у освещенного солнцем торца стола.
39 пар глаз воззрились на училку, ожидая привычных пассов. Сейчас ботаничка взмахнет длинными руками, соединит кисти рук, и они срастутся в “замок”, локти-пики расставит шире плеч и ломко вскрикнет…
– Так… Проверяю посадку! – Элла Вилховна, не поворачивая головы, лишь глазами, обозревала класс. С последних парт послышалось жужжание.
Абрикосов (короче – Абрикос), не разжимая губ, вскинув пухлые руки, надсаживался, изображая самолет. Клюев, трепеща грязными пальцами, – комара. Два друга, рассаженные на разные ряды, не теряли связь. Абрикос был плотен и патлат, с ярко-выраженными лунками на сдобных щеках. Клюев (он же – Клюв) – худосочен, белес, вертляв.
Элла Вилховна подобралась, потянувшись затылком к потолку, отчего в позвоночнике больно и громко хрустнуло. Жужжание смолкло… Так. Сейчас мелкий Клюев поднимет руку…
Клюев затряс вскинутой рукой.
“Так… Надо начинать урок. На Клюева не глядеть”, – приказала себе учительница, но рука-сорняк требовательно возвышалась над аккуратно прибранными головами, трепыхалась, бултыхалась везде, куда бы она ни скашивала глаза…
Абрикосов крякнул и смолк. Его соседка, согнув верхние фаланги, выгнула свои бескостные пальцы буквой “Г”, пугала желающих бледными грабельками.
Соседка Клюева, большеголовая девочка с белой повязкой на рукаве, наливалась смехом: еще чуть-чуть – и он брызнет из нее со слезами и прочей мокротой…
Первая четверть подходит к концу, а из всего 5 “б” класса Элла Вилховна запомнила только две фамилии постоянных нарушителей. Явившись сегодня на урок без журнала, который в данную минуту в пачке с другими дотошно проверяет комиссия из ГОРОНО, она чувствовала себя не защищенной от этого молодняка. Клюев тряс рукой, едва не вываливаясь из-за парты.
Класс, лишив училку своего внимания, обернулся на подпрыгивающего одноклассника. Тот, не замечая смещения, продолжал всем телом стремиться к ботаничке, которая упорно не смотрела в сторону вредителя, зато большеголовая соседка не спускала с него глаз.
– Так, Клюев, удостойте, – набычившись, сдалась ботаничка. Очки сползали по вспотевшему носу. С неохотой расцепив слипшиеся руки, Элла Вилховна зашарила по карманам форменного пиджачка. В аккуратно сложенный платочек было нечто аккуратно вложено. Косточка абрикоса. Откуда? И зачем? Машинально приведя нос в порядок и отгородившись от класса очками, учительница погружалась во вчерашний выходной, где без 5“б” класса было ой как покойно.
– А дайте мне ваш значок поносить. – Противный мальчишка с завидным постоянством начинал урок ботаники с идиотской просьбы.
Дался же ему этот институтский “поплавок”, прикрученный к лацкану ее единственного пиджачка. Шут гороховый!
Класс, удовлетворенно выдохнув, уставился на училку. Большеголовая соседка, главный санитар класса, зримо созрев, залилась краской креста на повязке, кивала, невинно смаргивая пузырящийся смех, распирающий и уже сотрясающий ее покатые плечики. Редкие пшеничные волосы, туго стянутые в косички-колоски, подрагивали.
– Так… – раздумчиво затянула Элла Вилховна свое любимое словцо, проигнорировав попытку Клюева превратить ее урок в балаган. – Так… Открыли тетради. Взяли в руки ручки. Так… Пишите. Самостоятельная работа. Так… Тема – “Абрикос”, – огорошила учеников ботаничка и на стул не села – не доставила юным ленинцам приятных минут. Отойдя к окну, где солнечная лужа ярче и теплее, отвернулась от не задавшегося “сегодня” и вернулась в уютное “вчера”…
– А мы не проходили… Абрикос, про тебя… Нам не задавали… Ха… Абрикос… ага… Мы не знали… – Голоса ныли, цепляли, не отпускали, но, наконец, стихли, сникли…
2
Вера Петровна Савчук, приятельница Эллы Вилховны, учительствовала в той же школе, преподавала математику. В один год, окончив институт, они распределились в город: родной – для одной, чужой – для другой, в одну и ту же школу. Отработав положенный минимум после института, Вера Петровна дала себя уговорить поработать еще годик, потом еще… Жили учительницы через стенку в доме на две семьи: одно крыло дома принадлежало одинокой ботаничке, другое – холостячке-математичке. Плешивая лужайка перед домом благодаря усилиям Эллы Вилховны превратилась в цветник. Вера же Петровна, не имея склонностей к украшательству, довольствовалась спартанским бытом и бесхитростным ужином. Хозяйка – никакая, зато – отменный специалист.
В этот день своего рождения Савчук, сделав над собой усилие, расстаралась. Скатертью укрыла диск стола, скрыв чернильные пятна и подпалины от утюга. В центре круга поставила суповую тарелку с дымящимся картофелем, клубни которого обильно полила постным маслом. Рядом – эллипс селедочницы, в котором плавали все в том же масле сегменты селедки пряного посола, шарики душистого перца, дуги лука-репки. Соленые грибы, вперемешку с укропом и лавровым листом, поблескивали лакированными шляпками. Сало, розовея мясным пунктиром, нарезано прямоугольниками и уложено веером на блюдце. Источая чесночный аромат, кусочки плавились под прямыми лучами сороковаттки, намереваясь свернуться в цилиндрики. Лампочка, упрятанная в новый абажур, празднично высвечивала угощение. Оранжевый купол смягчал сиротские углы.
Элла Вилховна сидела напротив именинницы. Подарок стоял на подоконнике и, видимо, радовал хозяйку: она периодически поглядывала на него и довольно хмыкала. Узкая длинная ваза из толстого прозрачного стекла могла вместить в себя максимум три георгина, но Элла Вилховна продемонстрировала смекалку: воткнула в нее ветки с отутюженными кленовыми листьями. Разлапистый букет топорщился, буйствовал разноцветьем, новизной гармонировал с абажуром. Собираясь в гости, Элла Вилховна не успела перекусить и очень этого стеснялась. “Да кто же ест, отправляясь в гости?” – ломала ее принципы Вера Петровна, на что Элла Вилховна неизменно парировала: “ Так… Интеллигенция”. Отяготив тарелку всем, но понемногу, учительница аккуратно склевывала угощение и с интересом слушала подругу.
– Кушай-кушай, рыба моя, ни в чем себе не отказывай. Ты права, Эллуша, абажур – разумная вещь и необходимая. Нужное выделяет, ненужное зачеркивает. Сальца еще возьми. Как же ты мало кушаешь – хохлатка больше ест. А я, пока готовила, всего напробовалась. Так что на меня не смотри. В следующий раз тарелок прикуплю. Опять права, не во что положить, как оказалось. А потом я тебя угощу, рыба моя, так угощу! Попотчую. – И на ходу: – Тебе к лицу эта кофточка…
Кофточка, действительно, была хороша. Элла Вилховна берегла ее, в марте присланную сестрой из Финляндии, не надевала до сегодняшнего дня. Оранжевый ацетатный шелк освежал серость единственного костюма, ажурный воротничок скрывал залысины пиджачного ворота.
Вера Петровна, сбегав на кухню, внесла две разномастные чашки.
– Вот!!! – поставила перед Эллой Вилховной.
В белой, с отколотой ручкой, насыщаясь влагой, размокали оранжевые лепешки кураги. В зеленой, в белый горох, – мок урюк. Солнечные лепестки бессердечного абрикоса по бокам уже выгорели и лохматились, а скомканный шарик урюка ожил, хоть на ветку возвращай.
– Так.… Откуда это чудо?
– А во-от! Не поверишь, рыба моя. Помнишь Зину Виденееву – выпуск не то пятьдесят третьего, а может, пятьдесят четвертого года? Ну как же? Белобрысенькая? Все руку тянула – да я тебе рассказывала, ты просто забыла – все значок мой поносить просила. Каждый урок. Метелит воздух, аж падает. Я попервоначалу думала – к знаниям тянется. Ну да ладно. Она теперь на почте работает, посылочку принесла. Да ты попробуй, рыба моя! Посластись. Бери прямо руками, они ж мытые.
Элла Вилховна взяла ягодку полноценного абрикоса:
– Так… Очень вкусно… Так… Красивая косточка…
– Мы в детстве их кололи. Горчат, но нам нравилось…
Домой Элла Вилховна вернулась с двумя кулечками – из тетрадки в клетку.
Когда-то точно с такими же она с подружками ходила на горку за земляникой. Осторожно держа в запотевшей ладошке клетчатый конус, девочка всю дорогу нюхала кулек, и ей казалось, что он, еще пустой, уже пахнет земляникой. Кульки из тетрадки в линейку почему-то не пахли никак…
И эти – тоже без запаха, хотя до краев заполнены экзотикой…
3
“…Я ела абрикосы, когда мы с мамой ездили к бабушке в Житомир. Мама купила…” – писала девочка с завлекательными кудряшками.
Ее соседка с красными лычками на рукаве, что означало – председатель отряда, косила глазом в сторону подружкиной тетрадки, но, заметив приближающуюся ботаничку, глубокомысленно свела бровки, засунув кончик авторучки в рот. Взгляд устремился в белые поля потолка. В ее тетради значилось: “Я пробовала абрикосы, когда мы с мамой ездили к дедушке в…” Где проживает дедушка, она пока не решила…
Клюев, вложив лицо в чумазые ладони, выглядел бледнее обычного. Его раскрытая тетрадь была пуста, как, собственно, и взгляд. Он не шелохнулся, хотя ботаничка угрожающе нависла над партой, не заметил шелеста листьев проверяемой тетради. Его биологическое присутствие охраняло невидимое миру отсутствие. Там, где он сейчас находился, и без пестиков с тычинками было ой как покойно…
– …Абрикос, ты когда-нибудь ел абрикос?
– Не-а, а чё?
– Так… интересно… интересно, что за фрукт этот абрикос… или овощ? Не знаешь?
– Не-а. – Абрикосов пытался откусить морковку, которая была ему не по зубам: два передних зуба едва вылезли из десен и были похожи на тонкие пилки для лобзика. К пятому классу у его одноклассников все видимые зубы были на месте, лишь у него под губой зияла дыра. Запоздалая смена зубов сделала Абрикоса молчаливым и сосредоточенным на проверке: растет – не растет. Верхняя губа постоянно находилась в движении, в которую толкался язык-разведчик. Мать предупреждала: “Не лижи, кривыми вырастут. Погрызи лучше морковку, почеши десенки”. Он и чесал. Зубов дождался, морковь грызть не перестал. Говорить не торопился.
– Все-таки интересно, как этот абрикос выглядит. – Клюев, привстав с теплого валуна, ловко направил “плоскача” по водной глади: восемь скачков камушка – восемь “блинчиков” и мирный “бульк” без брызг.
Камень, на котором они сидели, был похож на большую попу математички: на одной полупопице восседал Абрикос, обгрызая морковку, на другой – Клюев, выискивая чуткими пальцами трещинки на камне. Подцепив слой, расшатывал его и отколупывал “плоскача”.
– Я вот думаю, что абрикос слаще морковки. – В этот раз “плоскач” походил на ромбик и Клюев не торопился менять его на “блины”.
– Не, я слаще морковки ничего не едал.
– А репа? – Клюев выронил ромбик, и тот раскололся на два треугольника.
– Даже репа. – Абрикос вздохнул и опять принялся пилить морковь.
– Мне дед сказывал, он на юге растет!
– Кто? Репа?
– Абрикос!!! А еще на юге его дочка растет. Тетка моя. Она, может быть, пришлет нам этот абрикос. Я тебе дам посмотреть. И попробовать дам, если он большой. А еще дед говорит, что на том юге солнце, его… этот, ну как там? – а, диск, кружок – очень маленький, а лучей вокруг – тыщи…
– Он что, считал?
– Попробуй-ка, сосчитай – ослепнешь. Дед раз под деревом прикорнул в теньке, а когда проснулся, солнце с землей… целовались, – последнее слово Клюев прошептал.
– Чо?
– Цело-вались.
– Во дурак!
– Это не я – так дед сказал, честное пионерское.
– Ну?
– Он один глаз открыл – на ветке ягода висит и светится вся. Второй открыл, видит, что маленький… ну, этот, как его? А! Диск! Диск этого самого солнца за ягодой спрятался. Представляешь? Он опять глаз закрыл, а вокруг ягоды – лучи! Здоровски, да?! Красотища…
– Загнул твой дед! Вот уж загнул! – Абрикос, забыв проглотить натертую морковь, поперхнулся.
Клюев барабанил его по спине, пока тот не прокашлялся.
– Ты сам подумай: как солнце может спрятаться за ягодой? Солнце!!! – сипел Абрикосов, тыча в Клюева морковкой.
– А так! Там солнце – другое! Не такое, как у нас! Как пуговица! Семечка! Но я тебе не про то толкую… Красиво! Ягода светится! Здоровски! Да ты представь только…
– А я тебе говорю, сам представь: как это надо так лечь, чтобы черника, голубика или даже другая какая ягода перекрыла солнце. Солнце!!! Под какое такое дерево? Ягода – на дереве… Ну, ты… Хватил… Врет твой дед! – Абрикос в сердцах запулил морковку в воду и тут же пожалел об этом.
Та разорвала гладь озера, наделав много шума. Клюев вздрогнул:
– Зря ты так… – И совсем тихо: – Я бы догрыз…
– Я бы и сам догрыз… все из-за тебя… с дедом… ягода – на дереве, эт надо же… такое выдумать… – Абрикос удалялся, ворча и спотыкаясь, выцветал в вечерних сумерках…
Цвет, звук, дух детства ребятни северо-западных широт.
…Я стою “Катюшей” на крутом берегу Ладожского залива. Тишь. Гладь. Благодать. Внизу, у самой воды, – замшелый валун. Вспомнилось вдруг, что он похож на большую попу нашей математички. Царство ей Небесное…
…Мой веселый сосед по парте Клюев, Клюв, имени не вспомню никак, на кручу эту уже не заберется. Не постоит рядом. Лежмя лежит на Дальнем Востоке. Элла Вилховна, божий одуванчик, оставшаяся единственной из наших учителей, сказала: “Пал смертью храбрых в борьбе с агрессором. Так…”
Людмила Глушкова
В
ВОРОШИЛОВ
Рассказ-письмо
Людмилый читатель!
Название “Ворошилов” – условно. Ус-лов-но.
Условным бывает, например, наказание за небольшое или впервые совершенное правонарушение. Или деяние, как говорят юристы.
“Ворошилов” – название столь же условное, как театр, где большинство наблюдает, как меньшинство плачет, целуется, страдает, а потом большинство шлепает ладонью о ладонь, что условно означает восторг, а меньшинство кланяется, чем условно выражает благодарность. Условный рефлекс еще бывает, людмилая моя подруга. Это запомни. Условность – это нечто придуманное (умышленное), на словах (у-слов-ность) договоренное.
А что “Ворошилов”? Про Ворошилова мне писать задали. Это условие. Вот и пишу.
Ворошилов был военный человек, и должность его была, кажется, военком. У Ворошилова были стрелки. Он их, видно, сам учил стрелять, и ворошиловские стрелки убивали людей лучше других. А может быть, и не учил, а просто это были его личные стрелки. Он им куда скажет стрельнуть, туда они и стрельнут, потому что они не чьи-нибудь там. Ворошилов уже умер, но дело его, ворошиловское, живет: про стрелков еще многие помнят, пароход, говорят, есть “Ворошилов Климент”, и в энциклопедиях о нем наверняка есть сведения. И я бы могла пойти в библиотеку (дело знакомое) и негромко (там все говорят негромко) заказать себе про Ворошилова книжки. И любой профессиональный библиотекарь сказал бы на память, или отыскал по каталогу, или заказал в “областной” или через коллектор нужную мне книжку.
Но я не могу пока идти в библиотеку, потому что несколько дней назад у меня умерла давняя знакомая, когда-то подруга, по которой я сейчас плачу, а работала она скромным библиотекарем. Последние два слова надо понимать как факт: она была библиотекарем. Скромным. Ее звали Нина Ивановна, и это звучит менее эффектно, чем Климент Ефремович. Каким он был военным, я не знаю, но Нина знала назубок все, что касается выставок, стендов, каталогов, поступлений, новых изданий и переизданий, тиражей и издательств. Ориентировалась в Серебряном веке, как в своей однокомнатной квартире, а память ее относительно публикаций в периодических изданиях пугала.
