Опубликовано в журнале Октябрь, номер 4, 2006
УГЛОВОЕ КАФЕ
Он возвращался сюда каждый вторник, часов в восемь вечера. Он любил сидеть здесь за скверным чаем или невыразительным пивом, листать местную газету или позапрошлогодний журнал, посвященный спиртному и куреву. И, конечно, глазеть в окно. Кафе занимало первый этаж углового дома, его столик стоял как раз в остром углу, образованном двумя огромными стеклянными витринами, так что можно было смотреть и вправо – на улицу, впадающую в площадь, в центре которой был разбит небольшой парк, и влево – на саму эту площадь, на чугунную парковую решетку, там и сям увешанную афишами. Мимо решетки проносились машины. Зимой, когда в это время было уже безнадежно темно, огни фар, неоновые блики на блестящих боках автомобилей, случайные прохожие, вплывающие в освещенную зону вокруг кафе, где он сидел, напоминали сразу все любимые фильмы юности – Годара, Феллини, Трюффо, Антониони, те, под которые так сладко мечталось о загранице, одиночестве, любви, свободе. Похожее место он потом обнаружил в Париже, то ли у Люксембургского сада, то ли у Монпарнасского кладбища; скорее все-таки у Люксембургского сада. Приятель как-то рассказал ему, что в тамошнем угловом кафе, точнее, по-парижски, с шиком, – в брасри, несколько месяцев подряд сидел больной раком Мастроянни и ждал смерть. Интересно, где же Мастроянни умер в конце концов? – думал он, сидя в своем стеклянном углу, спиной к стойке, рассеянно глядя поверх газеты на вечернее, подернутое сизоватой дымкой небо. Слава Богу, было лето, июль, так что в начале девятого еще светло и не так убийственно-романтично. Никакого Годара. А Мастроянни уже умер.
Привычка ходить сюда вечером во вторник образовалась сама собой, хотя, если вдуматься, причинно-следственные связи, обрекшие его на сидение здесь за столиком, были столь могучи, что этот результат казался единственно возможным. В самом деле, именно во вторник был его черед вести эфир, после чего о каких-либо иных занятиях, кроме чашки чая в кафе, думать было страшно. Остаток вечера требовалось убить, без претензий, просто, безжалостно, вот он и нашел самый приятный для себя способ экзекуции. Вечер истекал минутами, а он сидел, безучастный молчаливый никто, и каждым глотком чая или пива, каждым взглядом в окно, каждой газетной рекламой выталкивал из себя политический мусор, который он первую половину рабочего дня заботливо собирал и укладывал по ячейкам своей передачи, а во вторую последовательно вытаскивал перед микрофоном и рассылал со средними, короткими и ультракороткими волнами по разным уголкам Земли, тихо мечтая о том моменте, когда, наконец, погаснет красная лампочка на студийном столе. “Всего доброго!” – после этих слов лампочка гасла, он собирал бумажки, ручки, прихватывал недопитую бутылку воды, проныривал узким темным коридором между студиями, заходил в кабинет, автоматическими движениями раскладывал вещи по ящикам своего стола, выключал компьютер, надевал (не надевал) куртку, вешал на плечо сумку и выходил. Все делалось легко и беззвучно, будто во сне. Просыпался он только здесь, говоря одну из двух привычных фраз официанту.
В другие дни он здесь не бывал, да и площадь эта не лежала на его обычных путях, хотя от дома до нее всего пятнадцать минут ходьбы. В другие дни он не так смертельно уставал на работе да и заканчивал раньше, вечером гулял, ходил на какие-то концерты или просто сидел дома, читал, слушал музыку, готовился к воскресному уроку местного языка. Да, в другие дни у него была совсем другая жизнь, которая всегда оставляла небольшое пространство для несчастного сочинительства, обуревавшего его уже лет пятнадцать. Ему не раз говорили, что он довольно известный автор, что у него есть своя небольшая публика, которая, конечно, меньше, чем у X или Y, но зато его читатель тоньше и умнее. Он совершенно не верил этим рассказам, и не столько из скромности (за которую выдавал болезненно низкую самооценку), сколько потому, что почти не встречал упоминания своего имени в критических статьях или в списках номинантов на бесконечные литературные премии. Впрочем, друзья говорили ему, что он выбрал не самую лучшую географическую точку для успеха в отечественной словесности: из столицы своей страны и литературы уехал, уехал и из самой страны, но до столиц литературного изгнанничества, где любое название улицы или сквера, вскользь упомянутое на странице книги, уже гарантируют попадание в великую писательскую компанию, он так и не добрался, осев ровно посередине, в историческом и культурном нигде, щедро украшенном архитектурными декорациями. Жанры, в которых он, как даже ему самому казалось, преуспел, были для родной литературы чужды. Да и вообще дома ценили листаж, циничную задушевность или, наоборот, задушевный цинизм, в то время как его сочинения отличали краткость, скупость эмоций, склонность к игре и, что совсем уже никуда не годится, некоторое даже простодушие. В общем, писательская карьера не шибко задалась, он прочно состоял при малых литературных делах и жанрах, из-за чего, впрочем, не расстраивался, ибо на сочинительство свое смотрел с некоторым подозрением и даже отвращением. Конечно, порой остро хотелось известности, больших тиражей и – главное – денег, столько денег, чтобы навсегда уйти со своего радиоконвейера, сидеть дома, никогда не знать новостей, не спеша перекладывать на родной язык Finnegans Wake, вести раздумчивый дневник, жить долго, умереть быстро. Но для этого следовало сочинять совсем другие книги, лучше всего – романы, а он современные романы не терпел, будучи не в состоянии дочитать их даже до середины. Нет, он не жаловался на жизнь, она сложилась совсем неплохо; в повторяемости ежедневных элементов, ее составляющих, он видел проявления того великого Порядка, которого никогда не хватало его согражданам, склонным скорее к темной неопрятности родимого Хаоса. Оттого к обычным своим обязанностям он относился больше как к ритуалам; так он, например, обезвредил пагубное воздействие работы на свою психику. Что же до прочих обязанностей и привычек, то они были просто приятны, ну а самая приятная из них – вторничное вечернее сидение в угловом кафе.
Он необременительно размышлял об этом, сидя июльским вторником за своим столиком. Все происшествия провинциальной столицы, где он жил, были уже изучены, рецензия на концерт заезжего стареющего гения прочитана, чайничек, из которого свисала ниточка от пакета зеленого “Ахмада”, почти опустел. Он решил слегка задержаться, чтобы дать немного остыть раскаленным улицам. Официант поменял чайник и принес еще одну местную газету. В ней обсуждалось сенсационное заявление бывшего агента спецслужбы, который утверждал, что несколько лет назад в этом скучном городе тайно побывали знаменитые мрачные фанатики – буквально за три недели перед тем, как они на глазах всего мира снесли два всемирно известных небоскреба. Что же, это было бы забавно. Бы-бы-бы. Ведь он уже тогда жил здесь. Можно вообразить, как они стоят рядом с ним в супермаркете и выбирают брынзу, а то и едят за соседнем столиком в турецкой или пакистанской забегаловке. Как раз, если посмотреть вправо, через улицу – пакистанский фастфуд, чем не подходящее место… Воодушевленный легкой возможностью задним числом притулиться к Истории, он принялся разглядывать это заведение. Ничего особенного. Пять столиков, стойка с кассовым аппаратом, за которой стоит уж, конечно, совсем не пакистанец, а настоящий араб, на стене укреплен телевизор, похоже, “Аль-Джазиру” смотрит, повсюду зеленые ленты с фразами на неведомом языке, снаружи, на витрине, – выцветшие фотографии тарелок с карри, бхуной, самсой. Если бы одним из бесчисленных его ритуалов не было никогда не есть после семи вечера, он заглянул бы на их исламистский огонек – обсудить насущные проблемы джихада, хотя, черт, кем же они могут быть – суннитами? шиитами?.. Араб вышел из забегаловки, закрыл жалюзи на витрине, вернулся и изнутри запер дверь. Второй чайничек был допит, официант принес счет, монетка на чай, пьешь чай, оставляешь на чай, я, чаю, вам несладко живется, почему несладко? потому, что не сластите чай, детки, Боже, что за бред, спать, спать, вот уже подъезд, дверь квартиры, душ, постель, завтра вставать в восемь, нет, в семь сорок пять.
Через неделю, сидя за своим столиком, он вспомнил, что в ту ночь ему приснилась эта самая забегаловка. Во сне он сидел там, ел густое коричневое карри, к нему подошел какой-то смуглый человек и молча пригласил заглянуть в маленькую дверь у кассы. Из-за плеча он увидел, как в крохотной каптерке на кровати во всем белом лежит седобородый Усама Бен Ладен и ласково смотрит на него. Одна рука его обнажена, и от нее тянутся трубочки в большой аппарат, стоящий у изголовья. Даже во сне он понял, что это – аппарат гемодиализа, ведь великий террорист страдает болезнью почек. Дверь медленно закрылась, и он вернулся доедать свое карри, вкус которого ощущал, даже проснувшись утром. Удивительный сон. Он по привычке покрутил его так и сяк, пытаясь приспособить для своих писаний, но не получилось, как, впрочем, почти всегда со снами. И он углубился в известную ему наизусть статью о производстве настоящей, без дураков, мадеры.
