Книга
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 3, 2006
Как упасть с луны
Во всем был виноват первый и последний Всемирный фестиваль молодежи и студентов. Здесь важно, что именно всемирный, раз одноименная революция не задалась. Слухи о нем поползли много раньше, чем на московскую землю впервые ступила нога человека в джинсах. Слухи были противоречивы, но угрожающи. Жители главной в мире страны социализма сомневались, не привезут ли капиталистические иностранцы с собой и на себе тучи невиданной доселе заразы. Поговаривали о возможных новых отравлениях колодцев. Особенные гигиенические подозрения внушали негры и желтые, но не те, конечно, с которыми братья навек, тех на фестивали не пускали. Никто толком не знал, какие именно нам грозят страшные болезни, но в том, что придет неведомая напасть, не сомневались. Так наглухо отгороженная страна не радовалась предстоящей встрече с внешним миром, но, напротив, томилась от страха. Возможно, с подобным чувством выходят на волю после долгого заточения, жмурясь от солнечного света и ежась от свежего воздуха, подавляя желание бежать обратно к воротам тюрьмы. Кто распускал эти слухи? Недруги Хрущева, затаившиеся сталинисты, для которых происходящее было форменным кощунством? Или слухи рождались сами, исторгаясь из гущи масс, дрожащих и запуганных, ведь перспектива столкнуться нос к носу с коварным врагом, еще вчера грозившим атомной войной – так многие годы писали в газетах – и неустанно засылавшим к нам шпионов, должна была казаться тяжким испытанием. Так или иначе, но перед лицом нависшей над страной опасности нужно было готовиться к худшему и прятать детей. Меня спрятали на даче, куда отправился на лето университетский детский сад.
До этой оказии ни в каком саду я никогда не бывал. По моему рождению бабушка оставила работу, даже не добрав до пенсии, чтобы дать матери спокойно окончить институт, а отцу защитить диссертацию. Странное дело: бабушка свободно владела тремя европейскими языками, ее муж родился в Далмации, учился в Женеве, десять лет жил в Америке и стал американским гражданином, приехал в Россию с весьма неясными социал-демократическими намерениями лишь перед первой мировой войной. И здесь нашел себе молодую сочувствующую жену-курсистку. Деда с конца тридцатых, ясное дело, на этом свете не было, но, казалось бы, бабушка должна была оставаться европейкой – хоть из памяти о муже, личные дневники писавшем по-итальянски. Но она никогда за свою долгую жизнь за границей не была, если таковой не считать Харьков, где одно время после революции, поучаствовав в Малой Раде, подвизался дед – поляк по отцу, – сочиняя сугубо романтическую книгу о всесвитной кооперации. Экземпляр этой книги удивительным образом выжил в семье, я еще расскажу, каким именно. Я пролистывал эту книжку, в ней дед все больше упирал на пример отчего-то Австралии, где, если верить ему на слово, фермерская кооперация была поднята на невиданную высоту… Так вот, в бабушке, по-видимому, европейские веяния за годы эвакуации оказались перебиты советскими миазмами, и была она вполне здешним человеком, что нисколько не мешало ей, конечно, всей душой ненавидеть коммунистическую власть. Так что слухам о грядущих потрясениях, к которым непременно приведет проведение этого международного феста, как сказали бы нынче, она тоже с неохотой и оговорками, но поддалась, иначе ни в какой детский сад меня никогда не уступила бы.
А ведь прав был народ в своих предчувствиях: потрясения наступили, только со стороны неожиданной, и болезнь оказалась совсем другого рода, а диагноз – не медицинского ряда. Страна будто очнулась, отряхнулась, судорожно глотнула сквозного ветерка и принялась в массовом порядке слушать голоса, за что уже перестали сажать; иностранцы приезжали все чаще и гуще, зеленая молодежь училась фарцевать, выменивая значки с юным Лениным с кудрявой головой – на жвачку, многие уже держали в руках или хоть видели издали зеленый доллар, по делу валютчиков расстреляли несколько человек, подслушав их разговоры в ресторане Арагви, – так говорила героическая легенда об этих ранних предвестниках перестройки, – задним числом приняв соответствующий закон, и Советский Союз надолго выпал из мирового правового пространства; стиляги (по аналогии с бродяги или доходяги) пошли гулять по Невскому и по Броду, их укорачивали – от вихров до штанов, тунеядцы (то есть люди, вкушающие яства втуне) на Чистых прудах, согласуясь со своей этимологией, съели общественного лебедя Борьку, кончалась оттепель, развивался застой, который и обернулся через полтора десятка лет новым приступом русского капитализма, и где-то в самом начале этого исторического процесса окончательного прощания с тоталитаризмом я, пяти лет от роду, оказался на детсадовской даче, вкушая свободу вместе со всем народом. Свободу в том смысле, что никогда до этой неожиданной ссылки дальше, чем на пару метров, от бабушкиного подола не отходил.
Конечно, я не понимал, отчего подвергся столь жестокой каре. За какие грехи я, безгрешный, оказался оторван от бабушки и матери, а также от отца – нечастого, впрочем, гостя, поскольку он преимущественно обитал в областях для меня чудесных, но редко доступных – а именно на улице Грицевец, в самом центре Москвы. Но и наша с бабушкой комната в Химках, откуда я был нежданно исторгнут, была хороша: и рыжий кот, и плюшевый мишка, и ширма с китайскими пагодами, и сказки Гауфа, которые бабушка переводила мне вслух с подлинника, и даже печальный рыбий жир для роста, уравновешивавшийся веселым гоголем-моголем, и палисадник с грядкой анютиных глазок, и аллея тополей, и каким-то образом выживший огромный огороженный совхозный, как его называли химкинские обыватели, яблоневый сад со сторожем-татарином, вооруженным берданкой с солью, и площадка для городков перед сараями, и старьевщик на телеге с впряженной в нее рыжей же клячей, посещавший раз в неделю этот уголок земли…
Убей не помню, где эта самая дача располагалась, где-то в недалеком Подмосковье. Но помню лес, помню речку, помню одинокий зеленого цвета дом из досок, деревянные крашеные щелястые полы в сенях, огромную комнату, уставленную маленькими кроватками в четыре ряда – здесь обитали малолетние воспитанники, а столовая была в пристройке, довольно симпатичной и чистенькой, с тускло блестящими пестрыми клеенками на столах, с занавесочками в цветок. Нас, штук тридцать детишек, прогуливали на зеленой светлой поляне, которая наклонялась к реке, густо и темно обросшей. На прогулках бегали стайками, как мальки в реке, толкали девочек. Был у нас свой Толстый, здоровый глупый от доброты бутуз; однажды он нашел огромную сухую ветку – мне такую было не поднять, – разыскал проем между кустов, где берег спускался к самой реке, и принялся шумно лупить своей корягой по воде, шугать, как он объяснил, за что был подвергнут наказанию, поскольку воспитательницей было настрого сказано к воде не ходить, а именно – лишен киселя.
Я не помню сейчас имени этой воспитательницы, но было оно жесткое для произношения, что-то вроде Инга или Инна, так ее и назовем, но помню ее лицо. Даже мне было понятно тогда, что она молодая – хоть в сравнении с моей матерью. И очень красивая. Я запомнил, что у нее были темно-русые в мелкий завиток волосы, сросшиеся брови и ясные очень голубые близорукие глаза и что она никогда не улыбалась. Ее подопечные были в безраздельном ее распоряжении, поскольку кроме нее на даче были еще только нянечка с поварихой да сторож с одной ногой, поварихин муж, по совместительству и сантехник, и истопник, и монтер, а воспитательница была главной, то есть не только наша, но и их начальница.
Конечно, были в нашей группе девочек и мальчиков и закоренелые детсадовцы, но большинство, кажется, были детьми домашними, без опыта пребывания в казенном доме, попавшие сюда из-за той же нежданной оккупации иностранными непроверенными молодежными студентами советской столицы. Поэтому жестокая кара, постигшая глупого Толстого, произвела на этот, домашний, контингент гнетущее впечатление. Дело в том, что после долгих лет голода, который пережили наши родители, главная воспитательная заповедь в советских семьях, причем отнюдь не только еврейских, где она была всегда, гласила: чтобы ребенок хорошо кушал. Поэтому какие-либо ограничения по части корма никак не входили в перечень наказаний, которые сводились чаще всего к стоянию в углу или а то гулять не пойдешь, а в семьях попроще – к обычной порке. Но кисель был как бы неотъемлемым приложением к непременной манной каше, неким незыблемым знаком хорошокушания, и изъятие его из меню Толстяка показалось нам грозным предзнаменованием того, что так просто нас отсюда не выпустят. Что говорить, мы не знали еще, сколь подвижно и игриво окажется воображение нашей новой воспитательницы и властительницы, на долгие месяцы призванной заменить нам и бабушку, и родную мать.
Самой распространенной провинностью в этом детском общежитии было, разумеется, ночное подтопление постели. Легкой формой наказания было публичное предъявление загаженных простыней, когда виновник шел со своим мокрым бельем перед строем таких же, как сам, зассанцев. Но это был лишь первый этап воспитания, потому что рецидивистам бывала уготована форменная гражданская казнь, иначе не скажешь. С кухни повариха несла сухой горох, его посыпали на стол, штрафник нагишом ставился на горох на колени на самом виду товарищей, а в руки ему вручался ночной горшок, который он должен был держать над головой. По-видимому, в уме воспитательницы уже тогда торжествовали идеи феминизма, поскольку девочки и мальчики при экзекуциях были уравнены в правах.
Она не была кровожадна. Помимо процедуры такого-то на горох, как она командовала при затаивших дыхание юных зрителях, уже занявших свои места по кроваткам, других наказаний – кисель не в счет – она не знала, если не считать щипков, подзатыльников, а иногда и пощечин. Мы все любили ее, ведь перед сном после спектакля с горохом и горшками она, как заправская нянюшка, читала нам сказки, предварительно надевая очки, и в очках становилась и уютна, и мила. Перед чтением она спрашивала риторически: хотите страшную сказку? Все наперебой хотели. Репертуар у нее был таков: кое-что из Диканьки – Страшная месть была ее любимым произведением, или что-нибудь из Гриммов, тоже вампирическое, но мне, закаленному Гауфом, все это было как слону дробина, и даже из Тысячи и одной ночи, подо что мы сладко засыпали. И еще она любила читать Приключения Бибигона Корнея Чуковского. И этот Бибигон не то чтобы пугал меня, но казался малосимпатичным и даже опасным, и познакомиться с ним мне бы не хотелось. Что-то дворовое, неумное и разбойное было в этом герое, он как бы воплощал в своем поведении улицу, на которую запрещала ходить бабушка, хотя я, конечно, не мог разобраться в ничего хорошего не сулящей этимологии этого имени. Привлекала меня в нем лишь одна черта его биографии – а именно то, что он свалился с Луны. Я это дело представлял себе по аналогии с падением с кровати. То есть этот самый хулиганистый Бибигон спал на Луне, во сне дрыгал ногами, а потом свалился вниз и угодил в какое-то неведомое Переделкино, которое точнее было бы назвать Проделкино. Потому что Бибигон, едва там оказался, стал скакать верхом на утятах и на петухах, грозил обезглавить индюка по имени Брундуляк, а потом столкнул его в канаву, сам упал в миску с молоком и плавал в дырявой галоше, что было уж совсем глупо. И в довершение всего танцевал, не поверите, с крысой. Да-да, наша воспитательница читала с чувством:
И засмеялся
Бибигон,
И в тот же день
Умчался он
В соседний двор на сеновал
И там весь вечер танцевал
С какой-то крысою седой
И воробьихой молодой…
Она возвращалась к этому злосчастному Бибигону не раз, чаще, чем к Страшной мести, и мне стало казаться, что Брундуляк и есть тот самый колдун, отец малохольной Катерины, на что в тексте Чуковского были намеки. И, читая в десятый раз этот сомнительный шедевр автора Футуристов и эгофутуристов, а также Цокотухи, вдруг расплакалась, когда в который раз декламировала строчки:
Вон погляди, стоит Федот
И жабу гонит от ворот,
А между тем еще весной
Она была его женой.