Но вернемся к Ворошилову. Писать о нем трудно, потому что я не знаю подробностей, оживляющих и утепляющих образ военкома. Любил он жареную картошку и блондинок или, напротив, брюнеток и соленые огурцы… неизвестно. Впрочем, он был большой номенклатурной единицей и питался натуральными кремлевскими продуктами из пайков.
Нина любила супы (супчики) и вареную колбасу (колбаску), лучше – без жира. Стол, на котором наблюдалась нарезанная толстыми кружками вареная колбаса, она считала роскошным.
Военком Ворошилов был с усами (все они тогда были с усами) и в чем-то военном (защитна гимнастерка). Все это создавало образ отца (усы) и защитника (гимнастерка). Носил ли Климент Ефремович Ворошиловский значок – не знаю, но значок помню (у родителей валялся). На значке были две скрещенные винтовки с привернутыми штыками.
Нина, напротив, любила принарядиться. В этих случаях она прикалывала к плечу белую искусственную хризантему, напоминающую сразу и о женихах, и о кладбище. “Ну как?” – спрашивала она наивно, и я мелко утвердительно трясла головой и сдавленно (чтобы не рассмеяться) говорила: “Тебе идет”. Но Нине нужны были восторги, и она робко просила: “Правда, освежает?”. Я кивала головой в другом режиме: глубоко и низко наклоняя голову, как лошадь в цирке, молча, чтобы не прыснуть ей в лицо, но каждым кивком выражая ту мысль, что, мол, “освежает, Нина! Освежает!”.
Но Ворошилов! Людмилый мой читатель, мы отвлеклись. Вот что важно: обладал ли военком чувством юмора. Наверно, обладал – вид у него бодрый и жизнерадостный на снимках ч/б. О Нине мы не можем, к сожалению, этого сказать. Точнее, оно было странным, чувство юмора: она любила армейские анекдоты про тупых военачальников (простите, Климент Ефремович). Потом я поняла: ее смешили стилистические ошибки, которые допускали офицеры и старшины в том языке, сложносочинения, сложноподчинения и согласования которого не вызывали у нее затруднений. Стоило грозно сказать что-нибудь непритязательное: “Безобразия нарушаете?” – как она начинала хохотать, прикрываясь ладошкой.
Климент Ефремович Ворошилов умер пожилым человеком, под наблюдением кремлевских врачей.
Нина не дожила до старости лет пятнадцать-двадцать и умерла у дальних родственников от “рака груди”. Груди, которая совершенно ей не понадобилась ни для кормления, ни для ласк и поцелуев. Для рака только и сгодилась. Впрочем, что скрывать, Нина была инвалидом и раз в три года лежала в психбольнице. И ее лечащий врач, женщина с усталым лицом, говорила мне: “Вы приходите к ней, она гордится знакомством с вами”. Мне часто бывало некогда. Она, кажется, была атеисткой, как и коммунист Ворошилов. И если православный контроль на небесах будет строг и ортодоксален, то и душе Нины – не светит. Сбочку бы, хоть где-нибудь.
О Ворошилове много написано. Вот и о Нине будет написано в нашем, людмилая подруга, цикле.
Про Ворошилова долго еще будут помнить, и поэтому я хочу вызвать у тебя рефлекс (условный) – как услышишь “Ворошилов”, вспомни о Нине Ивановне Кругловой, а то о ней некому помнить: библиотекарши, наверно, забыли о ней за этот год, когда она умирала.
Вечная слава Ворошилову.
Наталья Заякина
ВОРОШИЛОВ
Казалось, зал на триста человек заполнен наполовину. Но это только казалось. Зрительское место, рассчитанное на пятьдесят шестой размер тазобедренного пояса, вмещало две детских попки. Еще и оставалось.
…“Это тебе не скользкие лавки, с которых сваливались наши верткие зрители, – с тщательно скрываемой завистью делился со мной сосед Шилов. Бывший директор. Бывший артист. Нынешний смотритель музея. – И не деревянные стулья с откидными сиденьями. Ох, и хлопали же они во время представления! Громче ожидаемых аплодисментов”, – добавлял, вспоминая молодость…
В отремонтированном зале стояли ряды с мягкими вместительными креслами. Каждое пронумеровано. И ряд обозначен. Все – по-взрослому. Хотя театр – детский. Оно и понятно: лучшее – детям.
Представление задерживается. Ждут важных особ с минуты на минуту. Дети не возражают и не огорчаются. Скорее наоборот. От благоговения перед неожиданным комфортом и встречей со сказкой не осталось и следа. Начались пробежки, перебежки, выбегания из зала: за шоколадкой, попить-пописать. Без присмотра учителей, которые, оставив воспитанников, обрели свободу на час и тоже разбежались, у ребятишек – куча дел. Пошушукаться, потолкаться, ответить обидчику, самому им стать.
Учителя появились, особы – нет. “Пока нет”, – извиняясь, объяснила возникшая между сценой и первым рядом директриса театра. Ее фотопортрет в фойе – самый большой. И буквы под ним – самые крупные.
– Будем начинать. Дорогие дети! У нас сегодня праздник. Юбилей! Вы знаете, что такое юбилей? – И не ожидая ответа: – Юбилей – это такой праздник. Круглая дата. Тихо, дети! Тишина!!! Вот эта самая круглая дата случилась у нашего замечательного артиста Шилова Олега Николаевича. Олег Николаевич, прошу вас, подойдите сюда. Пусть на вас посмотрят ребятишки.
Директриса указывает ухоженным пальцем на ковыляющего к ней старика.
– Вот, дети! Это артист. Похлопайте ему. Спасибо, хватит. Хватит, я сказала! Тишина! Сорок лет он играл для вас спектакли, скрываясь за ширмой. Радовал своим искусством вас, ваших мам и пап, бабушек и дедушек. Вы его не видели, а видели лишь кукол, оживших в его волшебных руках. Он заведовал и нашим музеем, которым вы любовались в фойе. Девочка, я выведу тебя из зала. Тебя, тебя! Так вот, дети. Сейчас вы увидите спектакль, в котором Олег Николаевич играл несколько ролей. Да, да, дети! В театре кукол такое возможно. Потому что кукольники – мастера на все руки. Мальчик! Сядь! Девочке из-за тебя не слышно. Для Олега Николаевича это тоже сюрприз! Да, Олег Николаевич? Садитесь в первый ряд. Ребята, раздвиньтесь. Посадите артиста.… Сейчас раскроется занавес и начнется, – директриса задыхается от предстоящего счастья, – сказка о Мальчише-Кибальчише! В этом спектакле Олег Николаевич играл и Кибальчиша, и Буржуина, и отца, и сына, и…
– Один? Сразу? – пытливый голосок из зала.
– Сядь! Мальчик! Конечно, сразу. Я только что об этом говорила…. Молодежь нашего театра самостоятельно подготовила это поздравление юбиляру и вам, наш маленький зритель! Итак, свет выключается, сказка начинается! – Вспотевшая директриса спешно покидает зал. Сбегает.
Я – тоже молодежь. Только совсем зеленая. Одним словом – “кислота”. Сижу на последнем ряду, с краю, чтобы, никому не мешая, исчезнуть под звук прощальных аплодисментов. Пока зрители в зале, я должна помочь развесить кукол из данного “Мальчиша-Кибальчиша” в упомянутом музее, на их законные места.
Поднимается занавес: на сцене, увы… В данном случае занавес расползается в стороны, но на сцене, именно, – “увы”. Свежеокрашенная фанера изображает хату с трубой, стог сена, забор, за забором – дерево. Похоже, яблоня. Не рябина – плоды крупные. Группа кукол с криками и воплями проскакивает на палках из одной кулисы в другую: “Кибальчиш! Догоняй!”. Через паузу появляется, видимо, тот, кого звали. С косой на плече. За ним – отец, только очень старый. Или больной. Он все время охает и кашляет. И горбится. Вот-вот воткнется головой в ширму. За отцом – старший брат. Он повыше отца и пацана с косой. За плечами у него – мешок, который соскальзывает, и кукла периодически подпрыгивает. Шаг, шаг, прыжок – закинут на спину мешок. Зрители смеются.
Музейные куклы. Таких уж нет. Давно. Не делают. Рубленые. Будто из гранита. Прямая линия носа, скул, рта… Плакат предо мною… Маска – на всех одна… Куклы спектакля – близнецы-братья. Разница – в цвете волос… Попадая в луч света, маски преображаются… в лики. Ей-Богу, не вру. Все дело – в глазах. Они становятся влажными. Что это, как это? Час назад я держала их в руках. С брезгливой осторожностью. Ничего подобного не было.
Олег Николаевич топорщится среди ребятни в первом ряду. Смотрит или спит? Скучно. В глазах рябит от наспех размалеванной декорации. Начинает казаться, что чую запах краски. Тихонько выхожу из зала.
Директриса, встретив долгожданных особ, приплясывая, ведет их в свой кабинет.
– Почему не в зале? – Это мне. И не ожидая ответа: – Валерий Степанович, сюда, пожалуйста. – В мою сторону: – Всем в зал! – утанцовывает в уют кабинета.
В фойе из “всех” только я. Ну еще музейные куклы под стеклом. Да снимки артистов – на стене, в ряд, под портретом директрисы. Шилова среди них нет. Он висит на отдельной стене. В руках – Кибальчиш, которого в данный момент пытает Буржуин. Олег Николаевич и кукла – в профиль. Кто кого переглядит. То ли любуются, то ли ненавидят друг друга…
– Давай быстро! – вопит помреж.
Я – человек медлительный, но не тугодум.
– Успеем, – парирую на ходу.
И мы, действительно, успеваем развесить, рассадить еще теплых кукол в стеклянном ящике. Кибальчиш, пик коммунизма, возвышается над всеми, как директриса.
Вырвавшаяся из зала толпа засидевшихся зрителей с топотом проносится к гардеробу. Так топочут антилопы, спасаясь от хищника. Распаренные учителя пытаются охладить пыл разъяренной в борьбе за “куртку и шапку” толпы. В поисках утраченных учеников они успевают раздавать подзатыльники особо опасным драчунам.
За антракт сцена перекрывается занавесом. Не видно, но хорошо слышно, как спешно разбирается декорация под аккомпанемент скудного словарного запаса. Полотнище занавеса трепещет. Портрет Шилова вздрагивает в центре бордового плюша. На узкой полосе авансцены, слева, стоит шаткий столик с микрофоном, за ним – ссутулившийся юбиляр. К микрофону, расположенному справа, выходит директриса. Подхватив стойку, тащит железяку в центр. Здесь освещение лучше и видимость четче. Зычно начав: “Тихо там всем! Продолжаем юбилей!” – рассказывает про закончившийся ремонт и про трудности, которые “помогал устранять неугомонный юбиляр. Спасибо ему!”. Шилов шаркает ногой, пытаясь выпутаться из микрофонного шнура, пропущенного через ножку стола, стула и упрятанного в кулисах. Воспитание не позволяет ему сидеть при даме. Попытки тщетны, а потому, привстав, он напоминает подрубленное дерево…
…Вчера эта женщина вызвала его “на ковер”. Долго и пространно говорила о планах театра, расспрашивала о здоровье, опять возвращалась к планам. Любопытствовала о семейном положении. Узнав, что одинок, всплакнула. За год работы она успела переговорить со всем коллективом, вникнуть и зафиксировать на отдельной карточке суть каждого. Он – последний в списке сотрудников. “Последний из могикан”.
– Пора на покой, дорогой вы мой. Да, да, Олег Николаевич. На заслуженный отдых… Театр – жестокая штука, уж поверьте мне. Я здесь – год, а нахлебалась. Завтра и проводим вас с почестями честь по чести. В одиннадцать часов за вами придет машина, уж вы не подведите, будьте готовы…
– К чему такая спешка? А – музей? – попытался остаться в театре Шилов.
– Да что с ним сделается, с музеем-то? Молодежь у нас бравая, завтра убедитесь. Назначим смотрителя… Не беспокойтесь… Между нами – сам Валерий Степанович звонил. Советовал – не тянуть с этим делом.
… Олег Николаевич, высвободив, наконец, ногу, садится. Как по команде, луч “пистолета” выстреливает из темноты. В поисках цели плутает по залу. Наконец, прицелившись, замирает в углу с юбиляром.
– Вы только посмотрите на него! – радуется у микрофона, купаясь в лучах прожекторов, директриса. – Долгую, интереснейшую жизнь прожил этот человек! Провожая Олега Николаевича на заслуженный отдых, а он, как никто, его именно заслужил, хочу сказать: миленький!!! Родненький вы наш! Спасибо вам за то, что были! А знаете ли вы, – обратилась она к залу, – что наш Петрушка, Петр Петрович Уксусов, вошел в Берлин наравне с освободительной Красной Армией? Да, да! Как Красное Знамя, внес его туда на своих двоих… то есть двух… простите, внес на руках Шилов Олег Николаевич… – Голос у директрисы на грани срыва, но она продолжает: – 9 мая 1945 года для воинов-победителей, простите, освободителей, наш пенсионер, а тогда – пятнадцатилетний мальчишка, играл спектакль “Петрушка в тылу врага”. Похлопаем, товарищи… Поздравить юбиляра пришел его бывший воспитанник, с недавнего времени – начальник управления культуры Ворошилов Валерий Степанович…
Я чуть не рухнула. Хорошо, что сижу не с краю. Олег Николаевич – напротив. Мне хорошо видно, что виновник торжества не слушает докладчицу. Он внимательно рассматривает отклеившуюся подошву…
Вот уже полгода как мы живем с ним в доме на одной лестничной площадке. Я – в комнатенке четырехкомнатного общежития квартирного типа. Он – в отдельной полуторке. Иногда захожу к нему с пакетом пряников попить чайку. Он – один, и я – одна. Он – уже, а я – пока. Спешить мне не к кому и некуда. Олег Николаевич хлопочет на кухне, я брожу по комнате: в сотый раз рассматриваю развешанные на стене фотографии под названием “Пирамида жизни”. Пик ее – под потолком. Знакомая фотография: Шилов с куклой Кибальчиша. Под ним – два портрета: Олег Николаевич и его супруга Нинель Викторовна. Ниже – три фотки. Чета – под деревом: он сидит, она присела. Следующая: он, положив на ее плечо руку, стоит, она сидит. И: снимок по пояс, голова к голове. Количество карточек с каждым рядом увеличивается. Все они в рамках, лишь последний ряд – без окантовки и Нинель Викторовны. На соседней стене – лоскуты вылинявших грамот. На одном блеклое тиснение “Ворошилов” с фиолетовой каракулей завершало благодарственное письмо: “За выдающийся вклад в дело патриотического воспитания молодежи и т.д.”. На вопрос: “Это какой такой Ворошилов? Наш начальник культурной управы?” Шилов отрицательно покачал головой.
– А при чем здесь маршал?
– При всем. Стоял во главе Бюро культуры при Совете Министров СССР. После войны. Дутыш хренов.
– Что значит – дутыш? Да еще – “хренов”. Это вы о чем? – Наш учитель истории, он же парторг школы, тщательно следил, чтобы имена героев мы знали “назубок”. В идеале, они должны “отскакивать от них”.
– Во, во! Именно – о чем. О нем. О мифическом вояке, будь он неладен… Дутая слава, потому и дутыш… Может, ты назовешь хотя бы одно сражение, выигранное им? Нет? Ну и не напрягайся. Не сможешь. Потому как – сказка. Для доверчивых.
– А грамотку храните… – нападаю, мелочно защищая природную лень.
– Ниночка повесила. В память о поездке в Ворошиловск, он же – Алчевск. Ныне – Коммунарск… Сказка про Мальчиша-Кибальчиша объездила полстраны. Ее показывали и взрослым, и детям. Всюду и везде. В детдоме, где обучали когда-то и меня уму-разуму, очень ждали Ворошилова. То ли по делам в городок заехал, то ли с отдыха возвращался. Он ведь тамошний. Спектакль приурочили к мероприятию по поводу присвоения дому имени Ворошилова. Бред собачий… Сидит Клим Ефремович с обездоленными им детьми, конфетками угощает. Те “спасибо” говорят. Он похохатывает. А после спектакля артистов решил одарить. Грамотку всучить. Чтоб те тоже благодарили. Я отказался идти в кабинет с накрытым по такому случаю столом. Наши пошли. Клименту Ефремовичу вздумалось пожать руку герою спектакля. Нина ему куклу протягивает. Тот аж поперхнулся… Привык к большим формам, а тут… Артиста требует. Супруга говорит, что муж пошел по знакомым местам прогуляться… Нашли меня быстро… Ну-с? Слобызнём чайку осьмяточку?