На следующий день, в среду, он опять вспомнил свой сон. А что, если Бен Ладен действительно прячется где-то здесь, в сонной неказистой стране, где никому в голову не придет искать вождя вселенского джихада? Он начал сочинять последовательность событий, которая могла бы привести Бен Ладена в жалкую комнатку здешней пакистанской забегаловки, и очнулся уже тогда, когда почти вся цепь была выстроена. Итак, все началось еще за год до рокового 11 сентября… Он достал записную книжку и принялся делать заметки. На исходе второго блокнота понял, что сочинил уже две главы настоящего романа. Впервые в жизни он начал повествование издалека, со вкусом описывая многочисленных второстепенных персонажей: родственников саудовского кронпринца, двойных агентов, босоногих тюрбаноносных пешаварских крестьян, слепого талибского муллу и десятки прочих. В рассказ или эссе эта толпа уже не помещалась, оставалось делать вид, что пишешь просто так, для удовольствия, куда рука выведет, хотя на самом деле в блокнотах вспухал самый что ни на есть роман, захватывающий, со многими сюжетными линиями, погонями, предательствами, описаниями природы, батальными и эротическими сценами и даже с некоторой идеей, нет – с целым набором вполне небанальных идей, развивающих историософию Толстого и экзистенциальную философию Кьеркегора разом.
Да, именно роман. Теперь шесть дней в неделю он сочинял роман, в будни – вечерами, в выходные – с утра и после дневной прогулки; он все время думал о романе и даже иногда на работе отворачивал голову от компьютерного экрана, смотрел в окно на готические шпили серого центральноевропейского города, на знаменитый пейзаж по ту сторону реки – гора, на ней замок, над ним собор, – смотрел с давно забытым удовольствием и вдруг, пытаясь вспомнить причину этого удовольствия, перебирая, отчего вдруг ему так радостно и торжественно, вспоминал: да, конечно же, он сочиняет роман! Роман сочинялся на удивление легко, не требуя особой работы по сбору материала, этнографических, технических и исторических деталей; ведь, проработав несколько лет на политическом радио, он наизусть помнил целый ворох кровавых восточных происшествий за последние тридцать лет. Да и в университете его учили недурственно, так что достаточно было лишь иногда справиться в Интернете, энциклопедии или забежать в читальный зал библиотеки, чтобы уточнить, в каком точно году был свергнут Дауд. Единственный день, когда он не притрагивался к роману, был как раз вторник. Во вторник он отдыхал от романа: днем изводил себя эфирной службой, затем сидел в своем кафе, глазел в окна, читал газеты и предавался мечтам. Нет, все-таки сначала, в первые недели, он по вторникам изучал жизнь пакистанской забегаловки напротив, ибо здесь была завязь его ветвистого романа, да и главная линия повествования пролегала именно здесь, в той самой маленькой комнатке за той самой маленькой дверью, отделанной белым пластиком. Теперь он точно знал, чем отделана эта дверь, как, впрочем, закрыв глаза, мог припомнить и все остальное – грязноватые бежевые стены, никелированный прилавок, огромный вентилятор под потолком вяло разгоняет настоянный на куркуме и кориандре воздух… Дела в забегаловке шли хорошо, и они взяли официантку – небольшую черненькую девушку; покачивая полными бедрами, обтянутыми джинсами, она медленно курсировала между кухней и столиками, за которыми чем ближе к осени, тем больше вечерами собиралось местных пакистанцев, арабов, турок, разбавленных немногочисленными аборигенами, охочими до острой, душистой еды, и британскими туристами, инстинктивно более доверяющими бывшим подданным своей королевы, нежели бывшим же подданным чужого императора. Официантка ему решительно нравилась: ее фигура, ее округлые движения, ее черный головной платок, ее большой рюкзак, с которым она приходила на работу и уходила поздно вечером. Он решил, что девушка, наверное, учится в местном университете, на врача или юриста, а здесь зарабатывает на жизнь. Было чему умилиться, особенно если вспомнить собственную студенческую юность, в которой денег тоже не было вовсе, но и нужда в них была не шибко велика. Сейчас иные времена, рассеянно думал он, расплачивался за чай, оставлял на чай, вставал, надевал джинсовую куртку, бросал последний взгляд на темную фигурку с блокнотиком в руке: пожалуйста, куриный мадрас, жасминовый рис, бутылка воды без газа. Из кафе выход был направо, на площадь, дальше надо было обогнуть этот дом, на балконе второго этажа всегда стояли сотрудники здешнего еврейского культурного центра и курили, до него долетали обрывки их разговора, и он каждый раз со стыдом вспоминал недочитанную книгу Шолема, которая уже полгода украшала его ночной столик, затем свернуть в узкий переулок, где непременно следует остановиться поглазеть на выставленные в витрине книжки маленького эзотерического издательства, затеявшего печатать серию мистических сочинений, расположив авторов по алфавиту, в июле коллекция пополнилась Гурджиевым, а сейчас, в сентябре, – Сведенборгом. Пересечь большую площадь с неоготической церковью, оставить справа секс-шоп, налево, еще налево – и вот он, его дом.
По мере написания романа интерес к жизни пакистанской забегаловки угасал, он уже почти не смотрел туда, через дорогу, предпочитая мечтать об успехе своего будущего сочинения. На днях он вспомнил, как в прошлом году был во Франкфурте и видел там огромные растяжки над проспектами, а на растяжках рекламировался новый роман жуликоватого бразильского борзописца, завоевавшего сердца офисных дам. Он решил, что теперь на растяжках будет его имя, ведь триумф обеспечен – и волнующей темой, и отличным исполнением; уж он-то знал, что почти законченный его роман написан превосходно, даже с блеском. В последнее воскресенье ноября была поставлена точка. В понедельник он из суеверия не притрагивался к своему сочинению, только распечатал его на принтере, а во вторник взял с собой на работу. Он решил целиком прочесть завершенный роман именно во вторник, именно в своем кафе, с видом на пакистанский фастфуд, где, благодаря его дерзкой фантазии, поселился седобородый злодей с ласковым взглядом.
С трудом дождавшись конца своей передачи, он поспешил в кафе. По торжественному случаю заказал бокал вина и вытащил на столик распечатку. Это был отменный роман, каких он, пожалуй, и не читывал, даже тогда, когда он еще читал романы. На семьдесят пятой странице он остановился – перевести дух и заказать еще вина. В кафе было очень людно – офис, располагавшийся наверху, устроил здесь вечеринку; персонажи, которые по вторникам курили на балконе, сейчас поднимали бокалы, хохотали, а некоторые и вовсе пустились в пляс. Он перевел взгляд напротив, на забегаловку. Сегодня ее почему-то закрывали раньше обычного, за полуопущенными жалюзи он успел подсмотреть, как официантка, уже одетая в черную куртку, взваливала на себя рюкзак. Он наблюдал, как она возится с перепутанными проводами, видимо, от плейера, нервничает, топает в раздражении ногой, пока из той самой маленькой двери не вышел пожилой сгорбленный человек в очках и не помог ей распутать проводки. Старик сделал это очень ловко, что выдавало многолетнюю практику перебирания четок. Жалко, что это уже не войдет в роман, подумал он и вновь погрузился в чтение. Через несколько секунд он снова поднял голову и увидел, как мимо него проплывает та самая девушка с рюкзаком. Она шла медленно, гордо неся себя, обогнула стеклянный угол, в котором он угнездился, и, к полному его изумлению, вошла в кафе. Звякнул колокольчик, которого, впрочем, никто кроме него не слышал, так как вечеринка была в самом разгаре. Незамеченной официантка приблизилась к толпе танцующих и, заведя руку за спину, стала шарить во внешнем кармане рюкзака, где, наверное, лежал ее плейер, по крайней мере оттуда тянулись проводки. Что-то тут было не так, он отложил свой роман в сторону, приподнялся над столом и вдруг увидел, как она, достав из кармашка какое-то небольшое устройство, вроде мобильника или пульта, нажимает на кнопку.
ЕГО ПУТИ
– И что же, вы там побывали?
– Конечно, нет. Этого города не существует.
– Постойте, но ведь путеводитель выпустило солидное издательство. Такого не может быть! Они обязаны были все проверить!