И вот однажды, смахнув набежавшие за чтением слезы, она торжественно сказала:
– Дети! Если вы будете хорошо себя вести, мы поедем с вами в Переделкино к дедушке Чуковскому. Дедушка Чуковский очень любит детей. Он рассказывает им сказки и дарит конфеты. Но, чтобы поехать к нему, надо быть очень, очень послушными. А теперь спите.
С одной стороны, что же это за место такое, это самое Переделкино, где Федоты женятся на жабах! Но с другой – посул был баснословен, шутка ли – к самому Чуковскому! Но особенно важны были даже не дедушкины конфеты, хотя, конечно, и они тоже, и даже не сам дедушка, а мальчик, которого угораздило во сне свалиться с Луны, – тот факт, что это случилось с ним именно во сне, для меня был отчего-то очевиден. Должно быть, за эти обещания, за эти слезы, показавшиеся из-под ее очков, за самые очки, каковыми пользовалась и бабушка при чтении, я тоже полюбил нашу воспитательницу, не находя, впрочем, никакой связи между ней и этим самым Федотом, гонителем жаб, который не был ли все тот же пронырливый переодетый Бибигон, или Бибигоном буду я сам, когда подрасту?
На своей прекрасной зеленой детсадовской даче, переживая Бибигоновы приключения вместе с любимой воспитательницей, тихо плачущей над судьбой переделкинской жабы, я не мог знать, что бабушка тяжело заболела, оставшись в Химках одна с нашим рыжим котом. Потому что мои родители, сбагрив меня на лето, отправились в круиз по Волге-матушке. Они были молоды тогда и очень красивы. Они были впервые счастливы и свободны, поскольку отец стал университетским доцентом и у него завелись свободные деньги. Разумеется, как все счастливые люди, они были поглощены собою. Я отчетливо вижу их на палубе белого корабля, плывущего мимо Калязина с его торчащей из воды ажурной колокольней: мать – в ситцевом голубом сарафанчике в белый горох, в белых же босоножках, русые косы уложены вкруг головы; отец – в широченных белых штанах с манжетами, называвшихся теннисными, в сетчатой синей рубашке с коротким рукавом, в парусиновых туфлях, которые было положено чистить зубным порошком. Я вижу их сходящими по пружинящему трапу с набитыми поперечными брусками – на прогулку по Костроме или Угличу, и отец поддерживает мать под локоть, гордясь своей цветущей, грудастой, с узенькой талией, несмотря на роды, довольной и веселой женой. А ведь бедная матушка так редко бывала чем-нибудь довольна.
В Горьком они сошли на берег. И здесь была предпринята исключительная для моей матери попытка возвращения в прошлое: она не любила архивы и могилы, даже старые письма и спустя годы выбросила на помойку бабушкин дневник, холодно объяснив мне, что это было личное, и я не устаю лить по этому дневнику слезы, догадываясь, что скорее всего про мою мать бабушка писала не всегда комплиментарно… Здесь, недалеко от Горького, в городке Ворсма, они с бабушкой и со старшей сестрой оказались во время войны. Бабушка преподавала немецкий язык в сельской школе, моя мать заканчивала восьмилетку, старшая сестра Елочка после окончания школы несла трудовую повинность, работая в поле сцепщицей. Жили у хозяйки. Ели картошку, которую варили на керосинке, с постным маслом. Елочка вскоре умерла от воспаления легких. Бабушка похоронила старшую дочь, взяла самое необходимое и, не дожидаясь конца войны, вдвоем с младшей вернулась в Москву, где у них ничего не оказалось. Скитались по углам, пока бабушка не нашла место учительницы в подмосковной деревне Куркино, на месте которой нынче красуется экспериментальный спальный район и где они жили в брошенном доме приходского священника. Кстати, сама церковь и сейчас стоит с краю, обок экспериментальных высоток – монолит. Когда бабушка нашла место переводчицы для немецких пленных, работавших на какой-то химкинский институт, ей дали эту самую комнату, где сначала появился рыжий кот, а потом и я. Так вот, в Ворсме моя мать решила посетить могилу сестры – не сама решила, конечно, попросила бабушка, – но никакой могилы не нашла. И тогда ей пришлось искать хозяйку, у которой они жили в избе барачного типа за занавеской, и хозяйка эта, как ни удивительно, нашлась. О могиле она ничего не знала, но предъявила матери сундук со спасенным бабушкой дедовым архивом, на растопку старались поменьше брать. Хоть и обглоданный обыском и частично пошедший в печку, архив все равно оказался большим. Увозить его весь мать поленилась, мы еще приедем, взяла наугад несколько рукописей – отсюда мне известно про дневник по-итальянски,– и две странного выбора книги, ту самую Всесвитну кооперацию и старого издания том писем Тютчева, маме будет приятно. Стоит ли говорить, что никто никогда за оставшейся частью архива так и не приехал… Я же, пока родители шлялись по Руси, из вечера в вечер разглядывал пиписьки товарищей и слушал чтение повести-сказки Корнея Чуковского в исполнении сентиментальной воспитательницы, постепенно свыкаясь с очевидностью, что скорее всего буду здесь жить всегда, что по-своему и неплохо, поскольку скоро мы все отправимся к дедушке Чуковскому знакомиться с Бибигоном.
Родители приехали меня навестить лишь в августе, и случился конфуз. Они стояли за железными воротами, потому что в нашем детском саду, как и во всех других, царил фестивальный карантин и посторонних на территорию не пускали. Посторонними были именно бабушки, дедушки и родители, поскольку в том возрасте, в котором находился я, других посетителей у людей чаще всего не бывает. Они стояли за воротами, к которым меня подвела воспитательница, красивые и чужие, в каких-то незнакомых обновках. Они улыбались теми фальшивыми улыбками, какими улыбаются дальние родственники какому-нибудь не твердо знакомому маленькому внучатому племяннику, уже нацелившемуся засветить им мандарином в глаз. Я не то чтобы не узнал их – хуже, я их испугался. И с ревом бросился назад, уцепился за подол воспитательницы, стоявшей чуть поодаль с кошелкой, что успели ей передать, и, бурно рыдая, обнял ее колени. Я был в ужасе от того, что меня сейчас отдадут этим дяде и тете и судорожно цеплялся за воспитательскую юбку, ведь другой защиты у меня не было… Через две недели забирать меня приехала уже оправившаяся после болезни бабушка.
Упоенно врать я начал уже в электричке.
Причем делал это так цветисто, что по приезде домой бабушка попросила меня все повторить: ты только послушай, Светочка, что он рассказывает… Я повторил, но не слово в слово, а с новыми подробностями, попутно отвечая на дополнительные вопросы. Скажем, я рассказал, как нас посадили в автобус и везли сначала через лес, а потом по полю васильков – так потом мне бабушка пересказывала. Откуда в пять лет я уже знал, что правдоподобной любую историю враля делают именно детали? Откуда только взялись эти васильки? Потом мы приехали в Переделкино, где нас встретил добрый и высокий дедушка Чуковский, нет, усов у него не было. Там на поляне уже кипел огромный самовар, который топили еловыми шишками. Было много конфет, печенья, а также баранки. Какие были конфеты? А всякие, но больше других мне понравилась пастила в шоколаде. Зефир? Да, конечно, зефир. Потом… потом из дома вышли две девочки, заливал я, внучки дедушки, как их звали – Тата и Лена. Девочки были с во-от такими бантами, а одна говорила по-немецки… Срезался я, лишь когда дошел до Бибигона и принялся витиевато описывать детали его костюма. Вечером, когда меня уложили за ширму, сквозь сон я слышал разговор взрослых:
– Да, врать он мастак. Такой маленький, но уже весь в отца, – раздраженно говорила мать.
– Но, Светочка, какое воображение. Он определенно будут сочинять.
– Да уж, – согласилась мать.
Зачем я врал, ведь бабушка учила меня быть честным, а рос я послушным мальчиком. Наверное, обида направляла меня. Меня обманула воспитательница и никуда не повезла. А ведь я так доверился ей, что с удовольствием держал свой пустой горшок над головой, не испытывая неудобств, напротив – выказывая рвение. Не смысля ничего в межгосударственных мероприятиях, побывав детсадовским сиротой, я узнал, что и бабушка, и родители, один раз уже совершив такое, и в другой раз могут меня куда-нибудь подбросить и покинуть. И, может быть, больше уж не вернут назад. Скорее всего проглотив самую обидную обиду в мире – быть оставленным, я подсознательно стремился им понравиться, чтобы предотвратить такой ход событий. А быть может, в этом вранье был оттенок злорадной мести: вы вот как со мною, ну и пожалуйста, я и без вас отлично провел время…
Теперь они все и впрямь покинули меня. Я уже пережил это, смирился, как все мы покоряемся ходу событий. Но чем дольше я живу, тем меньше понимаю, отчего угадал Бог Бибигона упасть с Луны именно на эту, такую холодную и бесприютную, часть суши. Ведь в запасе в его время были еще пять шестых сухой поверхности земного шара. Это ж надо было так попасть. Уж лучше было бы ему упасть в мировой Океан. И захлебнуться соленой волной. Что ж, быть может, еще не поздно. Никогда не поздно.
Как произнести Л и Р
Говорили, позже она вышла замуж за профессора психиатрии. Причем не просто профессора, но – из института Сербского, что в среде порядочных людей считалось совершенно неприличным, столь одиозной была репутация этого заведения – флагмана, так сказать, карательной психиатрии. Но это все позже, много позже, а тогда, в мои самые ранние годы, это была красивая и разбитная бабенка с довольно смешным именем Наташка Толпыгина – одинокая, безмужняя и бездетная. Мне ее фамилия живо напоминала сказочного Топтыгина, тем более что я не мог тогда это слово правильно воспроизвести.