Олег Николаевич, выкрикивая приглашение, умудряется не повториться:
– Кушать подано!
Или:
– Сударыня, прошу к столу.
Или:
– Артистка, чайку не желаете?
Бра – на стене. Чашки – на столе. Стол – у стены… Рассеянный в начале чаепития, свет с каждой выпитой чашкой обретает четкий контур. Сияющий раструб. Я насыщаюсь жирными щами и пряниками с маслом, не задумываясь о последствиях, до которых еще далеко. Хозяин потчует… “Из него мог бы получиться замечательный дед”, – думаю всякий раз, накладывая в чай не один, а три куска сахара. Но детей – не было, соответственно, нет и внуков… Шилов, вскипая воспоминаниями, принимается шпиговать осоловевшую от сытости соседку сгустками прошлого, смакуя подробности. Начало всегда традиционно:
– Не умеют водить куклу. Не хотят уметь. Не чувствуют, – стартует он, шлепая отрицательной частицей по настоящему времени. – Раньше было проще, – рокочет старик. Голос набирает обертоны, речь – обороты, и… пошло-поехало… не остановить… да и не хочется… лень…
Накануне внезапно возникшего юбилея я зашла к старику. Он не хлопотал и не потчевал меня, как бывало. Сидел в кресле, уставившись в “Пирамиду жизни”.
– Работал у нас в театре один ушлый паренек. Воришка. Кукол крал и продавал. Я его уволил “по собственному желанию”, чтобы не ломать парню судьбу… Ворошилов Валера…. Сейчас – большой человек…
– …слово предоставляется первому исполнителю Мальчиша-Кибальчиша! Олегу Николаевичу Шилову!!! – Директриса, призвав к аплодисментам, боевито взмахивает рукой и задевает микрофон. Тот гулко тукает и гудит. Руководительница, как Ворошиловский стрелок, выстреливает глазками в сторону радиорубки и галопирует к заброшенным в немногочисленный коллектив “высоким гостям”. В похвальном стремлении быть всегда рядом и на высоте неожиданно падает, зацепившись каблуком за ковролин…. Прыг-скок! И уже на ногах. Вот это да!!! Как Ванька-встанька! Ужасно смешно. Я чуть не расхохоталась. Ее снайперский взгляд опалил помертвевшего осветителя, а вспыхнувший в зале свет ослепил всех, невзирая на лица. Онемение и тишина…
Физическое падение – нелепо и комично по своей природе, потому как не продумано заранее. Это резюме я вывела давно. Для тех, кто обвинял меня в жестокости, когда смеялась… Приплетая бездуховность. Между прочим, надо мной тоже смеялись. Я не обижалась…
Придушенный в зародыше хохот прорывается тоненьким писком. Я разбухаю и вот-вот пукну от натуги или лопну от смеха. Сзади кто-то виновато покашливает. Кто-то – смачно высмаркивается. Зажав все мышцы с головы до ног, оборачиваюсь: угрюмые красные лица с блестящими глазами. Эпидемия. Смех овладевает массами. Отворачиваясь, спотыкаюсь о влажный взгляд юбиляра. Мои руки захватывают край юбки, пальцы нащупывают ниточку и начинают ее тащить и скручивать в шарик, тащить и скручивать, тащить…
– Ну что же вы? Олег Николаевич!!! Мы ждем!
Шилов, глядя на меня, четко проговаривает – включенный микрофон вылавливает все звуки:
– Просрал… жизнь…
– Что? – Директриса при падении, видимо, повредилась головой, а потому: – Что? Повторите! – просит она все громче и громче. Ну, прямо, концерт по заявкам.
А старик выкарабкался из-за стола и пошел. Пошел прочь, шлепая подошвой, по деревянному полу сцены, по ковролину зала, за массивные двери…
Я – следом…
…Он что-то писал, потом подошел к стеклянному ящику, открыл дверцу.
– Этих кукол делала моя Ниночка. – Снял Кибальчиша. – Не умеют водить, не чувствуют. Не хрен портить. А это прикрепи на его место, – подал бумажку.
И ушел. Больше я его не видела, но просьбу выполнила. На листочке значилось:
“ГЕРОЙ УКРАДЕН.
Вор – О. Шилов”.
Людмила ГЛУШКОВА
Г
ГРЕШНИЦА ГАЛИНКА
Где-то далеко в тайге валят огромные пышные деревья, обрубают им сучья и одинаковые эти бревна увозят. Или сплавляют по реке. Бревна плывут-плывут, а сплавщики баграми их поправляют, стоя на бонах (узких таких длинных плотах, как тротуары из бревен), а через много километров такими же баграми другие сплавщики их выловят, лебедкой с железным тросом выволокут, на берегу сложат, да не как попало, а бревнышко к бревнышку, и тросами стянут – не рыпнешься. Это называется лесобаза, здесь пахнет водой и свежим деревом. При лесобазе – поселок сплавщиков, большой, несколько улиц.
Поселок каждую весну затопляет. Деревянные тротуары всплывают, и их привязывают к верхам заборов, торчащих из воды. Земля под огородами в поселке просыхает поздно, и жители всегда опаздывают с посадками и копают картошку позже всех. А два-три озерка в поселке не высыхают все лето, но купаться в них нельзя: дно болотистое и пиявки. И незачем – река есть. В поселке вообще все есть: клуб, баня, магазин и восьмилетняя школа “на горе”. Весной по паводку детей везут в школу на лодке до горы, а там они пешком карабкаются.
В поселке живет Галинка. Она закончила на пятерки четыре класса начальной школы, и весной ее приняли в пионеры. Когда на лодке детей везли обратно, то от ветра концы Галинкиного галстука отлетали к плечу красиво, как в кино или на плакате.
А сейчас лето. Жарко так, что деревянные тротуары обжигают босые ноги, а если наступить на шляпку гвоздя, то она кусается, потому что раскалена.
На Галинке – “германское” платье, она грызет сладкую морковь, которую сама выдернула из грядки и тщательно протерла ботвой, и бежит она к клубу. Это – дополнительное счастье: возле клуба недавно поставили огромный щит (смотреть – не пересмотреть) с четырьмя профилями – желтым, красным, коричневым и белым, – дружба народов. И так хорошо все нарисовано: и кудри у негра, и глаза у китайца, и все-все. Бежит Галинка на встречу с прекрасным: узнать, какое кино. Если не “до шестнадцати”, то ей дадут десять копеек вечером. Надеется она еще, что библиотека в клубе открыта сейчас, а там полы чистые, прохладные, босым ногам приятные. И библиотекарша с таким косоглазием, что Галинка каждый раз теряется, в который смотреть, а потом приноравливается. Библиотекарша говорит с ней ласково, потому что Галинка начитанная. Библиотекарша не знает, что Галинка значительно начитаннее, чем она предполагает: Галинка читает Мопассана по имени Ги де, прячась между стеллажами и прикрывая этого Ги де “Приключениями Незнайки” в случае опасности. Но читать Мопассана – не большой грех, ведь все равно Галинка когда-нибудь его прочла бы.
Бежит счастливая Галинка по своему Раю, по пыльному раскаленному поселку (до вечера никто не покажет носа), и вдруг… что такое? Не может быть такого везения ей одной – “Волга”! Конечно. Серая такая “Волга”, вон и олень серебряный спереди, а рядом дяденька, одетый по-городскому. И мальчишек рядом – никого. Дураки, купаются, а “Волгу” прозевали.
– Смотри, какая прелесть, – говорит дядька кому-то в машине, – здоровый деревенский ребенок, морковь грызет.
Дядька говорит на “а”, п’ма-асковски. Галинка, покраснев, остановилась, сразу ощутив, что “германское” платье выгорело, а босые ноги – пыльные. Она стоит, краснея, на одной ноге (если одну ногу спрятать за другую, то пыльных ног – в два раза меньше).
– Прелесть, – опять сказал дядька, – глаза голубые, чистенькие…
– И пустенькие, – негромко, не для Галинки, сказала красивая женщина со злым лицом, сидевшая в машине. А громко она сказала: – Ну что ты смущаешь ребенка? Узнай у кого-нибудь из взрослых, как выехать из этой вонючей дыры.
– Можно через лесобазу, – робко сказала необидчивая Галинка и махнула рукой, куда. В машине хорошо пахло и тихо играла музыка.
Дядька улыбнулся, тихонько дернул Галинку за белобрысую косу со скрученной атласной лентой, сел в машину, и они уехали в указанном направлении. Поехали они, конечно, в Москву, где им каждое утро горнисты играют “Пионерскую зорьку”. Галинка знает, что в нашей самой лучшей стране все принадлежит народу. Поровну. Она смотрит вслед серой “Волге”, и впервые смутное сомнение в том, что у этих людей и у нее всего поровну, посещает Галинку, но не успевает оформиться в предосудительную мысль. Потому что библиотека открыта, а потом – кино, а перед кино – киножурнал “Новости дня”, где от Спасской башни расходится сияние, где все всё перевыполняют, где Москва строится, а невидимый мужчина сочным голосом об этом рассказывает. Галинка будет учиться в Москве (ей цыганка нагадала за то, что Галинка дала ей две пустые бутылки по 12 копеек). Правда, это будет еще нескоро, но зато уже будет коммунизм, наверно.
Скорей бы в школу! Галинка – круглая отличница, у нее хорошая память, она любит учиться, слушается взрослых, верит им всем и не умеет врать.
– Блаженная какая-то, ей-Богу, – говорит про нее мать, – аж страшно. Маленько бы надо похитрей быть.
Скорей бы в школу! А лето длилось, лилось, как мед, не кончалось.
Галинка купалась каждый день, вдыхая запах мокрой, свежей древесины, чуть не утонула однажды (нырнула с бонов, а ее и утянуло, но выбралась). Пересмотрела все новые учебники, нечаянно выучила наизусть все стихи из учебника по литературе (будут разные учительницы и новые предметы!), несколько раз мерила новую школьную форму (из старой выросла). У Галинки выгорели волосы, еще светлее стали глаза, а лицо загорело. Еще Галинка поставила за огородами одноактный балет “Жизнь цветка”, не зная, что это – одноактный балет.
Симка Козулина танцевала главную партию под Галинкины диктовку и пение: она долго сидела сначала, обняв колени и опустив голову, как будто она бутон, а Галинка пела тихо, сочиняя мотив на ходу. Потом Симка постепенно встала на ноги и раскрылась. Кругом стали летать бабочки и птицы (сюжетные побочные линии), а Симка прыгала и танцевала, а Галинка пела громко и счастливо. Потом Галинка велела цветку сильно покружиться и свянуть и стала петь все тише и грустней. Симка, вдруг что-то поняв, запечалилась лицом, повлажнела глазами и постепенно свяла, упав на траву и откинув коричневые сандалии.
Галина Владимировна, которая получилась из Галинки, до сих пор убеждена, что Серафима помнит этот момент искусства и истины. “Все проходит”, – поняли девочки, танцуя за огородами “Жизнь цветка”. Это была грустная, непионерская мысль, и факт премьеры был сокрыт, потому что не поддался осознанию.
Больше ничего особенного в это лето не произошло: серая “Волга” да “Жизнь цветка”. А ведь три месяца бесконечной жизни! Скорей бы в школу, может быть, не с Урыловым посадят. Переведут его, может быть, в школу для глупых, как собирались, и кто-нибудь другой будет там на него благотворно влиять. Скорей бы лето прошло.
Вот оно и прошло. Все проходит.
В пятом классе было интересно: разные учительницы (мужчин в восьмилетке не было), пятерки по всем предметам (Галинка успевала решать задачки и за Урылова), немецкий начали изучать в час по чайной ложке… Интересно.
Но вот заболела “историчка”. Серьезно, видимо, заболела, надолго. И директриса привела и представила нового учителя (дяденьку!), который пока будет вести историю. Фамилия учителя была Трофимов, и Галинка подивилась, как могут быть непохожи в России Трофимовы. Сосед дядя Вася Трофимов был всегда пьян, неопрятен и всегда шатался. Он как-то проскакивал этап, когда человек пьян слегка.
– Урылов! – прикрикнула директриса
– А я чё? – оскорбленно возразил Урылов.
После этого традиционного диалога директриса велела всем вести себя хорошо, пожелала учителю успехов и вышла.
– Садитесь, – сказал учитель Трофимов, – садитесь же.
Класс сел ошеломленно, не брякая крышками парт.
Дело в том, что таких мужчин они видели только в кино. Их отцы тоже иногда брились и надевали галстуки (“при гавриле”, – называл это дядя Вася). Но учитель был выбрит бе-зу-ко-риз-нен-но, его галстук нельзя было назвать ни “гаврилой”, ни “селедкой”, его брюки со стрелкой как бы даже и не гнулись, а ботинки, которые с первого взгляда хотелось назвать туфлями, несмотря на мужской размер и фасон, были не просто чистые, а начищенные.
Потрясло Галинку и ее одноклассников то, что Трофимова же никто, кроме них, не видит – ни правительство, ни те, кто кино снимает, и значит, это он для них, для пятого “б”, нарядился так, уважает так он пятый “б”!
Взрослая Галина Владимировна допускает, что костюм Трофимова был фабрики “Маяк”, а ботинки – “скороходовские” и что дело было в чем-то другом. Ну да Бог с ней, с Галиной Владимировной, и ее взрослым цинизмом.
Инопланетный Трофимов стал рассказывать о Спарте, обнаружив с первых фраз, что говорит п’ма-асковски, на “а”. Он рассказывал о Спарте, как будто сам жил тогда, и от этого что-то, кроме слов, витало в воздухе. Это было похоже на сеанс гипноза – так, наверно, говорил в сонном Раю змей-искуситель.
Галинке было слышно и видно: жарко в Спарте, седые оливы роняют в пыль овальные плоды, шумит море, пахнет потом спартански воспитываемых мальчиков. Там страшно было родиться рабом и ответственно – свободным человеком. Образованные с каменными мышцами люди держали в повиновении бесправных рабов, количество которых превышало число свободных в несколько раз. В Лаконике лаконично говорили и выбрасывали в пропасть слабых младенцев. (Как-то сама собой возникла у Галинки и осталась мысль, что можно ведь вырастить “породы” людей, если отбраковывать по назначенным признакам, не давать им свободы и не позволять жить, как хочется. Можно вырастить хоть мореходов, хоть солдат, хоть поваров. Мысль была непривычная, печальная, не из простой Галинкиной жизни). Трофимов говорил больше, чем говорил, и Галинка посмотрела на него с неприязнью, – это из-за него голова начала работать неправильно. В классе было тихо, мальчикам хотелось в Спарту, у них были надменные лица воинов. Девочки тоже сидели физически сильные (в Спарте это не стыдно) и умные (больше нигде, только в Спарте, образование давали и девочкам).
Трофимов говорил о почти отсутствующей нравственности и возникающей государственности. Он произносил эти взрослые, трудные слова, не применяясь к пятиклассникам специально, и после некоторого усилия становилось понятно, о чем он. Он показывал на карте острова, моря, Лаконику, а потом вдруг назвал параграфы, которые нужно выучить, попрощался и вышел, сопровождаемый хлопками крышек парт, как короткой овацией.
Следующий урок истории был через два дня. Галинка могла и не читать учебника, она запоминала устные объяснения почти дословно, но прочла и параграфы. Трофимов раздражал чем-то… И вдруг Галинка поняла: его нельзя обмануть, ни в чем, он САМ ЗНАЕТ.
Следующий урок истории начался с опроса. Трофимов вызвал Поликарпову и сел боком к классу. Это было невиданно. Историчка не поворачивалась к классу спиной, как к хищникам, а даты на доске писала быстро, покрикивая: “Все вижу, Урылов! Все!”. Ведя опрос, она, не спуская с класса глаз, постукивала по столу карандашом и вскрикивала:
– Микенское – что? Урылов, сейчас получишь.
– Че?
– Ничё! Микенское цар… Соберись, Шлыков! Микенское… Сейчас терпение-то у меня лопнет, Урылов! Ми-ке-енское, что? Цар-ство! Слава Богу, садись, Шлыков, – три.