– В том-то и дело. Он вложил весь свой талант – я бы даже употребил сильное полузабытое слово “гений” – в сочинение этого путеводителя, как оказалось, последнего. Трюк заключался в том, чтобы придумать город, ничем не отличающийся от десятков подобных. Если я вам скажу название польского городка “Бронислав” – сможете ли вы сразу заподозрить меня в обмане? Что говорит вам название “Уайтфорд”, кроме того, что это может быть населенный пункт где-нибудь в Новой Англии, или в Кенте, или в Новой Зеландии? Кстати говоря, если есть Новая Зеландия и Новый Южный Уэльс, то почему бы не быть, например, Нью-Корнуэллу? Или он уже существует? Вы предложите мне заглянуть в географический справочник или набрать название в “Гугле”. Верно. Но справочники никогда не бывают исчерпывающе полны, а уж завести Интернет-страничку с кратким описанием Нового Корнуэлла, его маленьких аккуратных городков, осененных шпилями неоготических церквей и кронами стародавних дубов, описанием его изумрудных пастбищ, его изумительных местных сыров, к сожалению, уступающих ныне глобалистскому гастрономическому натиску, его местного художественного гения, который двадцатилетним бежал в Париж, чтобы никогда сюда не вернуться, даже на открытие прижизненного памятника самому себе – ничего не стоит битком набить сайт этими и им подобными краеведческими байками. Так что я не стал бы особенно возмущаться нерадивостью редакторов “Глобтроттера”, тем паче, как я уже сказал, книга эта написана просто гениально.
– Ну тут уж вы загнули! Разве можно гениально написать путеводитель?
– В вас говорит жанровое высокомерие читателя романов. Все жанры одинаково условны и одинаково хороши. Почитайте страничку некрологов в “Таймс” – на эстетических весах она перетянет почти любой пухлый роман. Сноски у Гиббона – более захватывающее чтение, нежели Бальзак вкупе с Гюго. Записки Вяземского – лучшая русская проза позапрошлого века, не считая, конечно, Пушкина и Гоголя. А записки Лидии Гинзбург – лучшая проза русского прошлого века. Путеводитель, повесть, кулинарная книга, спортивный репортаж – какая разница? Дух дышит, где хочет. В путеводителе по Даффилду он дышал полной грудью.
– Ну и где же ваш фокусник поместил этот Даффилд?
– Извините, не фокусник – иллюзионист. Фокусник показывает фокусы, демонстрируя нечто, выходящее за рамки обычной жизни. Иллюзионист средствами своего искусства создает иллюзию “обычной жизни”: все похоже, стопроцентно похоже, но… Но этого не существует. Точнее – существует, но в совсем другом мире. Вот и заурядный Даффилд, по мысли нашего иллюзиониста, существует в самой что ни на есть заурядной Ирландии. Его украшают развалины английского замка, церковь XVIII века, в которой, по легенде, как-то проездом отслужил Свифт, дом-музей одного из героев Дублинского восстания и знаменитый на всю округу паб. С пабом вообще вышла презабавная история. Как вы понимаете, на замке и церкви в путеводителе далеко не уедешь, такого добра в Европе, что в Западной, что в Центральной, навалом, а ведь издателю надо найти для издания рекламу, привлечь внимание и все такое. На какой крючок наживить червячка? И вот появляется этот самый паб. На первый взгляд, ничего особенного – вечный “Гиннес”, вечные подпившие ирландские мужички, старые фотки на облупившихся кое-где зеленых стенах. Краснорожий бармен, местные барды гнусавят по пятницам. Все совершенно банально. Вот этой-то банальностью Петя и закрючил издателя.
– Петя? Он еще и русский?
– О, да! А вы не подозревали? Мы с ним земляки, поэтому я и знаю все изгибы его литературных путей. Он родился и прожил значительную часть жизни в Н-ске, что недалеко от Урала, слыхали про такой город?
– Что-то слышал… машиностроительный завод… или турбинный… или какой-то, прости Господи, камвольный комбинат…
– Именно – камвольный комбинат! Я так и не узнал за все годы, что же делают на камвольных комбинатах. Камволь? Что такое камволь?
– Честно говоря, не знаю.
– А вот Петя знал! В его путеводителе по Н-ску есть даже целая глава “Путем камволи”.
– Ага, он и такую книгу сочинил… Послушайте, а где гарантии, что ваш Н-ск существует на самом деле? Быть может, вы его с вашим Петей и придумали?
– Ну уж нет. Н-ск существует, точно так же, как существуете вы или существую я. Вы можете взять билет на поезд и приехать туда. Между прочим, там люборытно: река, старые деревянные улочки взбираются на гору, музей с работами великого авангардиста…
– Который юношей уехал в Москву и никогда назад не вернулся?
– Нет, вернулся. В тридцатые. Сбежал от ареста. Приехал, устроился в артель бухгалтером, там и прослужил тихо-мирно до самой смерти в пятьдесят первом году. Работы все свои сохранил, они полежали в запасниках, а после известных событий их вывесили. Сейчас от искусствоведов отбоя нет. В местный музей по обмену возят то Малевича, то Мондриана.
– Ну хорошо. А что же с банальным пабом в Даффилде?
– О, здесь Петя превзошел самого себя. Он аттестовал паб “Лира и трилистник” как “самый ирландский паб на свете”. То есть, как Петя утверждает, аттестовал паб Всемирный конгресс ирландских пабов и даже выдал соответствующий сертификат. Согласно этому документу, “Лира и трилистник” объявлялся образцом, “золотым метром” ирландских пабов, с помощью которого отныне оценивают заведения этого типа во всем мире. Скажем, ирландский паб где-нибудь в Утрехте или Лейдене – ноль целых пятнадцать сотых “Лиры и трилистника”. А пражский “Джеймс Джойс” – уже двадцать две сотые. Аттестацию проводит специальная комиссия Конгресса, которая формируется на ежегодной ассамблее. Состав комиссии меняется каждый год, за честностью ее членов следит еще одна комиссия – тайная, вот уже ее членов не знает почти никто, кроме председателя и пяти вице-председателей Конгресса. Петя изобрел довольно сложную систему, которая выглядела вполне правдоподобно, отсылая к структуре ООН, Евросоюза и прочих милых организаций. Ну и, конечно, не купиться на «самый ирландский паб» было невозможно, “Глобтроттер” взялся издать путеводитель, и – естественно – нашлось гигантское количество желающих дать в нем свою рекламу. Портерные заводы, производители виски и джина, табачники, любые конторы, имеющие в названии слова “ирландский”, “лира”, “трилистник”, авиакомпании, пароходства, издатели Беккета, Джойса, Сингха, О’Брайена, Уайльда, Биэна, даже голливудская компания, стряпающая биографический фильм о Свифте под названием “Любовь гуигнгнма. Эпизод третий”, – все отметились в этой замечательной книжке. Петя получил изрядный гонорар и исчез.
– Как исчез? Спрятался и стал ждать, когда разразится скандал?
– Просто исчез. Навсегда. По крайней мере уже года четыре о нем ни слуху ни духу. Он и до этого-то вел довольно призрачное существование: то в Питере поживет полгода, то в Праге, то в Берлине, то в Н-ск неожиданно нагрянет. О его перемещениях знала только мать, да она умерла еще когда он сочинял путеводитель по Даффилду. Петя эту книгу посвятил ее памяти и даже позволил себе довольно неосторожный намек: описывая даффилдское кладбище, обмолвился, что в восточной его части похоронена русская эмигрантка Елизавета Кириллова – как он выразился, “последняя любовь Павла Муратова, автора знаменитых русских путеводителей по искусству и истории Италии”. Тут его могли бы поймать – ведь его мать звали именно Елизаветой, а давно уже умершего отца – Кириллом. Но никто этого, кроме меня, не заметил; что же до болтливого автора “Образов Италии”, то он, кажется, на самом деле умер в Ирландии. Почему бы ему на закате своих дней не повстречать в темных аллеях дублинского парка юную соотечественницу?
– И что же было в этом путеводителе, кроме замка, церкви, кладбища и знаменитого паба?
– Все. Описан каждый дом, каждый переулок, каждый холм, каждая проселочная дорога. Из Пети вышел бы великий реалистический писатель позапрошлого века, он умел писать точно, подробно, узнаваемо, не говоря уже о его социальном чутье и беспредельных познаниях в истории. Перед тем как приняться за работу, он прочел десятки книг, а просмотрел –сотни, провел недели в дублинской библиотеке, листая старые газеты, атласы и генеалогии. В путеводителе он приводит классный дневник местной школы конца XVIII века – там есть имена провинившихся мальчиков, их проступки, наказания, которые были им определены, и даже отметки о проведении экзекуций. Это чтение посильнее любого Диккенса!
– Опять оседлали любимого конька. Скажите лучше, что случилось потом? Скандал? Разорение издательства? Самоубийство главного редактора?
– Ровным счетом ничего. Они, конечно, узнали о мистификации – не сразу, через год примерно. Но не стали никому об этом говорить. Потихоньку изъяли из продажи весь оставшийся тираж и принялись ждать, что же случится, – ведь примерно семь тысяч экземпляров к тому времени уже разошлись.
– Ну и что же все-таки случилось?
– Говорю вам, ничего. Тишина. Никто не жаловался, никто не обличал. Все были довольны. Хотя я не исключаю того, что сейчас, когда мы с вами разговариваем, какой-нибудь настырный бэкпэкер пытается найти Даффилд на холмах юго-восточной Ирландии. Пытается и не может. Ибо ничего не осталось, ничего, ни клочка бумаги, ни камушка, – ничего. Что думает этот бэкпэкер? Вспоминает ли какой-нибудь голливудский фильм или хитроумную компьютерную игру? Кто знает.