Толпыгина была коллегой матери по логопедической профессии, работала с ней на одной кафедре и числилась в близких, хоть и младших, подругах. Трудно теперь сказать, знала ли моя мать о ее прошлом. Быть может, Толпыгина скрывала свои былые печальные обстоятельства от сослуживцев и начальства, а именно то, что оттрубила не меньше шести лет в лагерях. У нас дома никогда об этом не говорили, но я недавно наткнулся на ее имя в одних лагерных мемуарах. Выходило, посадили ее году в сорок восьмом, забрав из десятого класса. Повод, как было у них принято, оказался курьезным. Она с матерью – отец погиб на фронте – жила на Арбате в отдельной квартире, что было само по себе редкостью. И именно потому, что квартира была отдельная, у нее собиралась школьная компания – точнее, юноши и девушки из двух соседних школ, ведь обучение тогда уже ввели раздельное: игра в карты на поцелуи, танцы под граммофон. Из материалов дела можно было узнать, что и танцы, и поцелуи служили ширмой разветвленного заговора с целью убить отца народов, который ездил из Кремля на свою ближнюю дачу именно по Арбату, – убить, бросив бомбу из окна ему под колеса. Курьез заключался в том, что окна квартиры Толпыгиных выходили во двор. Кстати, схожим образом вошли в историю так называемые молодогварцейцы: русская полиция сфабриковала это дело в оккупированном Краснодоне, чтобы выслужиться перед немцами, присоединив к невинной поселковой компании школьников, мирно танцевавших себе на окраине под те же брызги шампанского, одного хулигана и одну проститутку – для убедительности, наверное. Это было тем более просто, что в полицаи с удовольствием шли во множестве бывшие советские милиционеры, и свой контингент они отлично знали. И получилось так, что немецкое дутое дело было подхвачено красной пропагандой, а позже из него были сделаны программный чудовищный соцреалистический роман и одноименный невероятно патетический фильм.
Здесь возникает еще один странный поворот. У отца был коллега-физик по фамилии Левитин. Этот самый Левитин был прекрасный и теплый человек и часто бывал у нас в доме. Так вот из тех же мемуаров выходило: он сидел по тому же делу о молодежном заговоре против Сталина, что и подруга матери. То есть в одно и то же время в одном и том же доме бывали бывшие подельники, но никогда у нас не встречались – мой отец не больно жаловал материнских подруг.
Впрочем, обо всем этом я не ведал в те блаженные годы, зато не выговаривал две буквы: л и р. То есть иногда у меня даже выдыхались эти звуки, но – путались: ворона оказывалась волоной, а волна, напротив, порыкивала. Толпыгина же выходила натурально Торпыгиной. Мать-логопед, как ни билась, ничего с этим поделать не могла – я ее просто не слушался, точно так же потерпела фиаско и бабушка, вздумав на дому обучать меня немецкому языку… Так вот, с тем, чтобы расставить путающиеся у меня во рту л и р на сообразные места, Наташка Толпыгина как-то предложила моей матери: а что, Светка, пусть с недельку поживет у меня, я все ему выправлю… Наверное, матери очень даже пришлось это предложение – отдохнуть от любимого сыночка. А что до бабушки, то та помолчала, а потом произнесла: Наташа, только я прошу вас сладкого ему не давать. Я огорчился и состроил рожу.
– Ну что вы, – сказала Толпыгина, и, едва бабушка отвернулась, сунула мне конфетку. Я сообразил, что мне с ней будет хорошо и весело, потому что мы оба заговорщики. Или, если угодно, на пару подались в партизаны. Что ж, ей, должно быть, хотелось всласть поиграть в живую кудрявую куклу, какой я был в те годы, правда, непоседливую. А мне светило головокружительное приключение с почти чужой, но такой прекрасной тетей. И вот, после кратких сборов, на следующий день я был водворен на Арбат – квартира Толпыгиных дивным образом за ними осталась, хотя мать уже умерла, – кстати, ее отчего-то в свое время не тронули, хотя, следуя энкавэдистской логике, ее-то и нужно было назначить главным прикрытием, если не вдохновителем страшного школьного заговора, чреватого государственным переворотом.
Надо сказать, что в родных стенах моя новая гувернантка, не знаю, как иначе назвать ее состояние, оказалась отнюдь не так легка и весела, какой бывала в гостях. Подчас она распускала волосы и надолго застывала перед зеркалом в состоянии созерцательности; или ложилась на кровать и смотрела в потолок; или разбирала старые фотографии, перекладывая их из кучки в кучку и разговаривая сама с собой, мол, а эту не взяли, дураки. Но никогда не молилась.
У нее было много привычек, мне непонятных. Все они были связаны с едой. Скажем, она не доеденный мною хлеб, куском которого я елозил по столу, забирала из моих пальцев и складывала в кулек. Птицам? – спрашивал я. Птицам, птицам, говорила она торопливо. Но однажды этот кулек попался мне на глаза на кухне, я заглянул, там собралось много обгрызанных корок, до птиц не дошедших и покрытых плесенью. Когда она готовила – на кухонном столе оставляла то кусочек моркови, то лепесток репчатого лука. Бабушка так никогда не делала. И мне нравилось за Толпыгиной все это подъедать. Однажды она застала меня за этой невинной кражей, притянула мою голову к себе, погладила по волосам и проговорила: ну хоть тебя, даст Бог, пронесет, мой мальчик.
Нужно бы попытаться сообразить, сколько ей было лет, – что-нибудь около тридцати. Волосы у нее и впрямь были хороши, даже мне это тогда было внятно: густые, рыжего отлива на просвет. И очень странные глаза: серые и очень чистые, будто промытые изнутри. После раннего ужина – телевизор тогда уже изобрели, но простым гражданам не продавали, – она наряжалась в ситцевое платье в цветок, и мы отправлялись в кино. Может быть, было в ее репертуаре и что-то развлекательное, но мне врезались в память две суровые мелодрамы, причем обе на восточный мотив, – врезались потому, наверное, что мы их посмотрели по два раза.
Одна называлась, кажется, Фатима, другая – Мамлюк. И на ту, и на другую бдительные билетерши пытались меня не пустить, поскольку детям до шестнадцати, но Толпыгина объясняла, что оставить не с кем, а он все равно ничего по поймет… Я скромно опускал глаза, покорно строя дурачка, потому что помнил: мы с моей вожатой в сговоре, ведь она-то, конечно, знает, что я все-все распрекрасно понимаю. Например, мне было очевидно, что когда героиня через полтора часа после того, как в зале потух свет, утопилась, то значит – фильм кончился, а бедная Фатима уже никогда больше не увидит ни своих прекрасных гор, ни вообще белого света. А с Мамлюком и вовсе все обстояло ясно: там, значит, жили два друга, вроде нас с Витькой с первого этажа, но одного, значит, турки забрали к себе и сделали своим солдатом, а потом послали воевать, и он встретил товарища детства, но в другой, чем у него самого, форме. Ну и, конечно, они друг друга поубивали. С удивлением и даже испугом я замечал, что некоторые взрослые зрители обоего пола, когда гас экран и в зале зажигался свет, утирались платками, а то и вытирали кулаками глаза, как маленькие. Сопела даже Толпыгина во время сеанса, особенно когда речь шла о Фатиме. Я пугался потому, что если взрослые плачут, то дело обстоит совсем плохо.
И сегодня меня волнует это воспоминание: отчего взрослую женщину, прошедшую допросы на Лубянке и лагеря, могли трогать эти душераздирающие дешевые мелодрамы, к тому же экзотического антуража? Впрочем, может быть, и сегодня матерые уголовники в лагерях рыдают, когда им показывают индийские фильмы. А чувствительность – обратная сторона жестокости. Ведь и Толпыгина на самом деле была весьма жестким человеком…
Занятия наши тем временем продвигались. Р-р-р, рычала на меня Толпыгина по утрам, показывая, куда при этом надо девать язык, я отвечал л-л-л. После серии этих неудачных попыток она бесцеремонно жестким пальцем засовывала мой язык внутрь моего рта и опять рычала. Р-р-р, говорила она, л-л-л, откликался я. Когда мы уставали, она усаживала меня рисовать, а сама ненадолго уходила из дому. Я рисовал – ее, мою наставницу, с оранжевыми волосами, с зелеными глазами, с ножками-палочками. Потом, рассматривая рисунки, она смеялась, спрашивала: себя я узнаю, а где же ты, мой кавалер? Мне и теперь непонятно, отчего она, такая яркая, тогда была одна. Ты же мой кавалер? – спрашивала она. Каварел, отвечал я, радостно кивая.
В один из дней она, вернувшись, сказала:
– Что ж, сладкого тебе нельзя, так что получай-ка орехи. – И насыпала в глубокую керамическую миску земляных орехов – с верхом.
Орехи мне очень понравились. В отличие от орехов надземных, эти были похожи на белых шершавых гусениц, смачно лопались, если сдавить их в пальцах. Кроме того, вместо одного ядрышка у них внутри было по два, а то и по три, и каждый орешек был укутан дивной красной шелухой, совсем невесомой, которую легко можно было просто сдунуть. Теперь у меня было занятие – не все же крутить глобус, который мне подсунула Толпыгина, полагая, очевидно, что, скажем, ее рассказы об Африке и в придачу чтение Айболита поможет мне сносно произнести фр вместо фл. Не все же – еще одно ухищрение хозяйки – листать громадный немецкий атлас мира, который я упорно называл атрас, ну, как матлас. Нет, орехи были много интереснее, с ними я, если уж взрослым так хочется, скажу как-нибудь р к месту, ведь внутри орех оно было.
В первый раз я умял всю миску и ужинать уже не мог. На следующий день моя воспитательница принесла следующую порцию, я съел и ее, и к ночи у меня подскочила температура, я облевал всю постель, впал в забытье и бредил. В бреду, мне потом сказали, я хорошо выговаривал Толпыгина, по-видимому, зовя свою кавалершу. Короче говоря, орехи отравили меня, потому что маленький человек не должен съедать земляных орехов в количестве, которое тянет на четверть его собственного веса.
Приходил доктор, мне ставили клизмы, я гадил на простыни, потому что от слабости не мог сползти на горшок, приехала мать, меня закутали, потому что озноб не проходил, вынесли на улицу, положили в такси и увезли в Химки. Меня встретил рыжий кот и бабушка, а из Москвы был вызвал отец. Он ничего не сказал по поводу моего пребывания у материнской подруги, и само это молчание таило грозное осуждение. Он сел у моей кроватки за ширмой на табурете и раскрыл том Жюля Верна.
– Не хочу больше ор-р-рехов, – отчетливо произнес я.
– Вот видишь, Юра! – воскликнула моя мать. – Толпыгина все-таки поставила ему р.
– Вижу, – сказал отец и стал мне читать про капитана Немо.