А Трофимов поставил стул боком к столу и классу и, непривычным жестом поддернув слегка над коленями брюки, сел, как бы желая с Поликарповой беседовать. Ленка порозовела и через пятое на десятое стала объяснять географическое положение греческого полуострова. Трофимов заинтересованно и доброжелательно помогал. Галинка измучилась неточностью Ленкиных ответов и ревностью. Настроение у учителя не испортилось, но он вдруг сказал: “А может, кто-нибудь сам хочет рассказать нам о Спарте?”. И Галинка подняла руку. Она говорила, не как написано и не как Трофимов говорил, а как поняла сама. Грекам тепло, оливки и виноград вызревают два раза в год, море, торговые пути, ну и, конечно, рабы, жизнь которых не ценилась, и упорные с натренированными телами спартанцы.
– У этой девочки, – он заглянул в журнал, – у Гали, хорошо развита речь. Учитесь говорить, пожалуйста. Это важно. – И Галинке: – Географическое положение многое обуславливает изначально, но не так все просто… – И улыбнулся: – Садись. Пять.
Дождавшись, когда она села, сказал торжественно: “Афины!”. Афины были Трофимову симпатичны. Он говорил, и опять шумело море, шлепая о борта галер, пахло мокрым деревом. Греки вовсе не были белыми и мраморными, как статуи, они были с черными кудрями, красивые, толпа кричала, пахла чесноком, и в речи гениальных греков мелькали знакомые слова.
– Рабовладение способствовало развитию наук и искусств, – сказал он опять необщепринятое.
– Почему? – крикнула про себя Галинка.
– Потому что у свободных греков просто было время заниматься этим, – ответил он, как будто услышал Галинку.
Рабы добывали глину для амфор и ломали в каменоломнях белый мрамор. Свободные греки пили виноградное вино, разбавленное на две трети родниковой водой, занимались стихосложением и геометрией и чертили в пыли ионические колонны. Они добрее были к рабам, трепались на площадях о государственном устройстве и хвалили Перикла.
– И, например, слово “идиот” тоже имеет греческое происхождение, – сказал Трофимов.
– Идиот, идиот, – захихикали пятиклассники, радуясь халявной возможности выругаться.
– Идиот! – с удовольствием сказал Урылов и заржал от счастья.
Учитель переждал оживление и продолжил:
– Слово “идиот” первоначально значило – “частное лицо”, так называли людей, не принимавших участия в собраниях, обсуждениях, выборах – в общественной жизни. Потом в их число вошли и нездоровые люди, которые по умственным данным не могли заниматься общественной деятельностью, – он мельком взглянул на Урылова, – все вместе они были “идиоты”. Видите, древние греки так ценили общественную активность, что слово “идиот” стало ругательством.
– Идиот, – не отказал себе еще раз в удовольствии Урылов.
Спустя много лет Галина Владимировна с удивлением будет слушать споры о том, почему вождь пролетариата говорил об “идиотизме деревенской жизни”. Чего обижаться-то: вождь худо-бедно изучал древнегреческий и имел в виду ненавистную ему внегосударственность деревни, ее независимость и самодостаточность. Галинке это в пятом классе объяснил Трофимов. Навсегда.
Он между тем говорил о государстве вообще.
– Аппарат принуждения и насилия, – говорил он громко и гневно.
Все почему-то притихли.
– Армия, суды, тюрьмы, – говорил он ровно, негромко, с ненавистью.
Даже Урылов поднял длинную неправильной формы голову от увлекательного занятия: он мелко рвал бумажки.
“Он не любит государство! – вдруг поняла Галинка. – Особенно он не любит наше, самое лучшее в мире государство!” – ахнула она про себя.
Трофимов не любил нашу веселую армию, справедливые суды и добрые тюрьмы. У него был личный к ним счет. Он не любил ничего из того, что всегда хвалили по радио. И это понял весь класс.
Он стоял в отглаженных брюках и блестящих ботинках против огромного государства и не любил его, и не притворялся, что любит. Он был частное лицо, идиот. Он ничего не хотел обсуждать и никого не хотел выбирать в этом государстве.
Галинка тогда еще не знала, что теперь уже навсегда полюбила сдержанную мужскую элегантность и способность противостоять. Это слово требует дательного падежа: противостоять – кому? чему? Но, выказав грамотность, так и оставим: и способность противостоять.
Откуда ты взялся, Трофимов? Как ты попал в поселковую школу? Почему ты говоришь “п’масковски”? Что за счеты у тебя с государством? Кто ты, Трофимов? Зачем ты взбудоражил девственные умы? Зачем в знании – печаль? (Этот вопрос уже не к тебе, Трофимов). Зачем твои гордыня и уныние время от времени овладевает Галиной Владимировной? Это смертные грехи, Трофимов, ты знаешь?
Потом Трофимов пропал, и историю просто отменяли.
Продолжать ли? Рассказывать ли о диспутах в старших классах, самиздате и беседах Галинки с капитаном КГБ? Рассказывать, как Галинка уехала от дяди Васи Трофимова искать других Трофимовых?
Однажды Галинка взяла отпуск и поехала из Москвы (цыганка была права) в поселок сплавщиков. Река перестала быть сплавной: топляками все заросло, песком затянуло, и кучка домиков под горой гнила. Пахло тухлой водой и гнилым деревом. Галина Владимировна бросила сигарету в воду, постояла еще и пошла из поселка на автобус.
И клуб, и баня, и магазин стояли те же и даже неремонтированные. И такие маленькие, как будто макеты бывших клуба, магазина, бани: один к пяти примерно.
У колонки полоскала белье в ледяной воде толстая баба, пальцы у нее были распухшие и багровые, платок съехал.
“Четырнадцатый век. Русь”, – сказала себе Галина Владимировна и заторопилась к остановке.
– Галь… ты, что ли? – сказала баба. – Эк тебя… какая!
Потом они пили дешевую водку в гостях у Ленки, закусывали выменем. Или рубцом. Каким-то ливером. Ленка очень гордилась закуской. Вспоминали. Этот сел, этот спился (в основном), эта умерла.
– А помнишь? – сменила тему Ленка. – Да нет, вряд ли ты помнишь, он у нас мало был. Учитель по истории. От него пахло вкусно. Стою у доски, нюхаю. Вопросов не слышу. Трояк поставил. Он еще вызывал и так садился, как будто разговаривать с тобой собирался.
Галинка закурила, подошла к окну. Вырождаемся, что ли? Или уж выродились?
– Вкусно?
– Что?
– Курить.
– Нет, привычка.
– Какая ты…
– Какая?
Ленка подумала и смущенно, пьяно засмеявшись, сказала:
– Грешница. И глаза у тебя… темные. И говоришь на “а”, не по-нашему.
– По-нашему, – сказала грешница Галинка, – пора мне. Все, Лен, проходит.
В Рай не вернуться.
Наталья Заякина
Ё
Ё!..
Обесточенная на письме буква “Ё” в устной речи существует самостоятельно, являя собой эквивалент вздыбленной эмоции.
Зима. Гололед. Темень. Едва проснувшиеся люди бегут на работу. Вернее, ползут, скользят, падают. Со всех сторон слышится беспомощное: “Ё!..”.
Вера и Лиза Ёлкины – близнецы-сестры. Они – как две капли воды. Правда, одна капля – близорука. Доктор выписал ей очки. Мать на последние деньги выкупила их, надела на Лизкин нос. В круглых стеклышках девочка похожа на сову. Она хотела, спрятав их, сказать, что потеряла, но сестрица наябедничала матери, и бедной Лизе досталась крепкая затрещина. От неожиданности вырвалось: “Ё!..”. Получив звонкий шлепок теперь уже по губам, Лизка обиделась на мать, а заодно и на весь белый свет. Верке мать велела присматривать за сестрой, чтоб “бесстыдница” всегда была в очках.
Весна. Рыхлый снег. Рассвет. Авитаминозное население тащится на работу. Тараща заспанные глаза, вглядывается в обманную твердыню, нащупывает ногой опору. Главное – не сморгнуть ответственный момент, иначе провалишься. Не всем удается. Потому и раздается раздосадованное: “Ё!..”.
Втиснув валенки в новые калоши, Ёлкина Надежда Степановна выпроводила дочек “дышать свежим воздухом”. Лизка первой выскочила на улицу. За ней – Верка.
– Цепляй, – протягивает очки, – а то маме скажу.
Тяжело вздохнув, бледная Лиза впихивает дужки под шапку. “Свежий воздух” пахнет проветренной комнатой, только очень большой – залой. Ноздреватые сугробы осели, будто сдулись. И промокли. Лед на любимой луже, служившей зимой катком, стал тонким. Под ним – живая вода. Верка осторожно давит льдину. Лизка топает:
– Ё!..
Сноп брызг.
– Ё!.. – вторит ей Верка и тоже топает.
Нет катка! Девочки топочут. Прыгают! Толкут воду в луже!! Визг от брызг и удовольствия!!! Новые калоши покрылись водяными бородавками. Валенки отяжелели. Лизкины очки – в каплях.
– Пошли на припек. Обсушимся. – Лизка выдергивает сестру из лужи.
Лето. Трава-мурава. Солнце. Разомлевший от тепла и буйства красок народ нехотя плетется на работу. На речку бы, на озеро, на море. В отпуск! Но всему свое время. Трамвай уходит из-под носа. Удивленное “Ё!..” не поспевает за ним.
– Пошли к бабушке. – Верка тормошит сестру.
Лиза нехотя откладывает книгу, в которой вот уже час наводит порядок: ставит точки над обесточенной буквой “Ё”.
– У нее сегодня – пенсия! – В Веркиных глазах – сладострастный огонек.
– Ё!.. Чуть не забыла! – Лизка брыкливо вскакивает с оттоманки. – Бежим!
Бабушка живет в общежитии семейного типа. На втором этаже. Крохотная комната вмещает стол, стул, кровать. И печку, конечно, на которой варится еда, а иногда – молочный сахар. Лакомство – пальчики оближешь. Но сегодня будет клубничный конфитюр. С пенсии бабушка всегда его покупает, потому как сама тоже сластена.
Напротив бабушкиной двери – опасная дверь, за которой скрывается противный Витька. Он обзывает Лизу “очкастой”. По лестнице девочки поднимаются быстро и бесшумно. Лизка вздергивает ненавистные очки на лоб.
– Все маме расскажу, – шипит бдительная сестрица.
– Они же на мне, – тихо парирует “очкастая”.
Дверь напротив приоткрыта. Из щели кучерявится вонючий дым. Пахнет пригорелым молоком.
Лизка осторожно прикрывает Витькину дверь.
– Сами нюхайте! – Попой стукает по ней. Для надежности.
И врывается в бабушкину комнатенку, где Верка уже сидит на кровати в ожидании намазанного конфитюром куска. Лиза плюхается рядом с сестрой. Клубничный дух – сладок и приятен. Девочки завороженно следят за ныряющей в банку ложкой. Бабушка не скупится. Толстые куски хлеба щедро смазывает конфитюром. На банке изображены ягоды невероятной величины. В самом конфитюре попадаются половинки этих самых ягод. Они плотные. Как мармеладки.
– Чайку налить или так? – Бабушка покрывает колени внучек чистой тряпицей.
– Так! – выдыхают девочки.
– Вольному воля. – Выдав ароматное лакомство, бабушка садится на стул, аккуратно укладывает ладони на коленях.
Верка косится на Лизкин кусок. На нем ягод больше.
– Давай поменяемся, – предлагает хитрюля.
– Давай. А зачем?
– Затем. А то маме скажу.
– Ты чего очки-то вздела? Мода, что ль, такая? – Бабушка жалеет Лизку.
– Есть мешают, – бурчит та, меняясь с Веркой кусками.
– Оно, конечно, – соглашается бабушка. – Ешьте, ешьте, буковки.
Верка хмыкает:
– Это не буковки, это хлеб.
– Это хлеб, – опять соглашается бабушка, – а вы – буковки.
– Как это? – встрепенулась Лиза, предвкушая чудное разъяснение.
Бабушка лучится всеми морщинками:
– Как “Е” и “Ё” – вот как.
– Ё!.. – Лиза засмеялась.
– Во, во! Ты, Лизавета, “Ё” и есть. Со вздетыми очками. А Веруня – “Е”. Вкусно?
Верка мычит:
– Еще!
Лиза ест не спеша, обдумывая неожиданное сравнение. Класс! Ну надо же! “Ё!..”.
Осень. Дождь. Серость. Промокшие работники шлепают по лужам. Машины, врезаясь в эти лужи, вздымают их. Грязь скатывается с работников. Испуганное “Ё!..”, трансформируясь в ненависть, гудит со всех сторон.
Верка – перед зеркалом. Достав из стопки фотографий киноартистов карточку Татьяны Конюховой, девочка внимательно ее изучает.
– Верка, я – к Наталиванне. – Лиза натягивает боты.
– И я с тобой! – Сестрица, оттопырив губу, всматривается в свое отражение.
– Тебе же там скучно!
– А мне мама велела. – Верке не хочется идти.
– Сиди дома. Я – быстро. Только книжку отнесу.
– Ага! Знаю я твое “быстро”. А что я маме скажу?
– Ты, Верка, шпионка! – Лизе очень не хочется, чтобы сестрица тащилась за ней.
– Сама ты – шпионка! Очкастая! – Верка сгибает левую руку в локте, правой рукой хлопает по сгибу левой и вскрикивает: – Ё!..
– Сматерилась! – ахает Лиза и, сунув книжку за пазуху, убегает, пока матерщинница не очнулась.
У Наталиванны уютно. Тепло и тихо. Мягкий свет от настольной лампы под зеленым абажуром. Сама хозяйка, скрыв ноги пуховым платком, пролистывает принесенную Лизой книгу.
– Все забываю тебя спросить, Лизонька. Ты во всех книгах собираешься наводить порядок?
– Наталиванна! – Лизка крутанулась от книжного стеллажа. – Но ведь несправедливо: буква есть, а в книжке – нет. “Поешь” и “поёшь” печатаются одинаково. Ёрш – ерш, ёлка – елка. Даже в классном журнале нашу фамилию пишут, как Елкина В. и Елкина Л. Я и в журнале исправила, когда дежурной была. А то обидно. Буква есть и вроде бы нет. – И уже менее запальчиво: – Вы мне больше книг не дадите?
– Дам, как же не дать?! Чай пить будешь? – Наталия Ивановна отложила томик Карамзина. – Николаю Михайловичу говори спасибо за “Ё”. Это он ввел в алфавит оберегаемую тобой букву.
– Спасибо, – то ли за букву, то ли за чай поблагодарила Ёлкина Лиза. – Но мне домой надо: мама скоро придет, ругаться будет.… А можно я “Слепого музыканта” возьму?
Наталия Ивановна кивнула.
– Ой! Все забываю вам отдать! – Девочка вытащила из кармана бумажный комок, протянула. – Вот. Это вам. Бабушка наша варит. Лакомство – пальчики оближешь. – Лиза из бледной сделалась медной. – Оближете. До свидания…
Наталия Ивановна развернула комок. Белый кусок – на один зубок. Взяла в рот. От удовольствия прикрыла глаза:
– Ё!..
Людмила ГЛУШКОВА
Ж
ЖАМЭ
Никогда не говори “жамэ”.
Мудрость
– Учитесь подмигивать, как проститутка. Для этого закрыть глаз надо мгновенно, а открывать – о-о-очень ме-длен-но. Попробуйте.
Я попробовала. Механически повторенное подмигивание неожиданно получилось вязко многозначительным. Я приободрилась:
– Спасибо большое.
– Валяйте, тренируйтесь, – добродушно сказала учительница. Она благоволила ко мне и хотела помочь мне почувствовать себя проституткой.
Первый снег пахнет арбузом, талой водой и далекой весной. Пышка шла, метя подолом снег, кутаясь в накидку, доверчиво запрокинув голову, глядя на высокого господина, доброго и богатого. Это я шла по доскам сцены от последней кулисы к рампе, внимательно слушая Лешу. У Леши было очень хорошее произношение – французская речь раскатывалась горошком, носовые звучали убедительно. Леша намекал, успокаивал и говорил комплименты. Он мягко держал меня за локоток и пошутил напоследок, что, мол, деточка, этот колбасник, небось, и не видал таких-то хорошеньких. Пышка не сразу поняла, что от нее требуется, и некоторое время смотрела на графа благодарно и серьезно… Мне было жалко Пышку, которая слушала “доброго господина”, запрокинув лицо, как для поцелуя. В зале было тихо.