– Скажите, а что еще насочинял ваш гений? Вы говорили, путеводитель по Н-ску…
– Не только. Н-ский даже не был первым. Все начиналось довольно банально. Петя за каким-то чертом поселился в Праге; кажется, щедрый Сорос любезно помог ему в этом. Что-то там Петя изучал – то ли историю чешского национального Возрождения, то ли неизданные рукописи Якобсона – не помню. Время было такое, начало девяностых; люди меняли свои занятия быстрее, чем могли запомнить, чем же они, собственно, занимаются. Короче говоря, Петя жил в Праге и страшно скучал. Город нравился ему, но местная жизнь казалась какой-то придурковатой, швейковатой, что ли. И тут новомодное русское издательство предложило ему написать путеводитель по Праге. Настоящий, не хуже тех, что пишут для “Марко Поло” или “ТаймАута”. Петя принялся за дело рьяно, помню, я приезжал в Прагу в девяносто пятом, так он водил меня по самым потаённым тропам, угощал самыми необычными городскими пейзажами, приводил самые удивительные литературные упоминания этого слишком, на мой вкус, литературного города. Вообще-то он с юности будто готовился сочинять путеводители. В Н-ске их семья жила в старом деревянном доме, в котором до революции обитал учитель местной гимназии. На чердаке пылились десятки книг, там Петя и обрел первый свой “Бедекер”. Это был путеводитель по Южной Германии – с роскошными подробнейшими картами, картинками, статьями обо всем, жаль только, что тогда мы не могли их прочесть: ведь учили нас английскому. Петя обожал эту книгу. Он наизусть выучил все названия южногерманских городов и деревень. Помню, как он удивился, узнав, что небольшой населенный пункт под названием Дахау известен в школе не только ему. Немецкий он учил сам, оттого до сих пор говорит на нем (или теперь надо уже использовать прошедшее время –говорил, кто его знает?) чудовищно – с точки зрения фонетики, но безупречно с точки зрения грамматики. Ну и, конечно, он был просто помешан на географических картах и городских планах. В девятом классе Петя начал составлять картографическую коллекцию – безжалостно выдирал страницы из книг по военной истории, истории путешествий и энциклопедий. Помнится, его со скандалом лишили читательского билета в областной библиотеке, так он – дело было уже на втором курсе университета – устроился на полставки в городской архив и стащил оттуда ворох старых уездных планов. Карты он любил не просто так. Когда эта страстишка его уже оформилась, Петя стал собирать только планы и карты тех мест, где он побывал или мог побывать. Петя накручивал километры по улицам Н-ска со старыми городскими планами в руках. Его страшно занимало столкновение чертежа на бумаге и реально существующей улицы, соотношение расстояния на карте и расстояния, которое он отмерял своими длинными ногами по какой-нибудь бывшей Рождественской улице, ныне – улице Маяковского.
– В Праге он занимался тем же самым?
– Сначала да, по крайней мере, тогда, когда я туда приезжал. В маленькой квартирке в Жижкове, где я у него останавливался, на стене висел огромный план Праги, он был весь испещрен карандашными маршрутами: не только центр, но и новые спальные районы. Петя мне говорил, что любит бродить между местными панельными девятиэтажками: антураж вроде бы такой же, как и в Н-ске. Ан нет. Все чистенько, говорят на чужом языке, пьяных почти не видно, а если и видно, то пьяны они совсем по-иному, как Петя выражался – “по-пивному”, уныло.
– И что же, спальные районы он тоже описал в путеводителе?
– В том-то и дело! Задание Петя понял совершенно буквально и мечтал описать все, что есть в Праге. Он, конечно, понимал, что это невозможно, потому выделил пятьдесят основных маршрутов, которые совершенно необходимо пройти пешком, чтобы понять, каков этот город на вкус и цвет. Там были маршруты архитектурные, живописные, исторические – причем, как вы догадываетесь, его представления об архитектуре, живописности и истории сильно отличались от того, на что рассчитывало русское издательство. Были, конечно, и пивные маршруты, куда от них деться – Прага… Но и они были странными – Петя включил туда пятьдесят пивных, куда стоило наведаться; в путеводителе приводился план каждой из них с указанием точного места, где следует сидеть, чтобы в августе лучше всего наблюдать закат солнца за психушкой в Бохнице или подглядывать за тем, как в подсобке переодеваются официантки. Планами пивнух он не удовлетворился. На деньги издательства (и без его ведома) он заказал местному художнику – превосходному, надо сказать! – пятьдесят гравюр, изображающих эти пивные в наиболее подходящее время дня. Одна из гравюр произвела на меня огромное впечатление: вообразите себе маленькую столовку в каких-то панельных Ржепах, буфетная стойка, выложенная, вполне в советском духе конца семидесятых, деревянными реечками, столы, покрытые клеенкой, на столах общепитовские солонки и перечницы, пусто, за неплотно закрытой дверью туалета видно, как у писсуара, широко расставив ноги, стоит рабочий в спецовке. На стойке – полупустая пузатая пивная кружка, работяга оставил ее, чтобы справить нужду. Все это изображено в стиле иллюстраций XIX века к романам Дюма или Диккенса. Просто чудо!
– И новорусские издатели не прибили этого эстета?
– Хотели. Петя вовремя спрятался, а потом уже самого издателя подстрелили: он принялся печатать школьные учебники, а вы же знаете – у нас это дело смертельно опасное. Самое обидное, что макет Петиного путеводителя после всех этих событий исчез, старик-гравер через год помер, и никаких следов великого труда не осталось.
– Ну уж, путеводитель-то по Н-ску наверняка издали!
– Увы! Это был личный заказ тогдашнего местного губернатора: баловень прогрессивных сил Приуралья хотел превратить вверенную ему народом губернию в международный туристический центр. Тут сгодился и великий земляк-авангардист, и не менее великий земляк-летчик, по приказу Сталина первым переправивший в Пекин Полное собрание сочинений Ленина на китайском, и знаменитый хоккейный вратарь, гроза иностранных форвардов и гостиничных горничных. Молодому губернатору нужен был путеводитель в эдаком “серьезном западном духе”, как он выражался. Вот ему и указали на Петю. Петя обитал тогда уже в Берлине и тут же согласился соорудить с помощью английского языка и губернских денег образчик просвещенного локального патриотизма. Почему согласился? Деньги, конечно, да и задача должна была показаться ему интересной: не зря же он наизусть выучил родной город, дважды выучил – глазами по карте и ногами по асфальту! Петя поставил только одно условие, но такое, которое чуть было сразу не расстроило весь проект. Он сказал, что на родину не поедет и будет писать путеводитель по памяти. Губернатор повозмущался причудами гения, поорал, что у него в местном пединституте два взвода готовых на всё нищих краеведов, но все-таки согласился.
– Что же сочинил ваш Петя?
– Петя написал волнующую книгу. Он тоже разбил ее на маршруты, но не на пятьдесят, как в пражском путеводителе, а на тридцать четыре – столько тогда ему было лет. Каждый вбирал в себя его н-ские городские маршруты в соответствующем возрасте.
– Как это?
– А вот как. “Маршрут номер 1” подробно описывал путь от роддома на проспекте Октября к дому номер десять по проспекту Кирова, путь от этого дома до детской поликлиники на улице Краснодонцев, затем – до молочного раздатка на улице Челюскинцев, наконец, от дома родителей к дому номер пятнадцать на улице Строкина, где жили его бабушка с дедушкой. В “маршруте номер 2” к этому итинерарию прибавлялась дорога от дома к яслям на улице Лескова и так далее. Самыми сложными получились маршруты с девятнадцатого по двадцать девятый – здесь как раз пригодились Петины блуждания с городскими планами в руках.
– Забавно. Постойте, но ведь вы говорите, что он уехал из Н-ска! А как же тридцатый маршрут или, скажем, тридцать второй?
– Просто. Маршруты с первого по двадцать девятый сделаны из вещества памяти, с тридцатого по тридцать четвертый – из того же вещества, но с добавлением другого вещества – воображения.
– Вы хотите сказать, что, не выезжая из Берлина, он придумал, что произошло с его родным городом уже без него за последние годы?
– Не придумал, а вообразил. Воображение его удивительно точное, не хуже его же дара реалистического описания. Заметьте, он не нафантазировал Бог знает чего, нет, он просто вообразил, что же такое могло произойти с внешним обликом Н-ска во второй половине девяностых. И должен вам сказать, что не сильно ошибся.
– Вы издеваетесь надо мной!
– Ничуть. Например, он точно написал в тридцать третьем маршруте, что купеческий особняк на набережной, в котором раньше размещалась радиолаборатория имени Попова и Бонч-Бруевича, сгорит при таинственных обстоятельствах, а на его месте подозрительно быстро построят торговый центр. В тридцатом есть великолепное описание резиденции местного хлебозаводчика, этого огромного здания в стиле, который Петя остроумно определил, как “православный сецессион”. Одного он не учел – булочный магнат подарил этот дом местному митрополиту, нанеся несомненный ущерб достоверности Петиного описания, но триумфально подтвердив его искусствоведческий талант. В общем, книга получилась восхитительной, не забывайте, что у нее было даже спецприложение – я его уже упоминал – “Путем камволи”.