Матери уже нечего было добавить. И бабушка только покачала головой. А рыжий кот вспрыгнул на мою кроватку и устроился в ногах.
– А почему у Толпыгиной мужа нет? – спросил я отца. Причем л вышло вполне натурально и вполне к месту.
Отец не ответил, а продолжал читать. Надеюсь, позже Толпыгина вышла замуж за своего психиатра по любви.
Как узнать, где раки зимуют
Иногда приходится чуть отступить назад, ближе к началу. Так вот, убежище бабушки в Химках не было, конечно, отдельной квартирой, полученной за работу переводчиком у пленных немецких спецов в институте Лесотехники, но – одной из двух комнат в благоустроенной коммуналке. Думается, это было нешуточным везением по тем послевоенным временам – после углов-то в чужих деревенских избах, – пусть благоустройство и сводилось к самым непритязательным с нынешней точки зрения удобствам: сортир с канализацией и наличие центрального отопления. То есть имелись батареи, но газа, конечно, не было, готовили на керосинках, стоявших на табуретах, накрытых обрезками клеенок. От этих бесхитростных приборов сдобно пахло теплым среди снега вокзалом, а в слюдяное окошечко можно было наблюдать, как дрожит кайма синего пламени на краешке фитиля и пускает вверх тонкую струйку копоти.
Только в сортире – неприятном уголке с наляпанной по стенам кое-как, неровно и комками, бурой масляной краской, – было холодно. Как утверждали соседи-старожилы, некогда батарея предусматривалась и здесь, однако ее не поставили: хотя все уж подготовили, сказали в последний момент, что будет излишек. Именно туда меня и запирал отец в случае моих провинностей. Ибо когда я надоедал ему со своими шалостями, отец, будучи человеком вспыльчивым, вскипал разом, без длительного подогрева, и свирепел. Но, не являясь отставным моряком, как папаша нижнего Витьки, не имел ремня с пряжкой, а с криком я тебе покажу, где раки зимуют волок меня в место скорбного для меня отдохновения, запирал извне на за-движку и выключал свет, ведь подходящего для воспитания детей чулана в квартире не было предусмотрено.
Зимой в этой импровизированной холодной тусклый свет доносился лишь из подпотолочного мутного окошка, на котором остался белый крап от некогда производившейся побелки. При наличии некоторого воображения, поскольку дело происходило, как правило, вечером, в черном квадратике неба можно было разглядеть и звезды, и луну. Самым страшным в этом наказании, однако, были не холод и даже не одиночное заточение, но то, что в тишине, которая уже стояла в квартире, мне чудилось, как шевелятся и скребутся эти самые неведомые раки, выбравшие себе для зимовки столь неуютное прибежище.
Когда глаза привыкали к темноте, можно было рассмотреть, что в стене рядом с умывальником есть несколько дырок, отставленных, наверное, от несостоявшегося устройства батареи, да так и не заделанных. Было очевидно, что это и есть норы раков и зимуют они именно в этих черных отверстиях: где же еще им было прятаться?
Надо сказать, что сами раки в те годы не были такими уж экзотическими животными, как нынче, и на химкинском рынке, наискосок от керосинной лавки, где продавали и всяческие скобяные изделия, серпы да лопаты, а также банки скипидара и масляной краски, висела кривая вывеска с кое-как выведенными буквами пиво и раки, а поскольку я уже умел читать по буквам, то мне оставалось лишь удивляться этой раковой вездесущности. То есть надо было понимать дело так, что раки не зимуют напропалую у нас в сортире, лишь приходят на ночлег, а утром направляются на рынок. Невесть как они туда попадали, ползком, наверное, таясь по дворам и сточным канавам, подернутым первым ноябрьским ледком.
Трудно сказать, отчего этими соображениями я не делился с бабушкой и матерью. Отчего я не говорил об этом с отцом, понятно: тот и сам прекрасно знал все о привычках раков и, пожалуй, посмеялся бы надо мной и дал бы, не соизмеряя своей нежной отцовской силы с деликатностью устройства детской шеи, чадолюбивый шутливый подзатыльник, от которого ощутимо содрогалась моя маленькая голова. Отец вообще, будучи в хорошем расположении духа, любил тискать меня, как дети играют со щенками, и ударял поощрительно между лопаток, что мне вовсе не нравилось. Мать была поглощена другими делами, о раках скорее всего ничего не знала. Но вот отчего я не проговорился бабушке? Тем более что при первом же удобном случае она избавляла меня от соседства с раками в холодном сортире, ворча сам бы там посидел. Наверное, дело было в том, что я подсознательно не хотел обострять ситуацию, ведь получилось бы, что я как бы жалуюсь на раков бабушке, что могло бы только осложнить мои с ними отношения. В конце концов вели они себя безобидно, лишь едва ворочались в своих дырках, шуршали, будто шептались, не принося мне вреда. Я очень приблизительно представлял себе, как раки выглядят, но все-таки видел их изображения на той же вывеске пивной. Там они в количестве двух штук бездвижно лежали рядом с кружкой пива, на которой была надета белая шапка пены, у них было много конечностей, как у тараканов, и были они ярко-красного цвета. То есть я знал о раках не так уж и мало: красные, днем они любили попить пивка, но своего дома не имели и зимовали где придется, потому что от хорошей жизни не станешь же сидеть в дырке в стене холодного сортира…
Мне очень помнятся наши с бабушкой прогулки по этому захолустному московскому предместью, с заходами на рынок, где я получал самые важные впечатления. При воротах бабы в телогрейках и валенках торговали из больших, толстых, рогожных подвернутых мешков мелкими черными семечками, которых мне никогда не покупали и которых потому очень хотелось; там же, сидя на низкой тележке, хриплый безногий инвалид с отчаянием пел какие-то тоскливые песни, мне слышалось бродягу байкал переехал, ну как машина бродячую собаку, и бродягу было жаль; инвалид был сед, всегда зол, красен и простоволос, потому что его ободранная заячья шапка-ушанка лежала перед ним на промерзлой земле и полнилась мятыми рублями, на которые можно было бы купить семечек очень много, несколько свернутых из обрывков газет кульков. Сразу направо шли барахольные ряды, там продавались, я знал, очень красивые кошки и свиньи-копилки, коврики с русалками – хвост изогнут, груди вперед, ротик бантиком, – а также фабричного изделия трофейные зеленоватые гобелены с заграничными охотниками, трубившими в рог, и с пятнистыми пугливыми оленями, прятавшимися в пестрых ветвях – точно такой висел тогда у моей кроватки. Но бабушка чаще всего сворачивала налево, и, едва дойдя до всегда одной и той же задумчивой бабы в цветастом платке, телогрейка на которой была схвачена белым грязным фартуком, купив творога и пол-литровую банку сметаны, быстро уводила меня прочь от рыночной толкотни, будто боялась потерять. Иногда мы не сразу возвращались домой, а шли мимо Дворца культуры, торжественного здания с четырьмя белыми колоннами и гербом на фронтоне; по бокам от колонн всегда висели ярко размалеванные афиши, и позже я здесь смотрел кинофильм Чапаев – восемь раз. Если миновать школу, куда я позже пошел в первый класс, перейти железнодорожные пути, то окажешься в парке с каруселями, и у парка было какое-то имя, не могу вспомнить, какое именно, на облетевших аллеях стояли покрытые ледком лужи, и карусели уже не работали, замерли слоны в попонах и облупленные понурые пони.
Прямо через дорогу, напротив наших убогих двухэтажных благоустроенных бараков, стояли два трехэтажных дома желтой штукатурки, построенные двумя буквами Г, таким образом, что между ними образовывался почти замкнутый “крепостной” двор. Здесь жила здешняя белая кость: работники райисполкома, инженеры авиационного завода, начальники из бабушкиного института, а партийные бонзы жили где-то отдельно, но об этом было не принято говорить. Позже выяснилось, что этот дом построили те же пленные немцы, но, быть может, не именно те, которым переводила бабушка; точно такие же добротные и теплые, с газовыми колонками и толстыми кирпичными стенами, немецкой постройки дома в Москве, в Перово, на Хорошевке, на Песчаных улицах, за Курчатовским, пережили советскую власть.
Ворота тогда были у всех дворов, но у нас были одни деревянные, на которых я имел обыкновение виснуть и качаться, едва бабушка зазевается, а здесь – двое ворот по обе стороны двора: железные и решетчатые. В нашем дворе росли тополя и был деревянный тротуар, проложенный через грязь к сараям, а здесь никакой грязи, никаких тополей и никаких сараев, а напротив, клумба посередине, а в центре клумбы – огромная облупленная гипсовая ваза с ручками, напоминавшая урну. Вокруг этой клумбы шла дорожка, огороженная низким штакетником. На нашем с бабушкой языке этот номенклатурный двор именовался тот.
Иногда мне удавалось побывать в том дворе. Дело в том, что там обитал бабушкин начальник, и бабушка иногда выполняла для него частным образом переводы из немецких журналов, которые не положено было выносить за институтские стены, но начальник выносил, давал бабушке, чем вовлекал ее в свой должностной проступок. Короче говоря, бабушка была, отнюдь того не желая, вовлечена в сговор, но халтура есть халтура, как сказали бы нынче, а деньги были нужны. Отдать переводы и получить деньги из рук в руки бабушка ходила в тот двор и брала меня с собой. Тем более что в семье этого начальника помимо хлопотливой жены и тещи-еврейки был мальчик Миша двумя годами старше меня, а также большой и слюнявый рыжий с белым фартуком на груди боксер по имени, разумеется, Рекс.
По моему тогдашнему разумению, жило это начальственное семейство во дворце. Поскольку у них была, скажем, столовая, то есть место, где не спали, а только ели. Был сервант с саксонскими сервизами, тоже скорее всего трофейного происхождения, часы с боем, обитые полосатым шелком стулья с пружинами. Едва я попадал в это царство роскоши, как меня охватывало смутное чувство социальной неполноценности. Тем более удивляло, что бедно одетая, в затрапезе, моя бабушка не выказывала никаких признаков приниженности, а, напротив, уверенно что-то объясняла хозяину по поводу немецких составных существительных. Она хоть и была теперь нищей интеллигенткой, вдовой врага народа, но так и оставалась барыней.
Пока решались дела с главой семьи, его женщины уводили меня на кухню и угощали сладким чаем с сушками и конфетами му-му. Иногда в дни выплат, как я теперь понимаю, устраивалось и общее чаепитие в столовой, и хозяин рассказывал о своем военном прошлом, проведенном в тылу в инженерных войсках, но все больше о деревне, в которой он вырос. Если о чем-то из прошлого спрашивали бабушку, то она отвечала сдержанно и кратко, хотя я знал: ей было что рассказать, – подслушивал из-за ширмы их долгие вечерние разговоры с матерью. Иногда обращались и ко мне. И вот раз, когда барчук Мишка принес из своей комнаты деревянный ярко-красный игрушечный грузовик – хвастаться, я, уязвленный, сказал неожиданно для самого себя:
– А я знаю, где раки зимуют.