Это был хороший спектакль – когда премьера позади, отсмотрели все “с ревнивыми глазами”, когда вдруг и режиссер не пришел. (Точно не пришел, потому что девчонки сразу бы сказали, мол, Федоров в зале, и с особой тщательностью начали бы “чепуриться”). Зала я не боялась никогда. Отдельных людей боялась, а зала – нет. Я была спокойна, а Пышка – растерянна. Хорошее сочетание.
До этого я была растерянна, а Пышки не было. Ее не было долго: неудачные репетиции шли косяком, я пребывала в ступоре, почти не делая попыток поправить дело, и выглядела в своей панике спокойной. Относительно спокойны были все. Режиссер понимал, что с распределением ошибся, но почему-то упрямился. Сокурсники тоже относительно спокойно ждали перераспределения. Педагог по французскому деликатно помалкивала и, пока суть да дело, учила Пышку подмигивать. (Исполнительница роли проститутки этого делать не умела.)
Однажды он сорвался: “Это – французская проститутка? Это – орленок!” И выматерился неслышно. Я не выказала отчаяния и продолжала репетировать никак, ощущая себя неженственной, скучно непорочной, лишенной очаровательной “блядовитости”.
Почему он не снимал меня с роли? Не снимал и не снимал….
А я шла к границе отчаяния. Если это звучит излишне пафосно – к некоему краю. К обрыву. Дальше надо было лететь. Или падать.
Репетиция была в Г. 3. (Кто его знает, почему он так называется до сих пор? Гимнастический зал? Главный Зал? Г. 3.) Почему-то был почти весь курс. И тезка, которая, по общему мнению, и должна была играть Пышку, тоже была тут… Впервые взяли сцену на постоялом дворе. Вошел Борька и сказал французские слова так, что ни у кого не осталось сомнений: Борька – парень русский, прононс с грассированием ему чужды, и Ада Владимировна может курить. Долго.
– Мадмуазель Элизабет Руссе?
– Се муа-мэм (Это я), – последовал мой ответ.
– Мадмуазель, эн офисье пруссьен вудра парле авек ву имедиатман. (Мадмуазель, один прусский офицер хотел бы немедленно поговорить с вами.)
– Авек муа? (Со мной?)
– Уи, – сказал Борька, – мадмуазель, си ву зет времан Элизабет Руссе. (Да, мадмуазель, если вы действительно Элизабет Руссе.)
Вот и пришел край. Для обеих сразу – для меня и Пышки. Ей надо было решаться, а я не могла ее подвести. И не в профессии ее было дело (у профессионалок это механическое занятие), а в том, что в ее страну, ее город, ее дом пришли, гортанно перекрикиваясь, чужаки и стали вести себя, как хозяева, а это противно и оскорбительно. Пышке вдруг стало все равно, она молчала, и все молчали.
– Дит (Скажите), – произнесла она наконец негромко, – а се крапюль (этому подлецу), – и уперлась руками в стол, – а се салопар (этому мерзавцу), – и стала подниматься, – а сет шаронь де Прюсс (этой прусской падали), – с наслаждением грассировала она (я), – ке же не срэ жамэ дакор! (что я никогда не соглашусь!) – И почти дружески спросила: – Атанде-ву бьен? (Вы хорошо слышите?) – И вдруг освободившимся голосом сильно и гневно: – Жамэ, жамэ, жамэ! (Никогда! никогда! никогда!)
Нельзя сказать, что после этой репетиции все и всегда пошло гладко, но режиссер повеселел, я стала поувереннее, тезка полезла с полезными советами, ни один из которых ни в коем случае нельзя было применять, а те из сокурсниц, которые “жаждали крови”, рассердились на меня. И вот однажды, уже после премьеры, когда я “набирала обороты”, потому что на меня не смотрели те, кого я боялась и стеснялась, стояли мы в курилке. И подружка соперницы сказала серьезно: “Рецензия на “Пышку” появилась в “Московском комсомольце”. “Правда?” – обрадовалась я и увидела, что надо мной смеются. В лицо. И растерялась: я не умела хамить. Это очень трудно – хамить, когда живешь, испытывая благодарность даже за то, что тебя допустили жить. Собеседница это поняла и продолжила: “Почему все-таки тебе эту роль дали – других, что ли, на курсе нет?” И тогда я, ужасаясь сама себе, сказала витиеватую фразу: “Потому, видимо, что для “других” прусский офицер – не проблема”. И ушла. И, дойдя до конца коридора, обернулась: подружка “звезды” стояла, глядя мне вслед, открыв ротик и держа сигаретку на отлете.
Вот, собственно, и вся история моего могучего отпора театральному хамству. И никогда с тех пор я не была столь неуязвима и победительна… Но ведь – “никогда не говори “жамэ””.
Наталья ЗАЯКИНА
ЖАМЭ
– На сцену приглашается Саша Вертинский. Поселок Париж.
Зал замер. Жюри окаменело.
К микрофону подошел мальчик лет восьми. Темный костюм, белая рубашка и огромная черная бабочка. Уныло постоял. Засунул руки в карманы пиджачка.
– Ого! – сказал зал и затих.
Мальчик скосил глаза. Рядом стояла Маргарита Павловна, приветствовала присутствующих сдержанным поклоном. Откланявшись, она положила руку на Сашино плечо, чуть сдавила его и неспешно направилась к роялю. Припомнив что-то, Саша выдернул руки из карманов. Обернулся.
Маргарита Павловна усаживалась за инструмент. Габариты не позволяли ей сразу сесть и сыграть вступление, которое прорвало бы затянувшуюся тишину. Основательно поерзав, разгладив все воланы и оборки, наконец, угомонилась. Вздохнула. Возложив могучие руки на клавиатуру, взглянула на Сашу и подмигнула. Она всегда так делала. Чтобы успокоить и успокоиться.
Зал с возрастающим интересом наблюдал за возней Маргариты Павловны.
Жюри, состоявшее в основном из мужчин, очнулось.
– Такого бюста не видал я сроду! – восхитился председатель, он же – композитор.
– Как??? Какой поселок? – Женщина-критик, застрадав от навалившегося вдруг одиночества, прижалась к композитору.
– Не знаю… в Сибири где-то… – Подавшись вперед, председатель напряженно всматривался в сценическое пространство.
Женщина-критик качнулась к уху новомодного поэта:
– Париж? Я не ослышалась?
– Вряд ли. Не знаю, не был, – буркнул тот, уткнувшись в блокнот.
– Париж, уважаемая Элеонора Антоновна, за пределами Московской области, а стало быть – глушь, – сжалился над бдительной женщиной председатель. – Нет!!! Вы только посмотрите. Какие формы! Знавал, знавал я девушку с подобными. – Композитор потянулся к увядающей Эллочке и зашептал в пахучее ухо, изредка взглядывая на сцену.
Рояль рядом с великаншей выглядел игрушкой. Аккомпаниаторша тронула клавиши. Округлые звуки вступления успокоили мальчика. Одуревшая от грома фонограмм публика удивленно прислушивалась к бесхитростным аккордам.
Я помню эту ночь. Вы плакали, малютка.
Из ваших синих, подведенных глаз
В бокал вина скатился вдруг алмаз…
Саша пел легко и звонко. Ему нравились гладкие слова, немудреная мелодия.
– …и вот представьте, – шептал председатель, – я – начинающий композитор, профорг. Она – талантливая пианистка… Ах, какая пианистка! Вам и не снилось. Руку сломала накануне поездки во Францию. Досадно, а по тем временам – обидно до слез. А я-то размечтался, планы строил… сами понимаете – мальчишка. Рука неправильно срослась, ломали вторично. Ни слезинки не проронила недоступная Марго…
Вот Вы ушли, и день так пуст и сер.
– Про “недоступную” я тоже хочу. – Поэт приник к парочке.
– Тише вы, Петя, слушать мешаете! – повела плечиком Элеонора Антоновна.
Мальчик вздохнул. Любимые строчки про попугая запел тихо, как про себя.
Грустит в углу Ваш попугай Флобер,
Он говорит “жамэ”,
Он все твердит: “Жамэ, жамэ, жамэ, жамэ”, –
И плачет по-французски.
Слова кончились. Певец всхлипнул. Маргарита Павловна, почувствовав неладное, громче обычного доигрывала концовку, глядя на мальчика. Ныла правая рука. Резко поставила точку. Подошла к исполнителю.
– Уехала. Бросила все – и на паровоз. – Композитор глядел на сцену.
– Доступной успела стать?
Маргарита Павловна приподняла Сашкин трясущийся подбородок.
– Не реви. Никогда. Никогда! – и подмигнула. Залу. Точнее, жюри. Конкретно – председателю.
– Так – да или нет? – не отставал поэт Петя.
– Не помню! – отмахнулся композитор, глядя вслед уходящим конкурсантам.
Зал был тих и печален.
– Хорош! – вздохнул забытый всеми киноактер, имея в виду красноухого паренька, покинувшего святые подмостки. – Жаль… хороший мальчик, но… – Щелкнув пальцами, добавил с прононсом: – Не протеже – не прохонже… жамэ, жамэ, жамэ, жамэ…
Париж, пос. Нагайбакский р-н Челябинской области. Основан в 1842 г. как опорный пункт оренбургского казачьего войска на новой пограничной линии. Назван в честь пребывания русских войск в столице Франции после капитуляции Парижа 30 марта 1814 г. перед союзническими войсками.
Людмила ГЛУШКОВА
И
И БЫЛО ТАК
Сказка
Жили-были дед с бабкой. И была у них утка. Не подумайте плохого – это птица такая домашняя. Вот взяли однажды дед с бабкой утку под мышку и пошли в парфюмерный магазин. И встретили там принца с таким интеллектом, что ни в сказке сказать, ни пером описать. Ой, нет, не так все было. Было наоборот.
И было так. Один принц дрессировал утку. Он любил дрессуру, особенно уток, особенно с таким повышенным интеллектом, как у этой, но государственные дела отвлекали его от этого благородного занятия. Вот и сейчас: пора было идти ему в парфюмерный магазин выбирать духи, облившись которыми, он должен был обольстить соседскую принцессу. Тяжело вздохнул принц и понес любимую утку к деду и бабке за границей своего королевства, но на этой же лестничной площадке. Нет, и не так все было.
И было так. Одна утка пришла в парфюмерный магазин, потому что от нее плохо пахло. Эта утка была, наоборот, дура и думала, что если она будет дышать в парфюмерном магазине, то пропитается этими ароматами. Но не тут-то было: вошла охрана принца и разогнала всех к чертовой матери, в том числе и деда с бабкой, которые пришли сюда за одеколоном “Гвоздика”, которым бабка мазалась для духовитости и от комаров, а дед просто пил. Охрана вытолкала их из магазина, они даже одеколон не успели взять. А маленькая утка спряталась за прилавок. Пока принц выбирал себе духи, туалетное мыло и крем для бритья (этот принц был маленький, но крем мог пригодиться ему впоследствии), так вот, пока он нюхал флаконы, утка тайком отпила немного одеколона “Гвоздика” и крякнула. Всяк выпьет, да не всяк крякнет. А она и крякни. Что тут поднялось! А ничего и не поднялось. Наоборот – опустилось. Занавес опустился, потому что это была такая пьеса– сказка. Опять не вышло. Извиняюсь.
И было так. (Вот так было на самом деле. Спросите хоть у Всеволода Аркадьевича. Он лично знавал и бабку, и утку. Деда и принца Всеволод Аркадьевич, правда, не знавал, но много о них слышал от очевидцев). Вот вам подлинная запись сказки:
И было так. В темном-темном лесу темной-темной ночью вдруг раздался душераздирающий крик. Это раздирал душу крик одного принца, который заблудился, потому что гулял без охраны. Сначала-то с охраной, но охрана напала на ягодно-грибное место и красных девок и разбрелась по интересам. А тут шли мимо дед с бабкой, они искали свою любимую пропавшую… – угадайте, кого? правильно,– собаку. До ночи искали ее дед с бабкой и тоже услышали душераздирающий крик, но бабке он души не разодрал, потому что она вложила всю душу в собаку и теперь была бездушная.
Вы уже поняли – это не та история, которую рассказывал Всеволод Аркадьевич. Всеволод Аркадьевич – человек нормальный, у него пятерки были не только по пению и труду, он после школы ни одного стишка не выучил. Да что там! Он одно время даже понимал, что такое электрический ток! Сейчас не понимает, конечно, – он в маразме уже три года, потому что всему приходит конец. Вот и сказке конец. Но не нашей. Наша еще начаться никак не может. Это присказка была!
И было так. Жил да был принц. Принц как принц: в бархатном берете и колготках. Дед и бабка его были вовсе король и королева. Утка была не утка, а селезень. Но красивый. При чем тут парфюмерный магазин – вообще неизвестно. Из всего парфюмерного магазина нам нужен один только волшебный флакон с третьей полки слева. Мы его снимем, а магазин хлопком в ладоши заставим исчезнуть.
Старая королева-бабушка юного принца подарила этот хрустальный флакон ему на шестнадцатилетие и сказала:
– Ваше высочество, милый внучек, ни в коем случае не открывайте этой притертой пробочки и не брызгайся ты этими волшебными духами, сволочь, без крайней необходимости.
Старуха-королева пошла из покоев принца, повернулась в дверях и, почти скрывшись за тяжелыми бархатными портьерами, зловеще повторила:
– Только при крайней необходимости.
Спустя какое-то время, оглядываясь, пришел дед-король и сказал:
– Твоя бабка-королева, небось, не велела тебе душиться из этого флакона. Я ее всегда слушался и ничего хорошего в жизни не видел. Вот и сейчас я пойду, напьюсь драгоценного вина “Изабелла”. – И вышел, повторив в дверях: – Будь самостоятелен.
Что прикажете делать принцу при такой разножопице мнений? Принц красиво подперся аристократической рукой и наклонил кудри. Думал-думал, ничего не придумал, переоделся в платье простолюдина и под покровом сумерек выскользнул из дворца, спрятав злосчастный флакон в лохмотьях. Вы будете смеяться, но довольно скоро он встретил премилую девушку обворожительной внешности, бедно, но опрятно одетую. Принц взял ее под ручку, а она и обрадовалась, потому что женским чутьем почуяла под лохмотьями благородное сердце, и они пошли на карусели.
Но в парке к ним пристали хулиганы, и принц понял, что крайний случай пришел. Из осторожности он побрызгал из флакона сначала на девушку. Побрызгал это он на нее, а она возьми и исчезни. Хулиганы обалдели. Тут принц вылил на себя из флакона остатки, что было довольно рискованно, – он же не знал, как долго он пробудет невидимым. Но с другой стороны, девушки уже не было видно, и хулиганы навешали бы принцу только так.
Они исчезли оба и некоторое время молчали. Хулиганы потоптались-потоптались и ушли пить пенистый эль. Тогда принц сказал:
– Мадмуазель, вы где?
– Я здесь.
– Интересно, вас можно потрогать, или рука провалится?
– Потрогайте.
Принц потрогал – она была плотненькая такая, просто совершенно прозрачная.
– Боже мой, с одной стороны, я вам благодарна, а с другой – что же нам делать?
– Я на вас женюсь, не бойтесь.
– Спасибо вам большое.
– Пойдемте ко мне во дворец.
– Как во дворец?
Пошли. И только прошли охрану невидимые, как сразу стали проявляться. Тут дед с бабкой подошли, они уже тревожились и тут у ворот прогуливались. Принц, на глазах проявляясь, рассказал историю знакомства с девушкой и их чудесного спасения. Бабка осталась довольна применением флакона, но девушка ей не понравилась. А дед думал, что это благодаря его воспитанию принц такой своевольник, и радовался факту приведения девушки назло бабке. А принц гордился своей самостоятельностью и немножко волновался от перспективы женитьбы.
И тут вдруг девушка говорит:
– Какое замужество, вы что! Так не бывает!.. Вам, ваше высочество, надо жениться на принцессе. А я тоже за вас не хочу, не думайте. Я только зря стесняться буду, что вы принц, а я птичница.
(А она была птичница.)
– Доверьте мне уход за вашим птичьим двором.
Эх, все и обрадовались! Потому что сказка сказкой, а дерево надо по себе рубить. Так и сделали. Девушка только сбегала домой за любимым селезнем и зубной щеткой.