– Там написано, что такое эта “камволь”?
– Нет. Там подробно описано, как камволь загружали в вагоны, как из этих вагонов формировались товарные составы, как составы проходили через весь город – к речному порту, как камволь перегружали из вагонов на баржи, как баржи отчаливали рано утром, в прозрачной июньской дымке, как гудел буксир, как сам юный автор просыпался от этого гудка, лежал в постели и мечтал о том, как станет моряком и будет плавать на больших кораблях и пить ром в портовом кабачке на одном из островов Зеленого Мыса…
– А в кабаке будет петь Цезария Эвора?
– Вы правы, здесь он грешит анахронизмом, но, согласитесь, это простительно в такой – почти безупречной – книге.
– И что же с ним сделали за эту почти безупречную книгу?
– О ней забыли. И про него забыли, и про книгу. Прогрессивный губернатор с удовольствием принял внезапное предложение уехать послом на Украину, власть в Н-ске сменилась так быстро, включая людей власти, что про такую мелочь, как какой-то путеводитель, просто забыли. Новый начальник принялся возрождать в городе народные промыслы и столь же народные дружины, а про туристическую индустрию уже не вспоминал, справедливо полагая, что заманивать иностранцев в Н-ск дорого и хлопотно, а польза от оных иностранцев сомнительна – гуляют без русского размаха, денег тратят неприлично мало, а потом еще и гадостей понапишут про грязные гостинцы, неметеные тротуары и пьяных милиционеров.
– А этот путеводитель сохранился? Сами-то вы его читали?
– Раз рассказываю, значит, читал. Петя присылал мне верстку – дело ведь дошло даже до верстки! – но я, конечно же, ее не сохранил. Он обещал подарить книгу, как только она выйдет. Но книга, увы, не вышла.
– И ваш Петя после этого принялся сочинять свой Даффилд?
– Не совсем так. Я доподлинно не знаю, но наш общий знакомый рассказывал мне, что Петя еще сочинял путеводитель по Лондону. Я, честно говоря, сначала этому не поверил, ведь он никогда в Лондоне не был. Но потом, поразмыслив, понял, что как раз путеводитель по Лондону Петя запросто мог сочинить.
– Как так?
– Смотрите, эта книга вполне вписывается в последовательное разворачивание Петиной идеи путеводителя. Сначала он подробно описывает город, в котором на данный момент находится. Затем – город, где он жил, но сейчас его там нет. Эффект присутствия сменяется работой памяти.
– Которая постепенно превращается в работу воображения!
– Именно! Но в случае путеводителя по Н-ску Петя воображает, что сейчас в его отсутствие происходит в том месте, где он жил, затем – если он действительно начал писать путеводитель по Лондону – он стал воображать, как выглядит город, где он никогда не был. Но – заметьте – город, который на самом деле существует. Уверен, что Петя прочел почти все, что написано о Лондоне, – я же говорил, его работоспособность и любознательность поражали. Впрочем, никаких более упоминаний о Петином путеводителе по Лондону я не знаю. Не исключено, что все это только слухи.
– Которые он сам распускал, чтобы замаскировать свой даффилдовский проект?
– Может быть, может быть… Что толку сочинять воображаемый путеводитель по реальному городу, когда можно сочинить реальный путеводитель по воображаемому городу?
– Именно это я и хотел сказать! Но, послушайте, куда же он после всего этого делся?
– Кто знает, может быть, уехал в какую-нибудь Новую Зеландию и строчит для местных издательств путеводители по Византии или Цизальпинской республике, а может – вернулся в Н-ск, сидит в своем старом деревянном доме на бывшей улице Краснофлотской, ныне – Ильинской, смотрит в окошко на грязные сугробы, на детвору, играющую в “царя горы”, на спешащих в ларек молдавских рабочих с соседней стройки, на черный БМВ с крутыми номерами, который стоит у частной гимназии (бывшая спецшкола облоно), из гимназии выбегает стайка первоклашек, один из них, волоча тяжелый ранец, подбегает к машине, шофер уже ждет его, берет ранец, открывает дверь, мальчишка садится, на мгновение задержав взгляд на ледяной горе, где кипит жаркая схватка, дверь захлопывается, автомобиль осторожно объезжает сугроб, заставив потесниться двух прохожих, которые, беседуя, неторопливо движутся в направлении все того же ларька, БМВ уже миновал их, разговор возобновляется, и когда они проходят мимо открытого окна на первом этаже деревянного дома, у которого сидит и смотрит на улицу наш Петя, то он слышит неторопливый обмен репликами: “И что же, вы там побывали?” “Конечно, нет. Этого города не существует”.
ФИНАЛЬНАЯ РЕПЛИКА
На кладбище ко мне подошел Морис. Как всегда заикаясь и, как всегда, на картавом английском он сказал: “Закономерная смерть для бывшего ресторанного критика, не так ли? Практически профессиональная. Острый панкреатит. И ведь от чего? От добрых богемских кнедличков, свининки, пивечка. Ну и, конечно, от самих добрых богемцев в белых халатах. Долбаная Прага”. Пошел мелкий дождик, душный земляной аромат мешался с запахом сырой одежды. Дышать стало нечем. “Долбаная Прага, – согласился я, – долбаная Центральная Европа”. Морис радостно подхватил: “Долбаная жизнь. Бедный Жан. Сдохнуть в больнице, название которой он не мог выговорить… Да и я не могу. Как это – Карч? Кырч”. “Крч”. “Но вы, Петр, русский, славянин, варвар, вы можете рычать и шипеть одновременно, а мы, несчастные французы, ломаем свои нежные языки об эти пещерные звуки. А некоторые из нас даже обрели здесь свою последнюю пещеру…”. “Но, Морис, будьте справедливы, Жана сгубили совсем не славянские звуки, а…” “Да-да, варварская еда и варварская медицина. Бедный Жан, подумать только, еще десять лет назад от одного его имени дрожали лучшие рестораторы belle France”. Офранцуженный английский Мориса был невыносим. Как, впрочем, и русифицированный мой. Вообще же мой английский делал жизнь в Праге невыносимой – пожалуй, в еще большей степени, чем мой убогий чешский. В довершение всего челночные рейды меж универсальным наречием и провинциальной мовой портили мой родной язык, а вместе с ним портился и мой характер. Я даже придумал название этой болезни: “пражский синдром” и пытался лечить подобное подобным, избегая как автохтонов, так и местных русских. И в результате стал завсегдатаем экспатских баров и магазинов английской книги, где цедил вечера вперемежку с жидким пивом и лузерскими разговорами на лингва англа. В одном из таких баров года полтора тому назад я повстречал Жана.
Одно из многочисленных заблуждений моей жизни (большинство из которых почерпнуто в детстве из книг вроде “Трех мушкетеров”) – то, что французы презирают пиво. Полная ерунда. Французы обожают пиво, по крайней мере Жан обожал пиво, но и вино он не забывал. И не мог забыть, ибо пил его на работе, особенно, по его рассказам, в старые, лучшие времена, на родине. О том, что превратило одного из ведущих ресторанных критиков Парижа в кулинарного обозревателя затрапезной англоязычной газетенки затрапезной столицы затрапезной бывшей австро-венгерской провинции, Жан не рассказывал, да я и не спрашивал. Мы сидели в “Шекспире и кузенах”, цедили “Бернард”, зимой – темный, летом – светлый, и обменивались соображениями на музыкальные темы. Никогда – на кулинарные. Никогда. Жан порой мог присоветовать только что открывшийся дешевый левантийский ресторанчик с неплохой стряпней, но распространяться о достоинствах тамошнего хумуса или кус-куса – нет, никогда. Да и колонку свою в “Праг Хералд” он вел неохотно, спустя рукава, хвалебные статьи писал исключительно по заказу владельцев заведений, охотно брал за это у них деньги, тем и жил. О великом его прошлом никто не знал, в том числе и я – до тех пор, пока в Праге не появился Морис.
Морис перебрался в Прагу несколько месяцев назад и уже через неделю после переезда прочно засел в “Шекспире”. Открыв на Виноградах лавку травяных снадобий, он рассчитывал быстро разбогатеть, зазывая плотно стриженных чешских клерков и их прожаренных в соляриях подруг в растительный рай восточного знахарства. Довольно быстро стало ясно, что, кроме двух-трех скучающих пожилых шведок, купивших квартиры в соседнем недавно отремонтированном доме, в лавку его никто не ходит. Местный средний класс по-прежнему активно заправлялся холестерином, пивом и антибиотиками, не проявляя никакого интереса ни к духоподъемным ведическим сборам трав, ни к чудотворному маслу из коры австралийского кустарника. Морис усадил за прилавок страхолюдную индуску, бывшую официантку ресторана “Тадж-Махал”, а сам бездельничал: днем ходил по антикварам и старьевщикам, мечтая обнаружить неизвестный автограф Кафки, чтобы, продав его, отыграться за гомеопатическое фиаско, а вечерами торчал с нами в “Шекспире” и нещадно ругал чехов. Как-то раз Жан в очередной раз лег на обследование в больницу – он жаловался на сердце. Оставшись со мной вдвоем за столиком “Шекспира”, Морис поведал историю о том, как знаменитый ресторанный критик загубил свою карьеру.