Все замолчали.
Во, заливает, да что ты знаешь-то, сказал Мишка презрительно, на правах старшего и богатого. Хозяин посмотрел на меня строго и спросил:
– И где же?
– В туалете, – сказал я. Мишка картинно схватился за живот и захохотал, как смеются только очень избалованные дети, привыкшие быть в центре своей маленькой вселенной. И, поскольку тайна была выболтана, я добавил, ведь терять мне было уже нечего: – В дырках.
Мишка затих.
– То есть как это, Нина Александровна, понимать? – спросил хозяин бабушку, которая смотрела не меня очень внимательно.
– Он у нас фантазер, – сказала она, помолчав.
– Так вот, – сказал хозяин, – чтоб ты знал, раки зимуют в норах под берегом рек и прочих пресных проточных водоемов.
И я почел за лучшее не возражать.
Когда мы одевались в прихожей, теща хозяина, увидев мою цигейковую с пролысинами шубку, воскликнула:
– Какая прелесть! Нина Александровна, и где вы брали?
– На нашей барахолке, – ответила бабушка.
– Наверное, недорого?
– Недорого, – сказала бабушка, повязывая на мне кое-где побитый молью свой старый шерстяной шарф.
– Обожаю дешевые вещи! – воскликнула та, жеманясь и поджимая усатую верхнюю губу.
Бабушка посмотрела на нее с горечью и жалостью, а я возненавидел дуру, за нас с бабушкой обидевшись. Когда мы уже вышли на лестничную площадку, из квартиры с криком я вас провожу вырвался Мишка. Он волочил за собой санки, а следом радостно скакал Рекс.
Во дворе балованный Мишка с неожиданной для него покорностью спросил:
– Можно, бабушка, я вашего Колю прокатаю?
– Прокати, – сказала бабушка. – Но только один раз.
Я запомнил это катание. Умница Рекс позволил надеть себе под шею на белую грудь веревку от санок, мы с Мишкой уселись, и пес аккуратно повез нас по дорожке вокруг клумбы с гипсовой вазой посреди. Когда мы отъехали на другую сторону клумбы, Мишка спросил:
– Правда, что ль, в дырках?
– А вот и не скажу, – ответил я, не любя Мишку классовой нелюбовью.
– Ну и ладно тогда, – сказал он и вытолкнул меня с санок в сугроб…
С тех пор я долго мечтал о боксере. До того, пока не встретил собак еще умнее. Я воображал, как пес подходит и кладет морду мне на колени. Нет, я никогда не стал бы кричать, как теща хозяина, Геннадий, уберите же кто-нибудь эту гадость. И бабушка не стала бы. А что от его слюней оставались бы на штанах пятна – что с того. Мы с бабушкой купили бы другие штаны. На барахолке.
Куда девать старье
Все видения сюрреалистов преследовали их с детства, в чем они сами с подозрительным удовольствием признавались. Действительно: женщины с бородами, беременные мужчины, волосатые ладони или морские раковины, из которых торчат ноги в башмаках, – все эти образы могло породить только инфантильное сознание. Что понятно: мир детства по природе своей искажен и имеет мало общего с реальностью. Недаром дети так любят страшные сказки, рисуют причудливые фигуры и бормочут бессвязные стихи.
Этого недостаточно, разумеется, чтобы утверждать, будто все дети суть будущие сюрреалисты; справедливо лишь обратное. Но ребенок – хотя бы из-за малого роста – видит мир иным, чем взрослые, его горизонт восприятия расположен ниже и под другим углом. Скажем, взрослым почти недоступен мир зашкафный или подкроватный, где таятся обок забытые вещи, никогда не встречавшиеся одна с другой в мире верхнем, упорядоченном: закатившийся мячик, дамский гребень, канцелярская скрепка или использованный некогда презерватив. Там – вечные сумерки и тайны, туда не достают ни веник, ни свет дня.
Когда дети подрастают, то, вылезая из-под кровати, прокладывают себе путь в подвал или на чердак. Там – то же соседство давно осиротевших вещей, брошенных как попало, вперемешку, составляющих ирреальные натюрморты, прелесть которых внятна только сознанию детскому да зрению художников не от мира сего: дырявые корыта и самовары, останки мебели, матрас с нахально выскочившими наружу ржавыми пружинами, абажур с горелой проплешиной, покоящийся в прохудившейся детской ванночке, гнутые ведра, кастрюли с потерянными крышками, рваные сапоги и отсыревший учебник ботаники для шестого класса сталинских лет. На такой, прекрасно захламленный чердак впервые меня заманил соседский лоб лет тринадцати по имени Санек, пообещав, что покажет, как на самом деле рождаются дети…
Бабушка, к счастью, скоро обнаружила мое исчезновение из ее поля зрения, по какому-то наитию поднялась на чердак, нашла меня и спасла от совращения. А соседу, фигурально говоря, надрала уши – во всяком случае, он на время исчез из моего пятилетнего мира. Однако я уяснил, что подобными соседскому, красными и большими, предметами, если их хорошенько подергать и потереть, делают детей. Я поделился этим новым знанием с бабушкой, но она упорно пыталась отвлечь меня от истины, наивно заверяя, что детей приносят аисты и прячут их в капусте. В квашеной, поинтересовался я. Нет, в огороде на грядке, а мама с папой потом их там находят. Я не поверил, что был принесен аистом и спрятан в капусте. Дело в том, что аисты в Химках не гнездовались, как не было у нас в саду и капустных грядок, одни, как сказано, клумбы анютиных глазок. Но спорить не стал, чтобы бабушку не огорчать. В конце концов всегда лучше оставить близких людей в покое, наедине с их заблуждениями. И все же по ночам мне снилось, что на одном из тополей в нашем дворе стоит в большом гнезде аист на одной ноге – я видел в книжках такую картинку. Гнездо было похоже на теплую шапку-ушанку со свалявшимся мехом – такую круглый год, не снимая, носил тот самый сторож-татарин.
Помимо того что я открыл для себя мир чердачный, хоть и запретный, я пристально изучал сам наш двор, куда меня выпускали гулять на пару с моим рыжим котом, который, пока ему вдруг не приходило в голову сигануть на забор, шел за мной как собака. А также с моим дружком Витькой – с первого этажа нашего двухэтажного дома. Витька был семилетним крепышом, сыном столяра, служившего в молодости моряком, а потому всегда ходившего в тельняшке. Своими огромными ручищами с синими якорями отец Витьки точил симпатичных качающихся на одной гнутой деревянной рельсе расписных коняг на местной фабрике игрушек и, выпивши, порол сына флотским ремнем с тяжелой блестящей пряжкой. Так что Витька был закаленным и пользовался у моей бабушки доверием.
Витькина же деревенская бабушка при молчаливом попустительстве отца-моряка, ее сына, и беззвучной, с мучного цвета лицом, матери заставляла Витьку ежедневно молиться. Но он не был хорошим православным и сомневался в существовании Бога, склоняясь скорее к стихийному атеизму. Это он первым, задолго до ставшей мне позже доступной антирелигиозной пропаганды, подбивал меня на рискованные эксперименты с целью выяснения божественного присутствия в мире. А именно, погожим летним днем надо было хорошенько зажмуриться и, преодолевая страх святотатства, крикнуть Бог дурак. То, что, вопреки предупреждениям Витькиной бабки, тебя тут же на месте не поражало громом, напротив, небо не омрачалось ни облачком, должно было служить верным признаком того, что бабка все врет.
Но, конечно, наше с Витькой существование на улице не ограничивалось духовными исканиями. Мир нашего двора, как и наш чердак, тоже был довольно странен и притягателен. Ведь здесь помещались две голубятни, а также взрослые парни и мужики здесь же играли в городки.
Если мне суждено будет дожить даже до сорока, я и тогда не забуду, что всякую партию следует начинать с того, чтобы распечатать конверт – выбить из квадрата из четырех чижиков пятый, стоящий в центре торчком, но не задеть при этом обрамление. Я также назову и спросонья названия фигур артиллерия из двух пушек и столбика часового между ними, паук, крепость, серп, колодец, башня, дедушка в окошке. Площадка была у сараев, тоже таивших внутри груды всякой восхитительной всячины, и взрослые игроки днями здесь играли в эту восхитительно наивную народную игру, прообраз туповатого современного боулинга, со смаком и всхлипом при броске швыряли биты, а нам с Витьком иногда доверяли выставлять фигуры, и это был большой приз и великая честь.
На этой площадке шла энергическая жизнь: здесь со стуком хлопались о землю тяжелые биты, здесь замечательно матерились, пили водку, устраивали мордобой и подчас пели под гармошку песни военных лет – скажем, про фарфоровый завод или бодро-жалостливую а я мальчишка лет пятнадцать – двадцать – тридцать – сорок лежу с оторванной ногой.
Мы с Витькой тоже подпевали:
Ко мне подходит санитарка – звать Тамарка:
Давай, милок, перевяжу,
И в санитарную машину студебеккер – двадцать – тридцать – сорок
С собою рядом положу…
Эта площадка для городков заменяла мужикам из предместья нынешние гаражи, но там, в отличие от более поздних времен, не только пили и колбасились, но занимались спортом и художественной самодеятельностью.