Пир, конечно, был. Я там сидела, песни пела. Ела еду, сидела не на виду, и то, что я дура, никто и не заметил почти. Сидела я с краю, чего и вам желаю.
Вот как было-то! Тут и сказке конец.
Наталья ЗАЯКИНА
Й
ЙОРИК ОБЕЩАЛ ПЕРЕЗВОНИТЬ
Рано стемнело. Ледяной дождь остервенело лупил по опавшим листьям, вбивая их в землю. Гараж Полушкина был под окнами его квартиры, и сегодня он предпочел бы сразу “вознестись” на десятый этаж к светящемуся окну кухни, но пришлось огибать огромный этот дом, эту десятиэтажную “великую китайскую” стену, скользя по раскисшей земле к тротуару. По асфальту тоже неслись потоки воды, и Полушкин подумал, что если бы не этот потоп, то он и не догадался бы никогда, что здесь в горку. Он, задыхаясь, поспешал к дому. От гаража до подъезда было минут пять ходу, но дорога показалась длинной. Дождь падал на зонт отвесно, с грохотом и стекал с него со всех сторон (“Как в стакане я”, – подумал Полушкин). Наконец он вбежал в подъезд и порадовался теплу. Нажал кнопку, и вода с закрытого зонта стекла на пол лифта и образовала там лужу.
На десятом этаже Полушкин отпер металлическую дверь и аккуратно запер ее за собой. Открывая дверь в квартиру, учуял запах блинов и опять порадовался. “Маня, это я!” – крикнул он. Маней звали пожилую приходящую домработницу, не желавшую называться по отчеству. Маня была грузная, со слоновыми ногами, седая, с редкими черными усиками; блины она пекла виртуозно, квартиру содержала в порядке, работала задешево, о прибавке не заикалась – словом, была чистым золотом, и холостяк Полушкин, намучившийся с предыдущей “хозяйкой”, которая уперлась его соблазнить, Маню берег. Практически, правда, это ни в чем не выражалось (Полушкин был скуповат), но Маня пользовалась неограниченным доверием и ни разу его не обманула. У Мани был один только недостаток – бестолковость в обращении с телефоном: “Звонил женский голос, сказал, что перезвонит”… Полушкин купил мобильник и успокоился.
Он переобулся, переоделся, вымыл руки и прошел в столовую. Полушкин любил свою квартиру, свою мебель и свою свободу.
Он намазал верхний блин вареньем, свернул его вчетверо, подумал, сложил еще пополам и съел в два укуса. Налил себе чаю и следующий блин съел со сметаной. Маня чистила сковородку и слегка пыхтела. Дочистив ее, она, бедная, должна была выйти на улицу под ледяной ливень. Впрочем, Маня жила где-то недалеко, в одном из частных домов, окружавших десятиэтажку.
– Звонил Юрик, – сказала Маня, пыхтя. Полушкин чуть не подавился блином.
– Кто?
– Юрик. Велел передать, что перезвонит.
– Мои знакомые представляются полным именем, Маня. Он ошибся номером, твой Юрик.
– Он назвал вас по имени-отчеству: звонил, говорит, Юрик, как обещал. На днях, говорит, зайду.
– Час от часу не легче!
У Полушкина почему-то вдруг испортилось настроение. Он положил недоеденный третий блин обратно на тарелку и вытер руки салфеткой.
– Ты не путаешь ничего, Маня?
– Я хорошо запомнила, – твердо сказала старуха, и Полушкин понял, что это – правда.
Некоторое время молчали. Маня чистила сковородку, Полушкин пытался что-то вспомнить, сам не зная, что. Барабанил в стекла дождь.
Полушкин встал, пошел в комнату, но в дверях вдруг ахнул, оглянулся и спросил:
– Может быть, Йорик? А, Маня?
Маня долго смотрела на него, потом сказала:
– А я – как?
– Ты сказала Ю-у-у-урик, а может быть, Й-о-о-орик?
– Ну придет, и увидите – кто.
– Придет… – неопределенно сказал Полушкин и ушел в комнату. Сел в темноте в кресло и вспомнил то, чего никогда не забывал.
Гулял весь бакинский двор. Рашиду исполнялось восемнадцать. Додик Гусман шлепал его по обритой зачем-то в это лето голове, отливавшей баклажанной синевой, и возглашал: “Бедный Йорик, я знал его, Горацио!” Одному Додику разрешал Рашидка говорить непонятно, обращаться с собой непочтительно и называть себя Йориком. Был Рашид вторым из шести детей Мамедовых: то есть с одной стороны – три брата-подростка и маленькая сестра, а с другой – взрослая сестра. Рашидка, таким образом, был главным мужчиной. Старшей сестры на дне рождения не было: Мариам уехала в Россию, достигнув совершеннолетия, о ней говорили со смесью уважения и осуждения. Полушкин помнил ее – такая же добродушная, как и остальные Мамедовы. Хотя добрее их отца сапожника, умершего два года тому назад, Полушкин не знал никого. Толстая тетя Зульфия плакала тогда и кричала во дворе, взрослые вздыхали, собирали старую одежду, деньги, были готовы чуть ли не содержать семью, но прошло два года, и все как-то утихло.
И вот сегодня Рашидке – восемнадцать, он старше друзей на год, он везучий: его в армию не взяли, потому что он старший у многодетной матери-вдовы. Двор гуляет, все соседи! И образованные Гусманы (мама говорила – грамотные), и армянская семья, фамилию забыл Полушкин, и Мамедовы, конечно, – все, кроме легендарной Мариам, – та прислала телеграмму и посылку с модной трикотажной рубашкой, в которой и форсил сейчас Рашидка невзирая на жару. Тетя Зульфия, семеня толстыми, как бы даже без щиколоток, ногами, носила во двор угощенье. И все смеялись над шутками Додика, и светило солнце, потому что осень в Баку прекрасна. Очень хорошо запомнил Полушкин этот день, потому что ему одному было невесело. Он потерял Рашидкин нож, который выпросил позавчера ненадолго, – красивый, с наборной полосатой ручкой и инициалами Р.М. на лезвии. Потерял где-то у гаражей, ползал-ползал, искал-искал – не нашел. В день рождения решил он не говорить Рашиду эту неприятную новость. А назавтра, может быть, найдется нож. Решил так Полушкин и успокоился. И даже весело было. Выпили…
И рывком как-то, без перехода, все изменилось: запричитали женщины, протрезвели мужчины, приехала милиция. За гаражами нашли труп. Кто-то по нужде пошел за гаражи, чтобы не подниматься в дом, и обнаружил заколотого мужчину. Менты нашли нож, который безуспешно искал Полушкин, и увезли пьяного Рашидку сразу. Полушкин испугался очень сильно: детективы он читал, как и все, и знал, что на ноже отпечатки его пальцев. Потом выяснилось, что и “пальчики” хозяина были вполне отчетливы. Рашид не отказывался, что нож его, и работы для милиции было немного. Подходила через несколько дней к Полушкину во дворе, плача, тетя Зульфия: “Сходи, мальчик хороший, в милицию, скажи им, что ножик брал, и тебе не будет ничего, ты восемнадцать нету еще. Рашидику не верит капитан”. Но Полушкин окаменел от страха. Запутанное это дело “раскрыли” быстро (несовершеннолетнего Полушкина даже не вызвали как свидетеля) и арестовали по подозрению в убийстве, а потом и осудили Рашидку Мамедова – безотцовщину из многодетной семьи, совершеннолетнего уже с того осеннего дня.
Жизнь перевернулась. После суда подошел к Полушкину младший брат Рашида: “Брат сказал, найдет тебя, когда вернется, по телефону позвонит”. Полушкин пожаловался маме, родители всполошились, и через полгода они жили уже на “исторической родине”, в Горьком. Мама скучала по Баку, сильно болела и умерла в девяносто пятом. Отец ненадолго ее пережил. Правда, к этому времени все успокоились: Рашидка (по письмам из Баку) освободился, снова сел. Опять освободился и был осужден снова. “Там не ошибаются”, – говорила мама, имея в виду милицию.
Зазвонил телефон. Полушкин вздрогнул и крикнул: “Не бери трубку, Маня!” Он вышел на кухню, щурясь от света. Маня смотрела на него серьезно и внимательно, и Полушкин был благодарен ей за понимание, которое прочел в ее глазах. Стоя он съел, не чувствуя вкуса, холодный блин, слушая бесконечные звонки. Телефон замолчал, и в эту же секунду Полушкин понял, что ему надо бежать, понял со всей отчетливостью. “Маня, – сказал он, – я уезжаю, оставлю тебе ключи и позвоню с дороги”. Маня не удивилась, но сказала резонную вещь: “Уж хоть бы завтра, а то темно и дождь”. Это было разумно, и, хотя трус в Полушкине орал благим матом “беги”, Полушкин согласился с Маней и успокоил труса в себе просьбой: “Маня, ты не могла бы остаться у меня переночевать?”
Получив немедленное согласие, вернулся в комнату, собрал документы, взял банковскую карту, наличных немного в двух валютах, пересчитывая деньги, услышал, как Маня звонит по телефону, предупреждая, что не придет ночевать, и удивился, что ей есть, кому звонить. “Ничего-то я о ней не знаю, а ее Бог мне послал”, – подумал он и прилег, не раздеваясь, на диван, положив все, что собрал, рядом на столик. Он не знал, куда тронется с рассветом, но знал наверняка, что решил правильно.
Проснулся от звонка в дверь, было темно, он успел понять, что еще ночь, услышал Манино шарканье, просипел спросонок безголосо: “Не открывай, Маня”, – и резко сел на диване, услышав мужской голос: “Салам, баджи”*. Твердая тройка по азербайджанскому была в свое время у Полушкина, – и сочетание ДЖ, мягкое, восточное ДЬЖЬ, и смысл сказанного отозвались в Полушкине ужасом и бакинским детством сразу. Но еще страшнее, чем “салам, бадьжьи”, было услышать робкий Манин голос: “Салам, Рашид”, – и сквозь слезы ее: “Мен горхурам”**. “Мариам”, – укоризненно сказал сиплый мужской голос.
Полушкин не смог сказать ни слова, пока Рашид распахивал дверь на балкон и нес его, крепко стиснув, к балконным перилам.
Первый раз Полушкина нашли рано утром возле собственного гаража. Пенсионер со скулящей собакой постоял неподалеку, разглядывая лежавшего ничком Полушкина со странно вывернутой рукой, в горстку которой налилось немного дождя, испытывая глупое желание повернуть ладонь и вылить воду. Решив, что дело это не его, старик ушел. Полушкин лежал еще полсуток под дождем.
Мариам с братом не нашли никогда.
Наталья ЗАЯКИНА
М
МЕХАНИЧЕСКИЙ МУРАВЕЙ
В областном городе расширяли здание вокзала. И оттого, что зал ожидания был заколочен, а на улице трудились осадки в виде мелкого дождя, народ скопился под навесом из занозистых необструганных досок. Приткнувшись к любой мало-мальски устойчивой опоре, он стирал уличную грязь телами, утомленными тягучим ожиданием, дышал промокшим воздухом. Правда, люди умудрялись портить живительную свежесть природы табакокурением; некурящие же морщились, однако вынужденно молчали – не скажешь: “…шли бы вы наружу вредить свое здоровье”. Тут же, под навесом, на двух скамейках намертво обосновались везунчики, но по их лицам скупого содержания трудно было уловить радость обладания сидячими местами.
Сашка устроился на мягкой сумке и усердно обгрызал надломившийся ноготь. Рядом с ним колыхался подол цветастого платья и топтались материны ноги в матерчатых туфлях. Сашка время от времени дергал подол, и сверху спускалась голова. Она тоскливо улыбалась, шевелила губами, но Сашка на улыбку не откликался; ему хотелось в поезд, на котором бы он ехал долго-долго, а потом, когда надоело бы ехать, приехал, и их с матерью встречала бы бабушка, а не бездельничали бы они тут в ожидании опаздывающего паровоза. “Паровоз, – ворвалась в голову мысль, – похож на муравья. Только он – муравей не настоящий, а механический, потому как машина. Всем машинам машина, знатная”… Сашка порывисто вздохнул, мысль прервалась; до него долетели отдельные, ничего не обещающие звуки. В рот ткнулось горлышко бутылки, и он нехотя всосал несколько глотков сладкой пузырчатой влаги. Его молодой, растущий организм нуждался в скором передвижении во все стороны жизни, но мать строжила, а Сашке скучно было огорчать и без того траченную заботами женщину, да и погода к перемещениям не располагала. Он пошевелил онемевшими пальцами ног, и по ним побежали щекотливые игольчатые мурашки. Вернувшаяся мысль доложила, что он, Сашка, теперь не мальчик, а муравейник, в котором живет прорва муравьев, и они снуют вверх-вниз, одержимые своим муравьиным смыслом жизни, и нет им дела до паровоза, который где-то вдалеке проживает свою механическую судьбу. А в поезде, во главе которого паровоз, сидит его бабушка и множество других пассажиров, вынужденно познакомившихся за время совместного пути, а сейчас равнодушных к предстоящей разлуке и к проплывающей за окном разнообразной природе, и им тоже нет дела до бегущих по муравейнику муравьев.
Вчера Сашка слышал, как мать говорила отцу, что бабушка устала жить в одиночку в пустоте вымершего дома и теперь будет обитать с ними. Он как раз в это время был наказан, но вместо угла присутствовал во всей комнате и изучал гармонию сцепления винтиков и колесиков в изношенном часовом механизме. Дверь в кухонное, вкусно пахнущее пространство была открыта; отец яростно стучал молотком, приводя в надлежащий порядок сломанную Сашкой табуретку. Мать, как включенное на всю мощь радио, тараторила, что от усталости и утомления организма отец теряет сочувствующую душу. Когда, например, он в последний раз занимался ребенком, его физическим и умственным воспитанием, когда водил ее в кинотеатр “Родина” на зарубежный или какой другой кинофильм или на худой конец написал письмо не ее, нет, своей матери? Отец грохнул молотком так сильно, что Сашка вздрогнул; будильник выскочил из рук и заюлил на полу, разбрызгивая в разные стороны кишки механизма. Зажмурившись, мальчик прижал ладони к ушам и что было мочи сдавил их. Шум спеленал его с головы до ног, лишь сердце заторопилось, пытаясь выбежать из мелкого шкодливого туловища на волю, чтобы там жить своей храброй самостоятельной жизнью. В этот момент он проникся догадкой: взрослые не могут быть без осложнений своего и окружающего их существования, иначе они бы не ссорились в единый выходной день, когда нужно отдыхать невидимой душой и натруженным телом. Сашку распирало от жалости к каждому из родителей, потому что они старые, а ругаются, как глупые. Особенно жалел отца, хотя тот и сказал про него непонятное: он-де не личность, а личинка, и отец бы с ним в разведку не пошел. А все из-за ерунды, из-за сломанной табуретки, которую не удалось вынести из поля зрения.
Превозмогая мучительность в сердце, мальчик проник в кухню, громко хлопнул дверью и в возникшей тишине сказал:
– Когда я вырасту и перестану быть личинкой, а стану личность, я заберу у вас бессмысленную для вас бабушку.
Распластавшееся на небе солнце, устав отсиживаться за тучей, приступило к активной деятельности. Сашка очнулся от теплого прикосновения, скосил глаза: рядом с матерчатыми туфлями топтались отцовские сапоги в галошах из глины. А потом он услышал долгожданный паровозный гудок; механический муравей, превозмогая жажду к движению, стеснительно прекращал свой ход.
Людмила ГЛУШКОВА
П
ПИШИТЕ ПИСЬМА
Светка, ты дура.
Сам такое слово. Про тебя и стих написан. Колька – … Курит табак. Дома не ночует. Спички ворует.
Я тебя люблю. Давай с тобой дружить.
Приходи на пустырь за школой.
Колька + Светка = Любовь.
Любовь до гроба, дураки оба. Анка-пулеметчица.
Света, приходи на каток в 7 часов. Жду у дыры. Коля.
Достал билеты на “Тарзана”. Последний сеанс. Встречаемся у “Победы”. Николай.
Отпад, как сказал бы сынуля. Сколько же этим записулькам лет? Тетка – аккуратистка. Все – по полочкам, коробочкам, в вязочках. Письма, перетянутые аптечными резинками, хранятся в посылочном ящике.