По его словам, дело было так. Жан тайно объезжал рестораны, имевшие мишленовские звездочки отличия, проверяя соответствие высокого звания истинной ситуации в тамошних кастрюлях и тарелках. Его, конечно же, знали в лицо, поэтому он охотно пользовался париками, фальшивыми бородами, усами, а однажды даже выдал себя за индуса, навертев на голове чалму. За маскарадом следовала расплата. Жан был беспощаден к назойливым соусам, вяловатой зелени, небезукоризненным салфеткам и официантам. Хвалил он неохотно и как-то сквозь зубы. Особенно доставалось от него проповедникам “современной кухни”, борцам с калориями, рыцарям сыроедения. Жан называл их “травоядными” и обвинял во всех смертных грехах: от шулерства до забвения вековых традиций французской кухни. Либеральная общественность негодовала, правые рукоплескали, а бунтующие против глобализма крестьяне прислали ему в подарок несколько кругов упоительно жирного и упоительно вонючего сыра. Морис говорил, что Жан сознательно играл роль нарушителя табу в обществе, помешанном на фитнесе и мультикультурализме. Насколько тот был искренен и серьезен, Морис не знал. Однако дело приняло совсем иной оборот после посещения Жаном знаменитого ресторана “Саварен” в парижском предместье. Заведение, увенчанное мишленовскими звездами, возглавлял один из самых модных шефов девяностых Кристоф Фреце, немолодой человек, проделавший удивительный путь от повара итальянской забегаловки в Ницце до владельца ресторана, где вечером можно было встретить, скажем, известного лакомку экс-президента страны или знаменитого длинноносого английского романиста и кулинарного писателя, помешанного на всем французском – от нормандского Флобера до лотарингского фуа гра. Девять десятых очередного выпуска своего “Путешествия на край тарелки” Жан посвятил восторгам по поводу тонкости и легкости кушаний в “Саварене”. Он воспел раковые шейки с трюфелями и овощными шариками, признался в нежных чувствах к бресской пулярке со сморчками, оценил несомненные достоинства рислинга “Кло Сан-Юн Ф.Е.Трембак” 1983 года, отметил внимательность и выучку официантов, посвятил пару предложений сочувственному искусствоведческому анализу ресторанного дизайна и даже сдержанно похвалил шрифт меню. Но последний абзац, по словам Мориса, был убийственным. Начинался он фразой: “Я вышел из «Саварена”, как и положено сейчас, с чувством легкого голода”. Далее критик вопрошал: “Так за что же я выложил здесь сумму, равную недельной зарплате учителя?” – и продолжал в том духе, что в рестораны следует ходить, чтобы поесть и – на этом он делал упор – наесться. Далее Жан обрушился на современное общество, панически боящееся, как он выразился, “простых человеческих радостей”, например – “набить свое брюхо вкусной едой”. За этим следовал шпенглеровский вывод: “Наша цивилизация обречена. Почти обречена. Чтобы спасти ее, мы должны хорошо и много есть. Горы тушеного и жареного мяса, печеного картофеля – вот наши баррикады; длинные багеты с хрустящей коркой – вот наши копья. Нашу бесцветную кровь вновь сделает алой старое доброе местное вино. Такие рестораны, как “Саварен”, – вражеские базы на нашей кулинарной территории, а Кристоф Фреце – даром что он наполовину итальянец – предатель французских традиций. В следующий раз, когда я захочу есть, понимаете, есть, а не потратить кучу денег, то вместо “Саварена” отправлюсь в “Макдоналдс”. На следующее утро после выхода номера газеты с этим выпуском “Путешествия на край тарелки” Кристоф Фреце покончил с собой.
На Жана обрушились все – и недруги – и бывшие союзники. Его колонку закрыли, из газеты уволили, другие издания отказывались брать любые тексты, подписанные его именем. Жан, надеясь переждать бурю, отправился на пару недель в Ирландию, но, когда он вернулся, скандал еще был в самом разгаре. “Мерзавец”, “опасный болтун”, “кухонный хам” – вот самые мягкие характеристики, которые выдавали по его поводу рестораторы, журналисты, политики и философствующие пастыри общественного мнения.
Как-то на улице повстречался тот самый длинноносый англичанин: он подошел к Жану и отвесил ему смачную пощечину. Близлежащие кусты озарились фотовспышками, назавтра происшествие активно обсуждалось в газетах, и, кажется, впервые в истории все в Париже были на стороне островитянина. Поговаривали и об уголовном иске, однако близких у покойного Фреце не было, с первой женой он развелся давно, сына от этого брака не видел много лет, а новой семьи так и не завел. Впрочем, ходили слухи, что сына вот-вот найдут, но Жан не стал испытывать судьбу и бежал на Восток – сначала в Германию, но после того как его там обнаружили настырные журналюги, отправился дальше и осел в Праге. Там, под чужим именем, он вернулся к ресторанной критике, но это, конечно, был уже не тот Жан; не говоря о том, что катастрофа оставила – в прямом смысле – рубцы на его сердце. Последнее обстоятельство сыграло роковую роль в его жизни, точнее – в его смерти, но об этом чуть позже. На главный вопрос Морис так и не ответил – терзали ли Жана угрызения совести по поводу самоубийства Кристофера Фреце.
На следующий день после похорон Жана я читал некролог в свежем номере “Праг Хералд”. Некрологист воздавал должное достоинствам покойного, однако его тон был сдержан. “Известный ресторанный критик”, “неустанный открыватель новых островков настоящей кухни”, “важный член общества пражских экспатриатов”, “трагическая, нелепая смерть”. Что же, так и надо. Не распространяться же о парижских эскападах Жана или о его пражской газетной халтуре, о чудовищном характере усопшего, распугавшего всех местных знакомых, так что под конец он проводил вечера в обществе местного русского историка да неизвестно откуда взявшегося своего соотечественника-гомеопата! Но вот что уж было несомненным в некрологе, так это слова о нелепой и трагической смерти. Умер Жан по-дурацки, как-то особенно по-пражски, по-центральноевропейски. Несколько вечеров он не ходил в “Шекспир”, а когда я позвонил узнать, что стряслось, Жан сослался на врачей, предписавших ему трехдневную абстиненцию. “И не только от пива”, – загадочно завершил он разговор. Утром Жан прислал эсэмэску, предлагая встретиться вечером на обычном месте. Днем он должен был посетить только что открывшееся заведение, специально задуманное для немецких и британских туристов; называлось оно “Чешский стандарт” и приманивало иностранца устрашающей местной экзотикой – грудами жирной свинины, крепостными стенами из вареного теста, плавающими в густо-коричневых лужах мясной подливки, бочками пльзеньского. Помню, я тем утром еще пожалел Жана, которому придется отведать все это зараз – за один визит. Вечером он в “Шекспире” опять не появился. На следующее утро мне позвонил Морис и сказал, что Жан с сердечным приступом загремел в больницу, а еще через сутки, когда мы отправились навестить его в тот самый безгласный Крч, он был уже мертв. Врачи немного перепутали – они упорно пичкали Жана сердечными препаратами, в то время как у него от обилия жирной и грубой пищи буквально плавилась поджелудочная железа. Желая облегчить кровообращение, они давали ему разжижающие кровь лекарства – и это в то самое время, когда его желудок истекал кровью. Перитонит они заметили слишком поздно. По словам Мориса, Жан, пока еще мог говорить, пытался что-то объяснить врачам и медсестрам, но ни французского, ни английского они не знали и посоветовали ему говорить по-чешски, мол, он ведь находится в Чешской республике и должен коммуницировать на соответственном языке. Видимо, он хотел сообщить им нечто о своем состоянии, что могло бы направить лекарей на верный путь, но… Подавать на больницу в суд было незачем, да и некому; по крайней мере я не собирался испытывать правосудие на родине Кафки. В конце концов инцидент был исчерпан, Жан безвозвратно мертв, а восторженную рецензию на новооткрытый “Чешский стандарт” сочинил стажер “Хералда”. “Вы будто заглянули в чрево старой доброй Богемии!” – так завершалась его превосходная статья.
Через неделю после похорон мне позвонила квартирная хозяйка Жана. Это странное существо умудрялось никогда не быть на месте, когда это требовалось жильцам – сначала мне, а потом и Жану, которому я уступил свою квартиру, после того как она стала мне не по карману. Яна, несмотря на свои шестьдесят с хвостиком, держала этот самый хвостик пистолетом, пропадала на местных курортах, крутила высокогорные романы с местными немолодыми донжуанами и умудрялась всегда держать выключенным свой мобильник. Вот и сейчас, вернувшись с Крконош, она обнаружила, что ее жильца уже восемь дней как нет в живых. За вещами его никто не приходил, а квартира меж тем пустовала и не приносила достаточного для крконошских кувырканий доходца. Яна слезно просила меня – по старой дружбе – очистить помещение от вещей покойного. Я долго отнекивался, ссылаясь на незаконность этой операции, на возможное появление наследников и проч., но тут голос хозяйки увлажнила слеза, и я сдался. После работы я перекусил в китайской забегаловке, спрятанной в грязном пассаже, извивающемся прочь от биндюжной Вацлавской площади, и поплелся наверх, к гигантскому зданию Музея естественной истории, пробрался через скверик, стараясь не смотреть по сторонам на измученную героином неформальную молодежь, свернул направо, мужественно прошествовал мимо музыкального магазина, где как раз выставили в витрину новый диск Паоло Конте, затем прямо, не останавливаясь, до конца этой нескончаемой улицы, туда, где трамвай резко сворачивает вниз. Здесь был мой бывший дом. И бывший дом Жана тоже.