Совершенно другими, чем городошники, были голубятники – эти одинокие артисты держались особняком и жили жизнью, которую нам с земли было не понять. Они общались между собой почти исключительно посредством полетов своих птиц, и сюжетов воздушных драм, разыгрывавшихся чуть не ежедневно в небе над нашим двором, нам, профанам, было не разгадать. Впрочем, о накале страстей можно было судить по жарким спорам между владельцами голубятен, вспыхивавшим подчас. Тогда спорящих обступали зеваки, а они кричали, мол, ты специально его увел… а ты теперь выкупи…
В городошный мужской клуб – не говоря о мире голубятен – женщины не допускались ни под каким видом. Но иногда проникали в него под предлогом того, будто им что-то понадобилось в сарае. Тогда разыгрывались забавные сценки, потому что муж, или брат, или сын тетки, позволившей себе вторгнуться в запретное пространство, подвергался насмешкам товарищей. Мужик, чтобы не потерять лицо, пытался гоношиться, а баба – от страха, наверное, что дома вечером ее будут крепко бить, – тоже вставала в позу, материлась, выставляла ряд претензий по поводу того, что она все одна, помощи не дождешься… Пока развивалась семейная сцена, сарай отпирался, и нам удавалось заглянуть внутрь. Почти в каждом там стоял велосипед со спущенной ржавой цепью, о каком мы могли только мечтать. Кое-где еще оставались дрова, вполне бесполезные, потому что уже настала эпоха парового отопления. Непременно было и корыто. Там же хранилось всяческое недоношенное тряпье, тоже весьма привлекательное…
Я вспоминаю этот мир посада, куда по прихоти истории и насмешке судьбы занесло мою бабушку и мою мать, со смешанным чувством нежности и жалости. Меня, впрочем, скорее заставляет грустить о незавидной доле моего народа химкинское воспоминание о том, как во время первой бабушкиной серьезной болезни мать, ездившая на службу в город, подыскала мне няньку. Это была замордованная тетка, жившая в рабочем бараке у станции. Вменялось ей со мной гулять, и та, конечно, знала это слово, но наверняка в другом значении. Гуляли мы с ней так: едва мать отворачивалась, а мы оказывались во дворе, моя нянька быстрым шагом вела меня в свой барак у станции, сажала на лавку и затевала стирку. Там, в клубах пара, в едком облаке испарений хозяйственного мыла, на единственной на весь длиннющий барак кухне и обнаружила меня, однажды спохватившаяся, моя наивная мамочка… Нет, меня не умиляют воспоминания о том, как ко мне иногда подходили незнакомые дядьки и просили мальчик, возьми у мамы стакан, и я, отзывчивый ребенок, тащил посуду из дому, бабушку не спросясь, – самое удивительное, что в те наивные времена стакан почти всегда возвращали. Меня как-то мало греют воспоминания о том, как старшие мальчики захватывали меня воровать яблоки в большом общественном саду, по старой памяти называвшемся совхозным, хотя никакого совхоза нигде вблизи не было, и ставили на атасе, чтобы крикнул, коли увижу приближающегося сторожа-татарина; или как я увязывался за этой же компанией на канал, но в воду, впрочем, не лез по неумению плавать. По сути, у меня нет умильно щемящих воспоминаний детства, хотя многое, очень многое я могу отчетливо вспомнить. Быть может, теперь я просто слишком далек от того бесхитростного поселкового быта, который дарил моей семье, право слово, мало радости. К тому же окружающее пространство было мне хоть и любопытно, но чуждо. Так или иначе я вспоминаю, поворачиваясь к детству, отчего-то не сцены, скажем, новогодней елки или катания на санках с горки ледяной, хотя были, конечно, и санки, и елки. Даже не сцену, которую любили вспоминать бабушка и мать, когда я увидел на улице женщину, несущую на руках младенца, завернутого точно в такое одеяло, в каком из роддома только что доставили мою новорожденную сестру, и в панике бросился домой, вопя Катьку украли. Память подсказывает отчего-то другие истории.
Наши дома стояли на улице Красноармейской, которая, начинаясь от железнодорожной станции, за который был парк с каруселями имени, я вспомнил, Маяковского, – не карусели так именовались, конечно, но сам парк, – упиралась в Ленинградское шоссе. По этой улице подчас с песнями и в ногу шел строем взвод потных солдат – в баню, а по обочинам бежали мальчишки и кричали дядя, дай звездочку. То же повторялось и на возвратном пути солдат, пахнувших теперь свежевымытыми сапогами. А в иной день шла похоронная процессия, тяжко бухал большой барабан, тоскливо звенели медные тарелки, хриплым басом рыдала туба, голосили женщины, иногда могло повезти взглянуть на покойника в обтянутом красной тряпкой гробу. Это всегда был один и тот же с восковым лицом дядька из тех, кто просил у меня стакан, он лежал молча и мертво, чутко глядя закрытыми глазами вверх, в небо, где не было никого, кроме ворон… Однажды, стоя в воротах нашего двора и глазея на пыльную, залитую полдневным зноем Красноармейскую, я услышал истошный женский вопль. Потом мимо меня, мелко рыся, пробежал растерзанный мужик с мученическим выражением лица. За ним гналась тетка с растрепанными волосами в одной ночной рубашке и тапочках на босу ногу; она размахивала мокрой грязной скрученной тряпкой и вопила: я больная, а он, ирод, все деньги на лекарства пропил… Странным образом мне почудилось, что подобную сцену я позже прочту где-то. Или сам опишу.
Но все-таки есть одно воспоминание о моем детском химкинском дворе, которое заставляет меня улыбнуться. Это – тот самый старьевщик и его прекрасная лошадь-битюг.
Старьевщик объявлялся раз в две-три недели, иногда чаще. Он заезжал отчего-то не с улицы, а со стороны сараев – должно быть, ехал из соседнего двора. Его лошадка шла очень медленно, а он, сидя на телеге на куче тряпья, вопил во все горло свое старье берем. Все мальчишки знали, что с собой у него есть восхитительная кожаная торба, полная самой драгоценной дряни: уди-уди, ватными, обернутыми цветной глянцевой бумагой мячиками на резинке, леденцовыми петушками. Там же таился и главный приз – серебристого цвета пистолет-пугач, издававший звук взаправдашнего выстрела, когда тугой боек ударял по серенькой пробочке заряда. Все эти призы получал тот, кто сдаст старое тряпье, причем старьевщик, щурясь, взвешивал принесенное на руке и сам решал, какую дать цену. Торговаться было бессмысленно, да и тариф был внятен каждому мальчишке. Понятно, что за старую половую тряпку больше леденца не получишь, а вот мешок из рогожи мог потянуть и на уди-уди. Но страшно было даже подумать, сколько нужно добыть и нанести старья, чтобы заполучить вожделенный пугач.
И вот однажды, когда из-за сарая высунулась морда лошади и стал слышен скрип телеги, мы с Витькой стояли у нашего подъезда, обдумывая план добычи старых тряпок – хоть на леденец, который бы потом сосали по очереди. И тут откуда-то взялся перед нами Санек: что, пацаны, старье берем? Мы промолчали: мне так вообще было настрого запрещено с ним разговаривать, Витька же промолчал из осторожности – Санек был взрослым, хитрым и мог сильно сподличать. А пугач иметь западло, спросил Санек.
– Как это – западло? – переспросил Витька.
— А так, – сказал Санек. – Старое пальто материно есть?
– Есть, – сказал Витька. – Пороть будут.
– Будут, – согласился совратитель. – Зато пугач.
Я представил себе, как буду держать в руках пугач. Я прицелюсь в Санька, нажму на курок, раздастся выстрел, и тот рухнет. Или напугается.
– У меня есть, – неожиданно для самого себя сказал я.
– Тащи, пока не поздно, – сказал Санек. – Не то уедет.
Телега тем временем стала перед сараями, и из двери одного из них мальчишка из соседского двора уже доставал груду тряпья.
– Уйдет пугач, – сказал Санек и вздохнул. – Не достанется.
И я – решился. Я знал, где висит материнское пальто на ватине, которое она совсем не носила. То есть она сейчас его не носила, поскольку на улице стоял август. А про зиму я как-то не подумал. Я поднялся к нам на второй этаж – бабушка была на кухне. Скоро обедать будем, сообщила она мне, помешивая в кастрюле.
– Угу, – отозвался я.
Пальто висело за дверью, закутанное в старую простыню. Когда я простыню развернул, запахло нафталином. На пальто был и воротничок с опушкой. Я не мог сам снять пальто с гвоздя и потянул вниз, повиснув на поле. Пальто какое-то время сопротивлялось, но потом соскочило с гвоздя и рухнуло вниз, накрыв меня с головой. Что там у тебя, поинтересовалась бабушка.
– Скоро обедать будем, – сказал я, выбираясь из-под пальто.
– Правильно, – сказала бабушка.
Нести пальто я не мог – такое оно было тяжелое. Мне пришлось его волочить. Я стащил его по ступенькам вниз, мои приятели ждали меня.
– Хорошее, – сказал Санек, легко перекинув материнское пальто через плечо. – На пугач тянет. И, может, еще по леденцу.
Старьевщик крякнул, когда Санек выложил пальто моей матери на телегу.
– Это откуда ж? Уворовали?
– Не, – сказал Санек, – здесь одна померла.
– Понятно, – сказал старьевщик, взвешивая пальто на руке. И полез в свою торбу. Это был честный человек, и скоро Санек держал в руке серебристый пугач. Старьевщик же достал отдельную коробочку и отсыпал с десяток зарядов. – Тронули, – сказал он своей лошади. И лошадка послушно пошла, чуть увязая копытами в мягкой траве, которой обросли за лето сараи.
Бабушка прибежала, как раз когда Санек дал мне стрельнуть, – пугач он, естественно, присвоил. Она кричала уехал, уехал, потому что старьевщика уже и след простыл, отвесила подзатыльник Саньку с пожеланием никогда ей на глаза не попадаться, выдернула пугач у меня из рук, выброси эту гадость, зашвырнула эту последнюю драгоценность в кусты и поволокла меня к дому, приговаривая Боже, что я Светочке скажу…
Впрочем, вечером говорила как раз Светочка. Говорила ведь под твоим носом… под самым носом… как ты могла не слышать с кухни-то…
– Другое сошьем, – говорила бабушка подавленно.
– На что, на что… ведь только прошлым летом Юрочка мне купил, что ему-то скажем… мне и так ходить не в чем…
И она бурно заплакала. Я сидел на кровати за ширмой. Нет, меня не выпороли, хотя надо было бы: меня никогда не били, только увещевали. Но я тоже шмыгал носом и давился слезами. Наверное, я больше никогда так сильно не любил свою мать, как в тот раз.
Как дать петуха
Любовь бабушки к кошкам стала причиной того, что у меня на всю жизнь сложился скверный почерк: я опоздал в первый класс и пропустил начальные уроки чистописания. Дело вот в чем: татарин, стороживший химкинский совхозный сад, поздним летом застрелил из своей берданки нашего рыжего кота. Ответа на вопрос, зачем он это сделал, не было и нет. Ни в каких враждебных отношениях с бабушкой татарин не состоял, кот же никак не мог угрожать урожаю яблок, поскольку не ел даже мышей, а питался филе трески. Татары же в мое время, в свою очередь, не ели котов. Быть может, совхозный сторож, охраняя мир ботаники, пребывал во вражде не с нами именно, даже не конкретно с треской и котами, но со всем животным миром, включая кошачий.
Потерю друга от меня долго скрывали, но я вскоре и сам понял, что Рыжий отправился в какое-то чудное дальнее путешествие в духе Жюля Верна и по примеру капитана Немо. Я скучал, справлялся, нет ли от кота вестей, бабушка меня жалела, тоже печалилась. Иногда по вечерам я слышал из-за своей ширмы, как она говорила матери, что был, мол, совсем как собака, такой умный. Я не мог понять, при чем тут собака, Рыжий сам по себе был замечательный и спал у меня в ногах. Так или иначе, избывая горечь семейной утраты, бабушка в августе подобрала на улице двух кошек. В нашей комнате устоялся кошачий дух, на кухне из-под рук бабушки стали исчезать редкие в те годы рыбные и мясные продукты, а у меня на голове обнаружился стригущий лишай.
Дело с этим тогда обстояло сурово и строго: если амбулаторное лечение не давало скорых результатов, паршивца отправляли в специализированную больницу. Меня забрали в Сокольники накануне торжественного дня, когда я должен был впервые отправляться в школу. В казенном доме всё домашнее с меня сняли, облачили в байковую форменную одежду, побрили наголо, завернули голову воняющей йодом парафиновой бумагой и надели больничный колпак.