Привет, сестренка! Получила твое ноющее письмо. Сама виновата: нечего было жужжать о долге каждого парня служить в армии. Колька подписался в Морфлот исключительно из соображений выйти на волю не просто мужчиной, а всем мужчинам мужчиной. Не вой белугой, гуляй по лугу, встречай рассветы, ори куплеты. У меня все хорошо, но устаю чертовски. Трудовой десант, будь он неладен. Вкалываем на вонючей базе, где перебираем лук, гнилую картошку. Два дня осталось. Я вся пропиталась овощной гнилью. Вот отмоюсь как следует, отосплюсь, тогда напишу подробнее о себе и себе подобных. А сейчас иду спать – вставать рано. Пиши. Твоя Аня.
Так. Материно письмо. Ее почерк. А где – “подробнее”?
Света, ты дура! Насри ты на эту кудлатую. Брешет она. Внимательней прочти письмо – найдешь множество несовпадений и ее личных фантазий. Не вздумай делать аборт. Бить тебя некому, а мне некогда. Зашиваюсь, но не о том речь. Светочка, сестренка, я понимаю, что тебе тошно, но не спеши с выводами. Вскипятиться всегда успеешь. Знает ли мать? Что пишет Колька? Мой ухажер еще не женился? Буду в феврале. Привет всем. Анна.
Да, мамаша немногословна, но, как всегда, сурова. На словах. Тетю Свету обожала и все время жалела: “Какая же она была дура”.
Светка, привет! Я влюбилась! По уши! Светка! Родная! Поздравь меня! Он – невероятный! Самый лучший! Самый умный! Самый, самый… Приеду – расскажу! Твоя (и его!) Аня.
Здравствуй, сестренка! Вот тебе самая что ни на есть новость: у меня будет ребенок! Я так счастлива! Хочу девочку. Помощницу! Назову Машкой, в честь нашей Марии. Коле – привет. Мише еще не сказала.
Здравствуйте, мои родные! Чувствую себя хорошо.
Не хотела писать, но все равно рано или поздно придется. Света, он – подлец. Света, какая же я была дура! Но я его любила. Он женат, представляешь? Сначала не был женат, а как узнал, что я – на сносях, сразу стал женатым. Не паспорт же проверять. Банальная ситуация.! Обидно до слез. Хорошо, что мать не дожила до, в ее понимании, “такого позора”. Рожать буду. Ничего, справлюсь. Свет, ну скажи, ну не говнюк ли?! Приеду – не узнаете. Я – круглая, как мяч. Везде круглая. Нос, щеки, даже ноги круглые – отекаю. Сидячая работа. Наш главбух меня жалеет, отпускает с работы пораньше. Скоро в отпуск. Ваша Аня.
Так, значит! Конспираторы. Папаша, значит, не погиб. В автомобильной катастрофе.
Ребята! Я – мама! Девочка! Как и хотела. Молока много, даже остается. Видать, перепила чаю с молоком. Машенька – очень спокойный ребенок. Мой ребенок! Наш с вами ребенок. Давайте договоримся: ее отец погиб в автомобильной катастрофе. Лады? С работы нанесли всякой детской всячины. Я все, как и полагается, простирнула, отгладила, стопочкой сложила. Красиво. Коля, сможешь ли ты меня отсюда вывезти? Целую. Аня.
Каждое лето мать отправляла меня в Пермь, к тете Свете и дяде Коле на дачу, чтобы им “не было одиноко”. Тетка с рождения жила в Перми, работала на кондитерской фабрике. Дядька – на мебельной. В их доме и на даче одурительно пахло стружкой и сластями. Пряников, печенья, вафель, конфет, зефиров, пастилы, халвы – в изобилии. Я оттягивалась по полной программе, обжиралась до икоты, а потом маялась животом. Детей в доме не было, только кошка Машка, которая меня не выносила и все время царапалась. Сидела на руках только у дяди Коли, ему ябедничала на меня и тетку, что одна ее тискает, другая – не кормит. Так по крайней мере переводили ее ор взрослые. Но невзирая на жалобы вредной киски я ходила в “любимицах, куколках, отрадах”. Домой меня возвращали толстую, с багровыми щеками, в новых нарядах, нашитых теткой за лето, и с какой-нибудь деревяшкой, смастеренной дядей Колей, будь то рамка для фотографий, подсвечник или шкатулка, в которой громыхали деревянные бусы, браслет и серьги. Серьги – мечта! Но мать категорически отказывалась прокалывать мне уши, аргументируя, что и “с природными дырками не знает, что и делать”, имея в виду мои ежесезонные насморк и прострелы в ушах.
Здрастуй тетя Света и дядя Коля. Пишыт вам ваша пелемяница Маша. Как ваша здарове. Пасылаю сваю кортину “Наша дача”. Я учюс в первом классе харашо. На 5. Летом приеду к вам вгости. Цылую. Маша.
На тетрадном листке в клетку нарисован огромный забор, заштрихованный желтым карандашом. На заборе сидит серая крыша с трубой, из которой валит густой круглый дым. С краю, над забором, – гигантская ромашка с желтой сердцевиной и клеточными лепестками и колокольчик чернильного цвета. Внизу безошибочная надпись: ДАЧА.
Я хорошо помню, как рисовала этот шедевр. Точно так же, как сейчас, сидела на полу, раздвинув ноги и согнувшись в три погибели. Старалась и изрядно пыхтела от усердия. Мне тогда очень хотелось, чтобы мой рисунок взяли на выставку, посвященную 23 февраля. Или 8 марта? Не случилось. Пришлось послать его в подарок тетке, которая по достоинству оценила мои художественные способности: сохранила.
Так. Свидетельство о смерти бабы Наташи.
Всякий раз, когда мать привозила меня в Пермь, мы шли на кладбище, где “упокоили свои души” баба Наташа и старшая сестра тетки и мамы Мария. Бабушка, как и полагается, умерла от старости и усталости. Тетя Мария, не успев стать тетей, – ей было 13 лет, – утонула в Каме: вытаскивала барахтающуюся в полынье тетю Свету. Немногочисленным семейством, включая вредную Машку, сидящую на плече дяди Коли, мы обихаживали могилы: сажали цветы, красили лавочки и оградки. Возню с краской доверяли мне, дяде Коле – таскать мусор на свалку, а сестры, тихо переговариваясь и всхлипывая, чистили холмики, вырывая сорняки. Напоследок обсыпав все пшеном и конфетами, оттирали меня вонючей жидкостью и, возглавляемые дядей Колей с Машкой, брели в дом, чтоб помянуть временно и безвременно усопших рабу Наталью и рабу Марию. Из этих застолий я постепенно узнавала семейные тайны. Меня не гнали, как обычно, когда начинались “взрослые разговоры”. Просто-напросто под впечатлением ежегодной печали временно забывали обо мне.
Бутылка водки – в центре стола. Рядом – две рюмки, накрытые хлебом. Неспешные движения, будто во сне. Тихие слова, от которых хотелось плакать, не будь долгожданных сластей перед моим хлюпающим носом. С каждой выпитой рюмкой взрослые розовели, их голоса крепчали. Ко мне тянулись влажные руки и оглаживали склоненную над бокалом с чаем голову, властно заправляя за ухо непослушную, отросшую до подбородка челку. Тетка подкладывала мне лучшие кусочки, периодически повторяя знакомую, измененную личным местоимением I л., ед. ч., фразу: “Какая же я была дура”. “Вот-вот”, – вторила ей мать, а дядя Коля, подливая всем, кроме меня и Машки, водку, басил: “Не надо, Светик”.
Он просил не вспоминать ни страшного письма от “кудлатой” вольнонаемной поварихи, ни сожженных “в сердцах” тетей Светой письмах младшего матроса Николая Павлова, ни об аборте, сделанном под давлением разгневанной бабы Наташи, прожившей с мыслью: “А что люди скажут?” весь свой вдовий век.
Мать под воздействием спиртного становилась ко мне придирчиво внимательной: “Не чавкай! Убери локти со стола! Не сутулься! Дай я тебя поцелую!”. Липла с ласками, пропахшими луком, водкой, селедкой. Я брезгливо отодвигалась, капризно канючила: “Ну мам, ну не надо, ну мамка…”.
Кручина несостоявшихся родителей меня мало трогала, но слово “аборт”, произносимое на пониженных тонах, будило невероятные фантазии, в коих главным действующим лицом был корабль дяди Коли, о борт которого бились его и теткина жизни.
Стопка синих телеграмм, скрепленных раритетной невидимкой.
Ура! Поступила! Целую. Ваша Маша.
Днем рождения, сестра. Анна.
Новым годом. Анна и пелемянница Маша.
Международным женским днем. Маша.
23 февраля. Маша. Анна.
Днем рождения! Днем ВМФ. Маша. Анна.
У Машки – двойня. Анна.
Серебряной годовщиной вас. Мы.
Буду 5. Маша.
“Буду 5” – телеграмма за 92-й год. Мама отвозила наших малышей в Пермь, где и осталась навсегда. Рядом с бабой Наташей и тетей Марией.
Во времена, когда мы были нищими, а потом – вдруг – стали миллионерами, но ничего на свои миллионы не могли купить, пермяки содержали нашу семью, как когда-то мамину.
Удивительные люди. Удивительная по нынешним временам пара. “Мам, они – как молодожены”, – хихикала семнадцатилетняя Светка. “Стопудово!” – поддакивал аналогичный Колька.
Месяц назад мы отметили их шестидесятилетие. Изобилие стола обещало недельную свободу от магазинов. Юбиляры умудрялись находиться везде: во главе стола, на кухне, – подтаскивать новые угощения, подсовывать лучшие кусочки Кольке и Светке, говорить по телефону с невидимыми знакомыми, посидеть с каждым из друзей, которых набилось в двухкомнатную “хрущевку” человек двадцать. Поколение резвых! Разошлись за полночь. Три девицы: тетя Света, я и Светка – помыли посуду, три богатыря: дядя Коля, Женька с Колькой – расставили мебель. Мы с мужем не успели загадать желания – все сверкало на своих местах. Разбрелись по комнатам: они – в спальню, мы – в “гостевую”. Утром никто нас не разбудил. Я вскипятила допотопный самовар, заварила чай. Мы с Женькой позавтракали чашкой кофе. Дети дрыхли без задних ног. В спальне – тихо. Покурили. Тихо. Еще – по кофе. Тихо. Заглянули к ним. Они лежали не как обычно, каждый на своей кровати, а на одной, дяди Колиной. В обнимку. “Молодожены!” – восхитился Женька. “Нам бы так”, – завистливо поддакнула я.
Они не собирались умирать: на книжной полке, под шкатулкой с пуговицами, – незаполненный документ на приватизацию квартиры, не заверенное нотариусом завещание…
Я аккуратно, как было, сложила наследство в посылочный ящик, прикрыла крышкой, перемотала скотчем. Задвинула на антресоль. Зачем? Не знаю. Пусть будет. Идея! Посажу у них, там, ромашки и колокольчики.
Людмила ГЛУШКОВА
П
пишите письма
Провинциальная история
Здравствуйте, дорогая редакция.
Я хочу рассказать вам одну историю, извиняюсь, что она не политическая. У нас, в поселке городского типа, политической жизни не бывает. У нас и такая-то жизнь почти отсутствует. Людям скучно, и они пьют и никуда не ездят – не на что.
Эта история о том, как в нашем безжизненном пространстве чуть не умерла учительница по русскому языку и литературе Татьяна Викторовна Черемных. Она ко мне взаимно всегда хорошо относилась, хотя училась я по ее предмету тоже плохо. Она меня даже звала Маугли, что я как лесной мальчик, которого воспитали волки. И она меня не отговаривала, когда я после восьмого класса ушла на почту.
Я немножко должна описать нашу дружбу с Татьяной Викторовной. Я люблю ее за начитанность, и человечность, и за помощь в трудную минуту. Когда много спустя у меня была личная драма (аборт), и я пришла к Татьяне Викторовне реветь, и все спрашивала: “Что мне делать? Что мне делать?” – то Татьяна Викторовна дала мне немножко пореветь, а потом вдруг закричала на меня.
Татьяна Викторовна кричит очень редко и шепотом. То есть когда она орет, то, наоборот, переходит на громкий шепот. Когда она один раз увидела, что мальчишки спрятали бутылки из-под портвейна в старинный рояль у нас в школе, то она кричала шепотом: “Как только рука поднялась? Что за холуйство?” И они стояли друг против друга как жители с разных планет: Татьяна Викторовна держала ладошку, как подаяние просят, трясла ей и допытывалась у пацанов, как у них, у холуев, рука только поднялась. (Она “холуями” ругается, это у нее самое страшное слово.) А они смотрели на нее и не понимали: чего такого?
Но я не дорассказала. Я, значит, реву и повторяю “что мне делать”. А она как крикнет шепотом: “Жить дальше”! Я даже захлебнулась и реветь остановилась. И она меня стала поить чаем. Не скажу, что я сразу стала веселая, но Татьяна Викторовна поставила передо мной серьезную задачу, и у меня как бы появилось дело – “жить дальше”. Татьяна Викторовна овдовела давно. Детей у них своих не было, и она была хорошая учительница. От ее равного отношения я не боялась с ней спорить, и у нас даже были целые дискуссии.
Например, мы спорили о том, что меняются принципы или нет. Татьяна Викторовна считала, что есть принципы, которым изменять нельзя; может, только перед лицом смерти, и то не всегда. Она говорила, что дожила до времени, когда должна не учебную программу выполнять, а долбить только, что врать стыдно, чужого брать нельзя, слово надо держать и т. д. А я ей говорила из окружающей жизни, что все это, конечно, красиво, но зажиточно и весело живут те, кто это нарушает, и, значит, жизнь изменилась и требует другого, и смотреть на это надо не по-книжному, а по-честному. Татьяна Викторовна говорила что-то про звездное небо и нравственный закон, видимо, намекала на Бога, но споры наши тогда ничем не кончились.
Дальше началась эта история, которой я хочу поделиться с вами, дорогая редакция, но я должна немножко описать свою работу на почте. Почта у нас маленькая, но работа живая. Мне стало лучше, чем в школе, даже запах разогретого сургуча мне очень нравится. Я делаю различную работу, как то: в окошке сижу, посылки принимаю, квитанции выписываю, а то периодические издания по адресам сортирую, а когда и “до востребования” выдам, но я и по участку ходила. Трое людей в поселке выписывают по многу периодических изданий. Среди них и Татьяна Викторовна, которой я сама почту ношу. Она вдова, и я помогаю ей по хозяйству, потому что она очень полная и сердечница. Я вам путано пишу, но сейчас вы поймете всю картину и расположение людей.
И вот начали приходить письма “до востребования” на имя, например, Юденича Игоря Казимировича. Фамилия – вымышленная, но похожая, чтобы вы поняли, что всё его имя было приметное и необычное. И вот одно письмо, другое, третье, а он за ними не идет. Населенный пункт у нас, я говорила, маленький, и где он живет, узнать было просто, тем более он недавно приехал, а у нас все на виду. Я пошла когда к нему с журналами, то сказала: “Игорь Казимирович, вам там письма до востребования приходят – принести?”. Он спросил: “Откуда”? Я сказала: “Там обратного адреса нет, но штемпель стоит “Омск”. Он сказал: “У меня в Омске больше никого нет”. Я говорю: “Они же через месяц под нож пойдут”, он сказал: “Пусть пойдут. Возьмите их себе, милая девушка”, – и дверь закрыл.
Я, конечно, сначала и не думала их брать, но, во-первых, он мне как бы разрешил, а во-вторых, честно сказать, мне стало интересно, потому что пришло уже третье письмо. Дорогая редакция, не осуждайте меня, потому что я потом за это получила урок.
Я взяла с собой домой письмо, у которого кончился срок востребования, и сразу поняла, что эта женщина этого Казимировича очень любит и переживает, что он уехал. Она там даже вроде стихи написала. Я немножко выпишу:
Я говорю тебе “зима”,
Я говорю тебе “люблю”,
И мой подтекст
В точности соответствует моему тексту.
…я говорю тебе “здравствуй”,
что означает “живи и будь здоров”.
И протягиваю тебе правую руку,
чтобы ты понял, что я безоружна.
Нескладно, конечно; она не умеет стихи сочинять, но видно же, что любит. Мне вот видно. И она от него ничего не требует, что неправильно, я это знаю на базе своего опыта. Я почему привожу отрывки из чужих писем – эта женщина этого не узнает.