Вещей было немного. Я согласился забрать коллекцию компакт-дисков, несколько книг, одежду посоветовал снести в благотворительный секонд-хэнд, а проигрыватель оставить себе – в счет моральных издержек, возникших в результате безвременной кончины любимого жильца. Вся мебель была хозяйской, так что оставалось лишь вымыть пол, выбросить пустые разноцветные коробки от каких-то загадочных снадобий, не спасших жизнь Жана, смахнуть пыль и искать нового – более здорового – жильца. На пороге я вспомнил о Морисе и взял для него одну из оставшихся от нашего приятеля чашек. Я выбрал большой английский бокал из “Селфриджа”.
Диски его я знал наизусть, поэтому дома тут же расставил их по новым, но вполне очевидным местам: Шостаковича – к Шостаковичу, Гласса к Глассу, Пиаццоллу к Пиаццолле, “Пари Комбо” – к Рашиду Тахе, Уте Лемпер и Иве Биттовой. С музыкой у Жана было все в порядке, мы о ней только и болтали, по всем остальным поводам он имел привычку заводиться и скандалить. В сущности, вообще непонятно, отчего я проводил вечера в его компании; хотя, с другой стороны, с кем же еще проводить вечера в Праге русскому, который как огня боится соотечественников – как старых, так и новых? Знакомых у меня мало, друзей – нет вообще, днем – пыльные бумаги в иезуитском архиве, вечером – мои компашечки, иногда – пиво в “Шекспире”, свежий номер “Гардиан”, старый детектив на сон грядущий. В субботу – обед с Властой и сопутствующее времяпрепровождение. В воскресенье – покопаться в Державине или Вяземском, погулять, завалиться пораньше спать. Вот и все. Примерно в том же ритме жил здесь и Жан, только, в отличие от меня, он ежедневно глотал не архивную пыль, а сомнительные шедевры пражских кухмистров… Книги у него были, в основном, случайные – “Ужасные дети” Кокто соседствовали с китайскими сказками, “История О” со скучнейшим сочинением Броделя “Что такое Франция”. Среди них оказалась и тетрадь, которую я сначала принял за книгу, – сафьяновый переплет, дорогая желтая бумага. Это был дневник. Поколебавшись мгновение, я решил, что обижаться на меня уже некому, что же до Бога, то его нет, а значит, все дозволено, и открыл тетрадь на первых страницах. Как писали в старину, исповедь его души была столь отталкивающей, что не погрузиться в нее было невозможно.
Конечно, я набросился на записи, относящиеся к роковому посещению “Саварена”. Они были на удивление сухи. “20 сентября. Ходил в Саварен. Лучший ресторан последних лет”. “28 сентября. Устроить провокацию?” “29 сентября. Долго думал и наконец решился. Мой читатель голосует за Ле Пена”. “30 сентября. Отличный текст, не хуже фрецевской пулярки”. “2 октября. Фреце покончил с собой”. И так далее, в том же телеграфном стиле, до самого бегства из Парижа. Чем ближе к Праге, тем невнимательнее я просматривал записи, мысли мои были заняты непраздным вопросом – стоит ли читать, что этот изверг написал про меня? Меж тем в дневнике стали упоминаться какие-то невнятные глухие угрозы, которые доходили до Жана через неизвестных людей, но я окончательно решил, что, во-первых, это уже паранойя, а, во-вторых, про себя я читать не буду. Захлопнув тетрадь, я отправился на Винограды – отдать Морису чашку из “Селфриджа”.
Морис сидел в своей травяной лавке и вяло перебирал яркие коробочки со снадобьями. Его индуска составляла какие-то ведомости. Опережая мой вопрос, Морис энергично резанул ладонью поперек шеи и зафыркал: “Хватит, хватит, хватит! Все! Хватит. Финита ля комедиа. Лавка закрывается. Мои шведки остаются без желудочного чая и антисептических сушеных цветочков. Если увидите их, передайте мой наказ – пусть жрут антибиотики. Килограммами! Тоннами! Послезавтра уезжаю в итальянский Тироль – предлагают место гомеопата в санатории. Никогда, слышите, никогда не вернусь в эту дыру! Кстати, приглашаю вас завтра в “Чешский стандарт” на прощальный обед – наемся кнедликов на всю оставшуюся жизнь”. “А как же все это?” “Что это? Аренда у меня кончается на следующей неделе. Говорят, здесь будет мебельный салон. А травки… Они же не стоят ничего. Ну почти ничего. Я сказал Лакшми, пусть берет, что хочет. Кстати, а вам не нужно? Тут много чего есть. Вы, кажется, жаловались на аппетит? Возьмите этот сбор, три раза в день по полчашки, и вас будет не оторвать от обеденного стола! Не забудьте выпить послезавтра, а то повторите судьбу бедняги Жана!” “Кстати, о Жане. Вот вам подарок с того света”. Я протянул Морису чашку и рассказал о дневнике. “И что, так и написал – не хуже фрецевской пулярки? Хорош! Да уж, наш Жан был настоящим ублюдком, мне даже как-то жаль, что он так глупо помер. Не надо было ему сюда ехать. Лучше уж подался бы в Штаты или в какую-нибудь Аргентину. А что он там написал о нас с вами?” “Я не стал читать, чтобы не расстраиваться. Убрал тетрадь с глаз долой месяца на два. Потом посмотрю”. “И верно! А то еще повесимся, как старина Фреце, не так ли?” “Вряд ли. А что, Морис, Фреце действительно повесился? Все не доводилось спросить, что же бедный повар учинил над собой…” “Официально никто ничего не сообщал, но ходили слухи, что он повесился на крючке в прихожей, наколов себе на грудь записку…” “Обвиняющую Жана?” “Вот и не угадали. Там было написано: “С чувством легкого голода”. “Остроумно”. “О, да! Так вы не дочитали его дневник до конца?” “Говорю же, нет. И не буду в ближайшее время”. “И действительно, вам ведь каждый день приходится читать много чего интересного, сочиненного отцами-иезуитами. Тоже, небось, были изрядные шалуны…”
На следующий день я сполна ощутил благородство Мориса, избавившего пражан от целительной силы своих снадобий. После двух получашек настоя я не только не захотел есть, я расхотел жить. Сердце билось редко и слабо, пот заливал стекла очков, а врач, к которому я прибрел после работы, сделал какой-то укрепляющий сердце укол. Я рассказал ему о травяном чае, он пожал плечами и выдал сентенцию, что лечиться надо нормальными таблетками, а не знахарскими порошками и притирками. Дома я еще раз изучил коробочки, доставшиеся мне в наследство от Мориса, – нет, все верно, заваривал и пил, как тут написано. К вечеру полегчало, а назавтра я уже как ни в чем не бывало сидел в “Чешском стандарте” и язвил по поводу Морисовой гомеопатии. “Вы, небось, и Жана лечили своей отравой. Я ведь видел у него дома какие-то пакетики со знакомыми большими зелеными листьями на этикетке… Признайтесь, Морис, это ведь вы его угробили, а?” “Ах, Петр, простите, видимо, в суматохе Лакшми перекладывала мешочки в коробки с витрины и перепутала желудочные травы с сердечными. Не сердитесь, ничего страшного, вы просто выпили настой для сердечников, страдающих высоким давлением…” “А какого-нибудь бедолагу с тремя инфарктами за плечами сейчас за уши оттаскивают от свиной отбивной?” “Нет, что вы, все, что не взяли вы и Лакшми, я просто выбросил”. “Морис, как вы щедры!” “Выпейте от щедрот моих шотландского молта!” “Не откажусь. Но надо бы все-таки выяснить, не перепутали ли его с касторкой”.
Потом наступила пражская зима, из подвалов Старого города повыползли туманы, темный “Бернард” сменил светлый, в “Шекспир” зачастила одна милая полька, мой лингвистический опыт обогатился польским английским, а сексуальный – польским шведским. После Нового года я решил перебраться к Юлите и, пакуя книги, обнаружил среди пособий по дипломатике дневник Жана. Брать? Не брать? Выбросить? Оставить на память? Что же он там про меня понаписал? Нерешительно открыв тетрадь с конца, я обнаружил отсутствие последней исписанной страницы. Менее искушенный текстолог мог бы сказать, что ее просто не было, последней страницы, но меня – после многолетней возни с иезуитскими отчетами – не обмануть, страница была, и ее вырвали. Об этом говорили и мельчайшие обрывочки бумаги у сгиба, и отсутствие парной страницы в первой половине тетради. Я отложил картонку с книгами и потянулся за лупой и специальной лампочкой. Так оно и есть. Последняя запись дневника Жана была выдавлена на следующей – пустой – странице. После получасовой возни я прочел ее. Вот, что там было: “6 ноября. Ужасный “Чешский стандарт”. Ужасный. Зато теперь я сыт”.