В палате было человек пятнадцать-двадцать таких же, как я, бедолаг в парше. Некоторых, впрочем, лечили от вшей. Я оказался едва ли не самым младшим, семи лет от роду, все остальные были уже школьниками и очень радовались нежданному продлению каникул. Всё это были мальчики дворовые, из рабоче-крестьянских семей, драчливые, и в палате царили совершенно тюремные порядки, но меня за малостью никто не трогал, они разбирались сами с собой: устраивали темную тем, кто воровал из тумбочек, отстаивали лидерство. Удивительным образом у нас в России сам собой воспроизводится дух тюрьмы, едва для этого есть хоть малейшая возможность. В закрытых пансионах и интернатах, в детдомах, в казармах, даже в больничных палатах. Видимо, такое мироустройство, сказал бы человек начитанный, имманентно нашему национальному характеру. К тому ж отвечает и самому строю повседневной жизни, в котором так перемешаны принуждение, стукачество, скудость и тоска.
Социология нашей палаты была такова. Верховодил Вшивый Летуч, то есть здоровый малый-переросток по фамилии Летучев, довольно свирепый и не пребывавший временно в колонии лишь по недоразумению или малолетству, – старшие его братья, как он рассказывал с гордостью, все давно сидели. У него был подручный, очень маленький, меньше даже меня, но очень крепкий четырехклассник Вован, и всю грязную работу за вожака исполнял он: сортировал передачи, бил неугодных, держал масть. Остальные малолетние больные представляли собой шоблу безгласных и бесправных рядовых, и происходи дело не в стенах лечебного заведения, а на улице, то была бы это крепко сколоченная банда юной опасной шпаны. Вне организации оказались, как сказано, только я и второклассник Мишка-Еврей, как его здесь называли. Он и вправду был тихим еврейским мальчиком из бедной семьи – и, как я, домашний. Конечно, наше положение чужаков не могло нас не сблизить.
Развлечений было мало: так, байки перед сном. Ни о каком телевизоре, скажем, тогда речи не было. Книжек здесь никто не читал. Событиями становились: утренний осмотр, процедуры, еда четыре раза в день, оправка в общей уборной – по ночам полагались подкроватные горшки – и прогулки, конечно. Забавно, что горшки выносили нянечки, но Летуч и Вован всегда вызывались им помогать. То есть носил дерьмо, конечно, Вован, а Летуч был как бы бригадиром. И вся плата знала, в чем здесь дело, – в сортире они курили. А в палате в это время клубились восхищенные шепотки: папиросы дымят…
Больничный двор, куда нас выводили гулять, был обнесен высокой кирпичной стеной, совсем тюремной, разве что без колючки поверху. Стена была необходима, поскольку больница эта была посвящена излечению кожных заболеваний. И совершенно логично, что стеной она была обнесена для отгораживания от внешнего, здорового, мира.
Но не только этой цели служила стена. Дело в том, что за оградой нашего учреждения помещалось другое, смежного профиля, а именно – женская венерологическая лечебница. Так что стена у нас и у сифилитичек была одна, что некогда позволило устроителям этого оазиса народного здравоохранения чуть сэкономить на стройматериалах и землеотводе.
Если наш двор был гол, только чахлые кустики и редкая трава, то у сифилитичек во дворе росли два замечательных тополя с обрубленными ветвями. Это был факт, значение которого выходило за рамки чисто ланд- шафтные. Дело в том, что после отбоя, когда врачи покидали стены учреждения, а нянечка запирала нашу палату на ключ, все наше население бросалось к окнам, стремясь занять место на подоконнике и поудобней устроиться на животе – по понятной предусмотрительности начальства окна именно детского отделения смотрели на смежное учреждение.
Темнело поздно, и все было отлично видно. Именно в это предвечернее время на тополях появлялись гроздья онанистов. А сифилитички устраивали для них стриптиз. Наверное, сифилитички видели и нашу детвору, но главными зрителями для них, конечно, были гнездовавшиеся на тополях, среди которых преобладали взрослые мужики. Нам с Мишкой тоже хотелось бы взглянуть, хотя суть дела для нас оставалась смутна. Но нас, конечно, к окнам не подпускали.
У всякого представления бывает финал, хотя бы потому, что августовское небо, наконец, наливалось темнотой, и проступали звезды. Летуч заваливался на койку – он занимал, разумеется, самое почетное место, у окна, и начинал петь. Репертуар у него был небогат, и кое-что из него я до сих пор помню, благо позже эти жестокие романсы стали классикой. Это были, разумеется, Из-за пары распущенных кос, Девушка из Нагасаки, В нашу гавань заходили корабли, но самая ударная была ухарская плясовая У них походочка, что в море лодочка…
Летуч требовал, чтобы все без исключения подпевали. Даже Мишка, даже я. Через неделю лечения я знал этот репертуар наизусть и подпевал, стараясь. Странное дело, но я ощущал гордость за то, что посредством хорового пения оказывался принят в компанию этих храбрых больших ребят, которые в предночный час казались мне теми самыми моряками, которые из-за пары распущенных кос: так лихи они были, так красивы в своей нахальной и наивной грубости.
И вот в один из этих прекрасных августовских вечеров, когда окна были открыты настежь, когда сифилитички напротив, угомонившись, тоже пели что-то жалостливое, тюремное, когда и наша палата дружно горланила что есть мочи, дверь распахнулась. Все мигом затихли, но я от старательности еще продолжал фистулить.
Это был ночной обход. Такие совершались не чаще раза в месяц. Вошел главный врач в халате, с ним пара молодых врачей и какой-то дядька, у которого халат был лишь наброшен на плечи. И поскольку моя кровать была ближе других к двери, то вся компания остановилась надо мной. Я пел:
А потом мне она изменила
И куда-то умчалася с другим.
Что поделаешь, милая мама,
Коль сын твой остался один!
Конечно, когда я обнаружил высоких слушателей, то затих, но тот, в наброшенном халате, сказал с улыбкой: ты пой, пой, хоть и даешь ты петуха… И вся палата весело заржала. Я же испуганно и послушно запел опять:
Часто ее образ вспоминается,
Вижу ее карие глаза,
Вижу я ее, с другим она шатается,
Бросила, покинула меня.
Комиссия реагировала живо – сначала пофыркивал лишь тот, в накинутом халате, за ним остальные. Я продолжал, будто завороженный:
Помню ночку темную осеннюю,
С неба мелко дождик моросил,
Шел с тобой я пьяный, похудевший,
Тихо пел и все о ней грустил.
И с нарастающим от страха энтузиазмом:
В переулке пара повстречалася,
Не поверю я своим глазам,
Шла она, к другому прижималася,
И уста скользили по устам…
Тут врачи уже покатывались с хохоту, толкая друг друга локтями. Я, польщенный успехом, продолжал с некоторым неистовством победителя:
Из кармана вынул я наган,
И ударил я свою зазнобушку,
И потом не помнил, как бежал.
Когда я дошел до труп ее упал к моим ногам, тот, в наброшенном халате, уже рыдал, держась за сотрясавшуюся грудь. Веселились, разумеется, и мои сокамерники. Наконец, главный из комиссии, утирая слезы, рявкнул: молчать! Палата мигом затихла.
– А ты, Робертино Лоретти, тоже молчи,– сказал мне доктор и погладил по парафиновой голове. Я не знал, кто такой этот самый Робертино, но чувствовал себя гордо и обласканно…
На другой день били Мишку.
С утра к Летучеву пришел посетитель. Это был его старший брат, вышедший из тюрьмы по амнистии. Он принес передачу – вареную колбасу Любительскую и бутылку портвейна. Вечером Вшивый Летуч и Вован выпили вино, ошалели и взъярились. Надо было кого-то бить. Мишка-еврей был самой подходящей кандидатурой. Он, будто почувствовав угрозу, зарылся под одеяло с головой, но Вован, едва нянечкин ключ повернулся в двери, легко сдернул Мишкину хрупкую защиту. Пока его били, тот вздыхал по-старушечьи. Он молча лежал на спине, поскольку Вован держал его за плечи, слезы стояли в глазах, но не текли. Заплакал он позже, когда Летуч притомился от работы и безгласности жертвы. Тогда Мишка укрылся одеялом и заплакал тихо и бездвижно, и от этой его тихой обреченности мне было особенно не по себе – лучше б он рыдал, кричал и бился. Я не мог ему ничем помочь и страдал от этого. Мне было до того жаль Мишку-еврея, что я тоже зарылся в одеяло и тоже заплакал…
Между тем лишай сошел с моей головы, меня выписали, и я пришел в первый класс с опозданием на месяц. Все уже умели окунать острое перо с дырочкой посредине в чернильницы, а я не умел. Писать-то меня в доме давно научили, но карандашом. И при этом я опоздал научиться выводить красивые вензеля вместо заглавных букв, а мои однокашники это уже прошли. Я попал в двоечники. В этом была своя выгода, ведь я мог сидеть на задней парте и считаться хулиганом, тем более что никто из моих товарищей по начальному обучению не знал тех песен, что на перемене пел я. Я оказался Робертино в масштабе первой смены первого класса, своего рода достопримечательностью. А поскольку другие здесь не знали таких замечательных слов, то я не стесняясь давал петуха, и никто из однокашников не посмел бы указать мне на мою тугоухость.
Стояло начало теплого октября, на перемены нас выпускали на школьную спортивную площадку, где стояли два столба для несуществующей волейбольной сетки. Сюда же вываливались ватагой и ученики старших классов – со второго по четвертый. И вот солнечным осенним деньком я, окруженный толпой поклонников, пел. Когда я дошел до коронной строки, раздался голос: эй, ты чего воешь-то. Голос принадлежал четырехкласснику, выше меня на голову, здоровому и с внешностью Летуча. А рядом с ним стояла парочка вованов.
– Я не вою, – смело ответил я.
– Нет, воешь, – сказал он и пошел на меня.
Не знаю, что со мной случилось. Но я вдруг увидел картину избиения безгласного Мишки – как на экране. И, как он плакал под одеялом, вспомнилось мне так отчетливо, что и сейчас впору было заплакать. Я нагнулся, выставил вперед голову и побежал что есть мочи вперед. Я ударился уже обросшей короткой шерстью головой в живот обидчика, и тот скорее от неожиданности, чем сознательно сильно пнул меня в грудь. Я упал на груду щебня носом, и потекла кровь.
– Пойдем, он дефектный, – сказал четырехклассник своей свите, имея в виду, что я дефективный, и они стали удаляться, временами с опаской оглядываясь на меня. Я лежал на куче щебня и был счастлив. Я даже допел себе под кровавый нос, который зажимал рукой, свою гундосую песню: труп ее упал к моим ногам. Я ведь был мал тогда, я еще не знал, что впереди меня ждет жизнь.