Или вот в дальнейшем она пишет, что она, мол, не умеет без него жить и ей надо только одного: чтобы он ее простил и упереться лбом в его ключицу. Такая вот у нее мечта небогатая. Потом она писала, что “на всякий случай даю прощальный концерт”. Ну и дальше описание про любовь, что я приводить не буду.
И как-то я стала за нее бояться, и после чтения второго письма решила рассказать о ней Татьяне Викторовне. Мол, может, поддержать ее как-нибудь, а то еще сделает с собой что-нибудь? По телефону хотя бы поддержать. Она там, в письме, номер написала. Татьяна Викторовна орала на меня шепотом несколько минут, хотя я ей в подробностях всё объяснила: и что обратного адреса нет, и что этот Юденич мне разрешил. Она на меня так шептала и трясла передо мной ладошкой, что чужие письма читать – это холуйство и “низость”, и “Как ты объяснишь человеку, спасатель ты дубиноголовый, что ты хамски читаешь его письма?” И называла уже не Маугли, а питекантропом. Я даже обиделась от стольких ругательств и долго к ней не заходила. Я продолжала читать эти письма еще три раза. Там начали мелькать планы об отъезде. Она собралась в Америку и целые листы писала по-английски. Она писала, что ей нечего брать с собой из этой страны, кроме знания английского. И в последнем письме я поняла одно предложение по-русски, и слово love, и слово the end.
Потом письма перестали приходить. Я подождала еще немножко и пошла к Татьяне Викторовне. Она мне обрадовалась и поила чаем, но про письма все-таки строго спросила, она человек прямой. И я неохотно так говорю: “Нет больше писем. В Америку она уже, наверно, уехала, эта женщина”. Татьяна Викторовна переспросила: “В Америку”? А я ответила: “Она написала, что страна хорошая и что если будет ее кто-то спрашивать, то велела говорить, что она, дескать, в Америку уехала”. Татьяна Викторовна помолчала, потом вдруг сказала: “Господи милостивый!” – и пошла к стеллажу с книгами. Достала какую-то книжку, полистала и мне показывает. И я читаю: “Место хорошее; коли тебя станут спрашивать, так и отвечай, что поехал, дескать, в Америку”. Татьяна Викторовна спрашивает: “Так в письме написано?” А дальше в книжке я вдруг вижу: “И приставил револьвер к своему правому виску”. У меня что-то внутри как ухнуло вниз, я подняла глаза на Татьяну Викторовну и говорю: “Так”. И мы надели тапочки и побежали.
Мы бежали, сначала не понимая, куда и зачем. Потом я догадалась, что бегу к этому Игорю Казимировичу. Оглянулась на Татьяну Викторовну, а она отстала сильно и бежит, вся трясется, – она же полная очень. Щеки трясутся, и груди бюста, и тут же сразу живот. И красная вся. А тапочки у нее, наоборот, маленькие, и она ими перебирает и думает, что быстро бежит. Я опомнилась, посадила ее на лавку, велела ждать и одна к нему побежала.
Он открыл. Я подумала: “А, наплевать!” И говорю: “Она вас очень любит, эта женщина из Омска!”. Он говорит: “И как мне теперь встать?” Я закричала: “А если она застрелится?” Он говорит: “Из чего, из косметички?” Я гляжу, а он вроде с похмелья, и лицо у него неприятное; он понял, что я письма читала, и ненавидит меня сейчас люто, и я побежала по лестнице вниз.
Татьяна Викторовна меня ждала смирно на лавке. И я велела ей тихонько идти домой, а я только возьму у себя дома письмо с телефоном и приду. Меня дома наругали, что я домой только ночевать, – все бы только у учительницы сидела. В общем, я отбрехалась, но время потеряла.
Прибежала к Татьяне Викторовне, она еще и не отдышалась, и мы стали звонить мне на почту, чтобы узнать у девчонок омский код. И все это вместо того, чтобы дать Татьяне Викторовне какие-нибудь капли. И вот мы набрали омский номер.
Теперь вы сами подумайте, дорогая редакция, что вы будете говорить человеку, который вас в глаза не видел, у которого вы прочитали личную переписку и боитесь, что он задумал нехорошее, но точно еще не знаете. Причем вы не знаете имени, потому что она подписывалась “килькой”. В первых письмах “килька”, а потом – “анчоус”. И как к ней обращаться? Подумайте – подумайте, я серьезно говорю. “Здравствуйте, килька, даже не думайте застрелиться!” – так что ли?
Татьяна Викторовна не разрешила мне говорить, чтобы я не наломала дров. Я слышала только половину разговора, то, что Татьяна Викторовна говорила, пока я трубку не перехватила.
Сначала она долго просила прощения – всю жизнь меня это в ней удивляет: извиняться, когда ни ухом, ни рылом… Потом через пень-колоду объяснила, что ей нужна знакомая Игоря Казимировича, которая в Америку уезжает. Потом они долго кружились на месте, кто такая Татьяна Викторовна. “Нет, не из визового отдела, нет, не из компетентных органов…” Потом Татьяна Викторовна, тоже с кучей извинений, выговорила, что в курсе содержания “одного письма” и что случайно ли текстовое совпадение, и оно ее встревожило и т. д. Потом у Татьяны Викторовны изменилось лицо, и она стала бормотать: “Я вас понимаю… я вас понимаю…” И я схватила трубку. Эта килька кричала на Татьяну Викторовну, что пропадите вы тут все пропадом, если каждой б… он дает читать ее письма, и хрен она застрелится, и поменьше надо читать и Достоевского, и особенно чужих писем, – все равно не в коня корм, и будьте вы прокляты, хамы. Я сказала: “Не ори, дура! Живи дальше”, – и трубку положила, потому что Татьяна Викторовна тихо сказала: “Сбегай, Маугли, пожалуйста, за Катей”. Катя – это медсестра через дом. Катька сделала укол, и мы вызвали “скорую”. Татьяна Викторовна стеснялась, что ее несут на носилках, и извинялась за свою “грандиозную фигуру”. Теперь она в больнице – это был инфаркт. Положение тяжелое, но стабильное.
Татьяна Викторовна говорит всегда: “Не надо заламывать рук, надо делать верные выводы”. Вывод просится какой? Если в жизни одни изменяют, а потом уезжают с Родины, а другие не прощают, и не верят любви, и даже не позволяют такого пустяка, как упереться лбом в ключицу, а еще совсем другие читают чужие письма (я своей вины не снимаю), и все орут друг на друга и проклинают с сердцем, и в такой жизни не выживают такие татьяны викторовны, от которых всем только польза…
Вывод просится, что надо жить дальше, дорогая редакция.
Наталья ЗАЯКИНА
С
Синопсис
Нашему герою тридцать пять – тридцать восемь лет, он респектабелен и энергичен. В городском муравейнике – как рыба в воде. Выходит из машины, вбегает в офис, входит в лифт, стремительно идет по коридору. Входит к шефу. Выражение лица ожесточенное.
Его увольняют с работы. После яростного спора ему удается уйти в не использованный пока отпуск. Взбешенный и измочаленный, идет он по коридору, говоря по мобильному (гарнитура) с другом, жестикулирует и, оттого что в руках нет трубки, кажется сумасшедшим. Вокруг снуют клерки, ровный шум большого офиса, и мы слышим от нашего героя то “рассовать резюме”, то “позвонить Штейнбергу”, то “нажраться сегодня”.
Охранник открывает его машине ворота, он въезжает во двор своего дома, не прекращая говорить по телефону (обе руки его на руле), теперь его собеседник – женщина. “Приду ночью, не выгонишь же. Пойми, мне хреново”. Вбегает в подъезд, в лифт. Открывает дверь своим ключом и… оказывается в ситуации “не ждали”. Красивая женщина насмешливо любуется выражением его лица. Молчит незнакомый мужчина. Короткий диалог между мужем и теперь бывшей уже женой. “Я рад, что объяснять, кажется, ничего уже не надо, – в конце концов говорит чужой, – но, если вы хотите, мы можем поговорить”.
Наш герой, назовем его хотя бы Алексеем, рассовывает по карманам деньги, банковские карты, документы и идет к дверям. “Все потом, ребята”.
В метро. Не знает, как вставить карточку. Резко запел автомат, Алексей вздрогнул, смеются студентки.
Ресторан. Алексей и его друг Борис. Оба пьяны. Что делать? Извечный русский вопрос. Среди предложений “навскидку” мелькает в шутку сказанное “найди клад”. На это неожиданно и непонятно-остро реагирует наш герой.
Прощаются пьяные. “Не беспокойся. Тут рядом”. Наш герой идет по улице пьяный “в хлам”.
У дверей в квартиру. “Вот такой ты будешь приходить к своей благоверной”, – негромко говорит Другая женщина и несильно его отталкивает. Тот падает, дверь закрывается.
Как бы даже и протрезвевший, наш герой идет к метро, с некоторой уже лихостью управляется с карточкой и едет на вокзал. Насколько в его состоянии возможно, стремительно покупает билет. “Один до Курска. Ничего, кроме СВ? Тогда СВ”.
Зубная щетка, паста, еще какие-то причиндалы летят в пластиковый пакет.
Купе. Сосед молод, провинциально интеллигентен, в СВ впервые – просто билетов нет. “Все деньги за это СВ выложил. До копья”. Выпив еще полстакана водки и сообщив собеседнику, что едет выкапывать клад, Алексей засыпает.
Привокзальная площадь небольшого провинциального города. Наш герой с помятым лицом растерянно оглядывается по сторонам. Стоя возле киоска “Печать”, за ним следит его бывший сосед по купе. Алексей решительно направляется к дверям с надписью “Ресторан”. Дойдя до них, так же решительно разворачивается и идет к киоску. Покупает там (бывший сосед прячется) карту области и садится в привокзальном сквере изучать ее.
Мимо идет, громко разговаривая и жестикулируя, бомж. Он разговаривает с кем-то, кого воображает рядом. Алексей сосредоточенно следит за алкашом: кого-то он ему напоминает.
Привокзальный ресторан. Алексей придирчиво рассматривает принесенное блюдо. Выпивает стопку водки и пытается съесть заказанное второе. То ли нож тупой, то ли мясо жесткое.
Алексей, стоя в битком набитом автобусе, куда-то едет. Он бледен, лицо в крупных каплях пота, левой свободной рукой держится за живот. Пожилая тетка пытается уступить ему место, Алексей отказывается. За окном бедная осень. Внезапно Алексей просит остановить автобус, выходит. На вопрос шофера: “Тебя ждать, мужик?” – отрицательно качает головой. Выходит, углубляется в лес. В автобусе что-то сострил малахольного вида мужичонка, все посмеиваются. Сквозь забрызганное грязью заднее стекло автобуса за нашим героем следит бывший его спутник. Начинает пробираться вперед, к выходу.
Глубоко вдыхая осенний воздух, по лесу идет Алексей. Темнеет.
Выходит к деревне. Просится на ночлег к какой-то старухе у крайней избы. “Нет, милый, я стара, я боюся. Вот к соседке иди. Не забоится, дак пустит. Хоть и из интересу”, – и подмигивает.
Темно. Алексей идет к дому, стоящему еще более на отшибе. Соседка – баба лет тридцати.
Диалог. Уговоры. Паспорт даже попросила.
Утро. Он проснулся поздно. Сквозь полуприкрытые глаза наблюдает, как она моет пол, стараясь не шуметь. Она уходит, он осматривается. Чисто, по-деревенски трогательно-безвкусно. Услышав шаги, откидывается на подушки. Входит Лара. Нежно будит. “Чего хочешь на завтрак?” “Минеральной воды”. “Дак нету”.
У Лары. “Я отпросилась”. Лечение сорванного желудка отваром, завтрак. Лара ухаживает, на этом фоне – диалог. Выяснение, женат ли, куда едет, чего хочет. Алексей отвечает односложно. Выясняет, как проехать до Малых Ямок. Оказывается, деревни этой больше нет. “Мне туда надо”. “Хочешь, провожу?” Резкая отповедь Алексея: “Я знаю, чего ты хочешь, я знаю, чего вы все хотите! Прицепиться и сосать соки. И выжидать момент для предательства. Я знаю, зачем я тебе. А зачем ты мне?” В общем, разоблачительный такой монолог.
Лара неожиданно спокойно предлагает ему “пореветь”. “Что сделать?”, – поперхнулся Алексей. “Поплакать громко. Иди. Только давай сфоткаемся”. И опять удивился городской наш герой: “Зачем?” Ответ был обезоруживающий: “На память”. Сфотографировались. На автоспуск поставила свою “мыльницу” Лара, села рядом, склонила голову ему на плечо и сделала улыбку “на память”. А рядом мрачного вида Алексей с видом “я не хотел, просто я интеллигентный человек”. “Я тебе фотку пришлю, на главпочтамт, до востребования, не бойся”, – сказала Лара.
Попросил Алексей лопату, получил ее без вопросов и, надев отмытые Ларой от лесной грязи ботинки, пошел в указанном направлении. С некоторого места нашего повествования стал он ходить медленнее и смотреть пристальнее.
Идет наш герой и все рассматривает. И мы с ним. Вот выбросил он из уха мобильник свой. Совсем ожесточился мужик. Зато лес стал слушать. Зашелестело что-то, захрустело – он повернулся. Послушал. Дошел до поворота на грунтовую дорогу и вовсе медленно пошел. Внимательно.
Идет Алексей, как бы на ощупь. И лицо у него вспоминающее. Сосне большой, лирообразной обрадовался. Вошел в бывшую деревню. Остатки палисадников в виде сиреней, с еще не опавшей листвой. Он ходит и шепчет что-то. Поворачивается, останавливается. Задумывается – дедуктивно к вопросу подходит. И, закончив расчеты, с одному ему известного места начинает считать шаги. Но после третьего шага, что-то вспомнив, смеется, возвращается и, мелко семеня, отсчитывает десять шагов. И начинает копать.
А в кустах – вагонный его собеседник, уставший от преследования, измученный погоней и угрызениями совести…
Выкопал Алексей ящик, открыл его и стал “реветь”. И, плача, крикнул назад: “Иди сюда, злоумышленник, а не то шарахнешь еще чем-нибудь по башке”. Из кустов медленно выполз вчерашний спутник и собеседник. И сел рядом, говоря, что, мол, ничего плохого не хотел сделать, просто “такая уж нищета, уж такая…”
“Молчи, – сказал ему Алексей. – Смотри, что у меня есть”. И стал показывать и рассказывать. Если коротко, то примерно это:
Пластмассового Буратино: “Мне мама не разрешала все это с собой брать. Хлам, говорит. А я плачу: у меня, мол, вся молодость с ним прошла. Бабушка, помню, еще засмеялась. Мне семь лет было”.
Жестяную большую коробку из-под чая. Еле открыли, перочинным ножом пришлось. Там были цветные стекла. Алексей стал смотреть сквозь них по очереди и рассказывать дальше:
“Мать нашла работу в городе и налегке туда решила, а у бабушки нельзя меня было оставить, – учиться надо. И бабушка чуть не ревет, а со мной просто истерика: я не хочу свое богатство выбрасывать. Мать психанула. Бабушка видит – дело плохо, говорит мне: “Не реви. Давай клад закопаем”. И мы собрали все мое хозяйство, в коробки сложили…” Тут он достал пластмассовую коробочку с розами на крышке: “Вот и деньги”. Выковырял залипшую крышку, показал горсть медяков. “На черный день, бабушка сказала, пригодится. Пригодилось. День такой… Черный”, – и опять заплакал.
(Весь рассказ-воспоминание может быть переведен в видеоряд: и мальчика, и бабушку, и задерганную маму – всех мы видим.)
“Хочешь, стеклышко дам? – спросил он нового друга. – Бери любое – хоть красное, хоть синее. Бери-бери. А теперь отойди, я пореву еще”.
А мы и не смотрели, как он плачет, мы тактично смотрели на небо, на кусты и на бедную нашу красоту. И слушали музыку.
И вот опять Москва. И Алексей паркует машину в переулке у К-9. Идет на почтамт, и там ему выдают конверт. А в конверте – фотография: счастливая Лара и он, как лимон съевший. А на обратной стороне написано: “На долгую память о случайной встрече. Леше от Лары”.
И кладет он это фото в сундучок. Где сияют его драгоценности.
Наталья ЗАЯКИНА
* Здравствуй, сестра. (азерб.)
** Я боюсь. (азерб.)