Квартира моей польской подруги – щедротами ее работодателя – поражала размерами, и мне даже выделили просторный угол, в котором я реконструировал рабочую обстановку собственной крошечной квартирки. Пока Юлита часами лелеяла свое ладное тело в пахучей пене, я листал эту проклятую тетрадку и думал об исчезнувшей записи. Собственно, вопроса было два. Есть ли какой-нибудь иной, кроме буквального, смысл в фразе “Теперь я сыт”? Почему и кем была вырвана последняя страница? Как ни странно, ответить на второй вопрос – по некоторому размышлению – оказалось довольно легко. Страницу вырвал кто-то другой, не Жан, ведь его той же ночью увезла “Скорая помощь”: вряд ли он, мучаясь адской болью, вспоминал о своем дневнике. Тем более что Жан явно недооценивал кафкианский замес чешской медицины и совсем не собирался навеки покидать свое жилье. Значит, кто-то побывал в квартире в то время, когда жилец расставался с жизнью в больнице Крч. Взламывать двери в этих старинных домах нелегко, да и наша с Жаном хозяйка, хотя и привыкла порхать по горам, дверь за собой (и за жильцом) закрывает надежно – когда я жил в той квартире, ключей было столько, что связка с трудом умещалась в кармане. Значит, у того, кто вырвал страницу, был ключ. А заполучить этот ключ можно было только одним способом. Мне стало не по себе от этих рассуждений, и я постарался зайти с другой стороны. Почему понадобилось вырывать страницу из дневника? Кого она могла скомпрометировать? Уж не владельцев же “Чешского стандарта”, которые так и не узнали, что до смерти заморили своей едой ресторанного критика… Конечно, нет. Тем более что прочитанная мной (с такими ухищрениями!) последняя фраза, которую в своей жизни написал Жан, что-то мне напоминала, но я никак не мог понять, что. Пожалуй, она была похожа на реплику в диалоге, причем предыдущую реплику я знал. И, конечно, страницу выдрал тот, к кому была фраза обращена, быть может, не прямо, символически, но обращена. И тут до меня дошло, чьей была эта самая предыдущая реплика и кто – замещая ее автора – прикарманил предсмертный ответ Жана. Вся картина происшествия вдруг развернулась передо мною в ровном ярком свете истинного ее смысла. Оставались детали, которые я несколькими днями позже легко выяснил с помощью Интернета. Моя бабушка – профессор мединститута – могла бы гордиться мной.
Потом я решил рассказать обо всем Морису – кому же еще? Адресов своих он, уезжая, не оставил, однако обнаружить электронные координаты санатория “Монте Маджико” было довольно просто. Еще проще было найти на их сайте ассортимент и имэйл санаторной гомеопатической аптеки. Оставалось сочинить письмо, и я его сочинил.
“Дорогой Морис! Извините, что пишу на Ваш аптечный адрес, личного я не знаю, да и письмо мое отчасти будет посвящено материям лечебным, гомеопатическим. Я решил напомнить Вам одну полузабытую пражскую историю – несомненно, для того, чтобы, рассказав, забыть ее навсегда и тем самым излечиться от некоторых воспоминаний. Ведь время – лекарь гораздо лучший, нежели Ваши травяные сборы и таблетки? (Вот уж чего никак не позабуду, так это Вашего лекарства для улучшения аппетита! Простите, простите, умолкаю…) В последнее время я провел немало часов, листая дневник нашего покойного приятеля Жана и размышляя над обстоятельствами его прискорбной кончины. Как можно было так глупо помереть – объевшись чешской стряпней? Отчего он так накинулся на это запеченное свиное колено, на эти хлебные кнедлики, на этот чудовищный гуляш, да еще и опорожняя одну кружку пльзеньского за другой? Не правда ли, странно, дорогой Морис, ведь всю эту снедь он никогда не жаловал, за исключением разве что пива? Отчего у него случился в тот день такой зверский, роковой аппетит? Знаете, Морис, прочитав предпоследние записи дневника Жана, я могу ответить на этот вопрос. Дело в том, что за неделю до смерти Жана какой-то лекарь прописал ему трехдневное голодание: вот наш ресторанный критик и набросился с голодухи на эту жалкую еду. И это, дорогой Морис, еще не все. Тот же лекарь прописал ему – не смейтесь, это не шутка! – пить травяной сбор для укрепления сердца, тот самый, что в конце концов выпало выпить мне. Да-да, его пил не Жан, а я, а вот бедный наш приятель, голодая, три дня принимал средство для улучшения аппетита – то самое, что должен был принимать Ваш покорный слуга! Честное слово, я даже не поленился и проверил этикетки – не на тех, конечно, коробках, которые лежали в квартире Жана, их беспощадною рукой вымела наша высокогорная хозяйка, нет, я прочитал надписи на коробках, которые случайно завалялись у меня. Так что Ваша, Морис, профессиональная репутация полностью восстановлена – я пал жертвой случая, подменившего одно лекарство другим. Точнее – случая, подсунувшего подмененное лекарство Вам на стол, а потом – мне. Кстати говоря, “случай” этот – прелюбопытный. Если и есть иные виновные в смерти Жана, кроме, конечно, врачей из Крча, так это он, “случай”. Именно этот самый “случай” так обострил голодные мучения нашего ценителя высокой кухни, что он объелся и помер. Печально, но факт.
Последние недели мне ужасно хочется побеседовать с тем лекарем, который – кроме того, что лечил голоданием больное сердце нашего приятеля – столь фатально перепутал собственноручно прописанные лекарства. И вот, наконец, мне удалось это сделать. Я беседую, пусть и посредством Outlook Express, с Вами, Морис. Ведь это Вы посоветовали Жану полную абстиненцию от пищи, когда он, хватаясь за сердце, приплелся в Вашу гомеопатическую лавку? И Вы же подсунули ему – вместо успокаивающего сбора – нечто аппетитоподъемное? Ведь он не в первый раз обращался к Вам за врачебным советом? И, конечно, важнейший вопрос – ведь Вы знали, что ему предстоит поход в чудовищный “Чешский стандарт”, а не, скажем, в модный дорогой ресторан, откуда выходишь с чувством легкого голода? Да, да, да и да. Легким гомеопатическим касанием Вы заставили ничего не подозревающего Жана до отказа набить живот простой крестьянской едой и умереть в страшных мучениях. Вы правы, Морис, он сполна заплатил за свою знаменитую фразу “Я вышел из “Саварена”, как и положено сейчас, с чувством легкого голода”. Жан, наконец, наелся.
Когда же ему стало плохо, очень плохо, он стал о чем-то смутно догадываться и записал в дневнике “Зато теперь я сыт”. Пока Жан был в ясном сознании, он успел произнести завершающую реплику в диалоге с покойным Кристофом Фреце. Теперь этот обмен репликами можно реконструировать так:
Жан: Я вышел из “Саварена”, как и положено сейчас, с чувством легкого голода… Наша цивилизация обречена. Почти обречена. Чтобы спасти ее, мы должны хорошо и много есть. Горы тушеного и жареного мяса, печеного картофеля – вот наши баррикады… В следующий раз, когда я захочу есть, понимаете, есть, а не потратить кучу денег, то вместо “Саварена” отправлюсь в “Макдоналдс”.
Кристоф (вешаясь): С чувством легкого голода.
Жан (умирая от переедания): Зато теперь я сыт.
Что же, Морис, благодаря Вам пьеса получила идеальное завершение. Я уже не говорю о том, что Вы не только смогли угробить циничного защитника “старой доброй кухни” с помощью старых добрых “гор тушеного и жареного мяса”, но и сделали это с помощью ненавидимой им современной культуры голодания и гомеопатии. Браво! Кристоф Фреце – неужели он действительно Ваш отец? – отомщен. Думаю, похищенная Вами последняя страничка дневника несчастного Жана обрамлена и украшает стену Вашего рабочего кабинета. Воистину, этот документ стоит десяти врачебных патентов.
Засим я прощаюсь с Вами и желаю всего самого наилучшего. Если выдастся секундочка, черкните мне пару строк о Вашем тирольском житье (только, если можно, без врачебных рекомендаций!).
Ваш Петр К.
P.S. А ключ он ведь сам Вам дал в больнице? Небось, попросил принести зубную щетку и халат?”
Через две недели после этого (оставшегося безответным) послания мне пришло заказное письмо без обратного адреса. В нем, в красивой твердой папке, раздававшейся участникам ежегодного Всемирного конгресса врачей-гомеопатов (Цюрих, 12-14 мая 2000 года), лежал лист хорошей желтой бумаги, украшенный короткой надписью. Я вложил лист туда, откуда он был вырван, и стал жить дальше.