Как удержаться в седле
Мой первый двухколесный велосипед мне подарили по благополучном окончании первого класса, перед самыми каникулами. Лето мы проводили в деревне. В те годы для городских семей среднего интеллигент-ского достатка было обычным делом снимать под дачу деревенские избы. Мы нанимали одну большую чистую комнату с крашеным малиновой краской полом, на котором лежали плетенные из разноцветных тряпок дорожки, с двумя белеными печками, русской и голландкой, последняя комнату и разгораживала, с самодельной деревенской крепкой и удобной мебелью, с коллажем из праздничных цветных открыток и черно-белых фотографий родни хозяев и их самих в молодости в большой раме на стене, подвязанной, как икона, белым рушником с красными петухами, – рама, наверное, осталась от разбившегося некогда на счастье широкого зеркала. Для окончательного уюта был тюль на двух маленьких окошках, глядевших в палисад с подсолнухами. Еще мы отхватили сени с рукомойником и щелястое крыльцо с ходившими сырыми досками. Хозяева на время нашего постоя перебрались в только что оштукатуренную летнюю кухню, занавешенную от мух многослойно марлей, и весь наш срок вели себя так, будто их на свете никогда не было вовсе. Разве что под вечер, в пыльных красноватых сумерках, когда возвращалось с выгона деревенское стадо, слышно было, как хозяйка звала свою корову, и вскоре на нашем столе появлялась трехлитровая банка еще пенного парного молока.
Велосипед звался Орленок, машина для подростков, но довольно прочная. Судите сами: когда ранним летом, за ночь, под ближним косогором, с которого я ежедневно лихо скатывал с тем, чтобы гнать потом по еще щетинистым полям на старицу, в которой плавали цветущие кувшинки, солдаты в порядке военных учений выкопали окоп, мой велосипед, скакнув в эту свежевырытую канаву и скинув меня вверх тормашками, не развалился, только переднее колесо, как тогда говорили, сделалось восьмеркой да откатился насос. Цел остался даже звонок, как, впрочем, и я сам.
Это было мое первое вольное лето, потому что бабушка занималась годовалой сестрой, а мать была отвлечена от моего воспитания романом отца с его собственной аспиранткой второго года, которая имела дачу неподалеку, – полагаю, деревушка под Истрой и была выбрана папой из соображений этой близости. Как все мужья, после рождения второго ребенка влюбленные на стороне, отец делал неверные виражи и врал через пень колоду. Чуть не всякий день после обеда по своей охоте он брал меня на прогулку, чего прежде его теще приходилось добиваться со скандалом, – впрочем, тогда я уж предпочел бы прогуливаться самостоятельно. Мы направлялись к дачам, как называли пейзане ближний дачный поселок, обнесенный плотным зеленым забором. Нас принимали на веранде чаем с ванильными сухарями, а в хорошую погоду совершался променад по окрестным лугам, желтым от люцерны, и ржаным полям – с собиранием васильков и плетением венков. Отсюда мне кажется, что вся эта ботаническая платоника была не внешней, но соответствовала сути дела: эротически взволнованные руководители зачастую бывают вблизи своего предмета застенчивы. Звали отцовскую пассию, кажется, Лиля, и была это малоприятная особа: носатая, конопатая, с той осанкой, что присуща рыжим женщинам-естествоиспытателям и заядлым туристкам, которые на свежем воздухе обвязывают загорелые головы белой косынкой по лоб, схваченной узлом на затылке. Была она молода, моложе отца лет на тринадцать, но некрасива, с выдвинутыми вперед, как у белки, верхними зубами, и ко мне относилась с фальшивой показной лаской. К тому же на ней всегда были подвернутые до колен шаровары и какие-то девчоночьи сандалики, надетые на темные по мыску выпяченных пальцев белые носки… Но вернемся к верховой теме.
Я и потом часто падал с седла. Иногда по собственной лихости, а подчас седло оказывалось неудобным. Скажем, следующим летом на этом самом велосипеде я навернулся с высоченного автомобильного моста через речку Сходню. Дело было так: в этом месте дорога резко ныряла, и крутой спуск кружил мне голову. Я бешено скатывался вниз, резво крутя педали, что было излишне, и однажды во время исполнения этого трюка подшипники посыпались во все стороны, скача по асфальту, с шестерней соскочила цепь, и, поскольку скорость была высока, а меня несло на переднюю стойку моста, я резко дал влево и после дивного полета упорхнул в нашу мелководную речку. Я и тогда остался цел, но без своего коня: велосипед превратился в железный винегрет…
А в то первое мое велосипедное лето, как сказано, до меня никому не было дела. Как он не понимает, говорила мать бабушке, что эта стерва хочет его окрутить. Я подслушивал и подглядывал эту сцену сквозь трепещущий тюль, стоя под открытым окошком. Подслушивал не нарочно, я случайно оказался там, намереваясь попросить у бабушки баранку с маком и бежать дальше по своим восьмилетним делам. Что меня поразило, так это то, что мать стояла в солнечном луче, падавшем из окна, совершенно голая.
– Ну и бог с ним, Светочка, – отвечала бабушка. – У тебя отличная фигура, живот уже совсем подтянулся. И ноги…
– Правда ведь, – сказала мать, глядя на себя в мутное зеркало на дверце платяного шкафа и не слушая.
Я был согласен с бабушкой: некрасивая тетя Лиля не шла ни в какое сравнение с моей матерью – та была суха и плоска, а у моей матушки была пышная, еще полная молока грудь.
– Мы проживем, – говорила бабушка уже сама себе. – Конечно, двое детей, но ведь и я одна тебя вырастила.
– Ах, мама, – вдруг воскликнула мать и заплакала, – как ты не понимаешь, тогда было совсем другое время… – И продолжила: – Он уверяет, будто она только аспирантка, и у них ничего нет, а я просто ревнивая дура…
К слову, моя мать-умница ревнивицей, действительно, была основательной. И в своих порывах подчас бывала неуемна.
– …Ох, так просто, я чувствую, одной кандидатской дело не обойдется.
– Что ж, я всегда говорила, что Юра большой эгоист, – вставила бабушка рассудительно.
– Дождь собирается, – сказала мать, всхлипывая и направляясь к окну. И неожиданно: – Как ты не понимаешь, мама, мне его жалко, он совсем не чувствует…
Я едва успел нырнуть вниз, как створки окна с шумом затворились над моей головой. Думаю, мать тогда была права. Кандидатской диссертацией, которую отец написал за эту самую Лилю, действительно оказавшуюся дрянью, история бы не ограничилась. Позже это и вовсе стало ясно. То есть стало ясно именно в то второе велосипедное лето, когда я на своем Орленке полетел с моста в реку: едва защитившись, Лиля написала на моего отца донос в профком, именно в профком, потому что в партии, на его счастье, отец не состоял, – как раз тогда я нашел замену своему железному пони. Донос, по-видимому, сводился к тому, что отец воспользовался служебным положением и состоянием подчиненности бедной девушки и теперь должен на этой самой Лиле жениться… Но здесь придется чуть подробнее рассказать о нашей сходненской даче.
Сохранилась блеклая любительская фотография бабушки, сидящей на низкой скамеечке на огромной открытой веранде этого дачного дома. Бабушка сидит в проеме, между двумя большими растрескавшимися балясинами, а по бокам вьется дикий виноград. Это была очень подмосковная и очень ветхая дача, потому что владела ею одинокая пожилая вдова. Мне этот трехэтажный, если считать маленький мезонин, дом, скрипящий и рассохшийся сверху, а снизу гниющий, казался громадным и мрачным. Мы занимали одну половину первого этажа: эту самую просторную открытую веранду, на которой сидит на старом снимке бабушка, а по бокам еще две очень большие комнаты: так, с размахом, строили до революции мещанские дачи – в подражание уже тогда канувшим в Лету барским усадьбам. Позже, в нищие советские времена, когда даже утлая железная бочка с самоварной трубой гордо называлась буржуйкой, никому бы не пришло в голову разнести комнаты таким образом, что каждая обогревалась собственной печью, и сообщались эти печки лишь на уровне дымоходов. Да и густой дикий виноград говорил о совсем не аскетических, не большевистских пристрастиях обитателей.
Покойный хозяин дачи был инженером по электричеству и много старше жены, он умер во время войны. Больше ничего о хозяйке известно не было, потому что это была молчаливая и угрюмая дореволюционного происхождения бабка лет пятидесяти пяти, даже в жаркие дни кутавшаяся в пальто, низко повязывавшаяся темным платком, поверх надевавшая салоп, и у нее в сырой, всегда затемненной комнате, я как-то подглядел, в углу висела икона, под которой мерцала лампада. Я рассказал об этом бабушке. Что ж, сказала бабушка, выразительно на меня посмотрев, Вера Александровна верующий человек, и я хорошо понял ее взгляд не надо больше об этом говорить.
Нужно вспомнить и густой заброшенный сад – участок был велик. Все здесь поросло бузиной, рябиной, молодыми кленами, непролазной черной смородиной, а над самой нашей верандой нависал большой конский каштан с зелеными твердыми плодами, и на каждой его веточке умещался пучок из семи овальных темно-зеленых жестких листьев. На этой даче мы задержались надолго, мерзли до позднего октября, потому что отец ждал со дня на день ордер на новую квартиру от университета, а в Химках все хозяйство еще весной было свернуто. В сентябре в зарослях у старого, сырого, прохудившегося забора я обнаружил колонии лопухастых пахучих опят и таскал их бабушке корзинами. На сковородке они, урча в сметане, источали сладкий запах лесной прели. И еще один свой подвиг я вспоминаю: никому не подражая и ни у кого не учась, я самостоятельно сварил на электроплитке в кастрюле к изумлению женщин варенье из кислых яблок от выродившихся яблонь и горькой – к морозам – рябины. Но о том, как варить такое варенье, я когда-нибудь дам отдельное назидание…
Про погибший велосипед я уже рассказал, а вот про своего безымянного за давностью и летней случайностью нашей с ним дружбы сходненского товарища-однолетка еще нет. Помню только, что у него было два старших брата, все время строивших в конце их участка из бруса и пахнувших свежим деревом досок новый дом, и была моложавая мать, покушавшаяся говорить со своими сыновьями по-английски. Впрочем, мне запомнилось, дальше хау ду ю ду дело у них не шло. Еще я запомнил один стишок, который жил-поживал в этой семье на правах домашней присказки:
Никакого нет резона
На дому держать бизона, –
запомнил, наверное, из того, что содержалась в этих словах сладкая и веселая чушь. Этот мой случайный дружок важен здесь лишь потому, что именно он, как старожил, рассказал мне, что на другом берегу речки находится летняя спортивная школа верховой езды общества Урожай.
Я зачастил за речку. Там в длинной темной конюшне, пахнущей свежим навозом, полной живого дыхания, всхрапов, тихого перетоптывания многих пар копыт, действительно содержались коняги самых разных мастей, каурые и рыжие, вороные и белые, и сторож-конюх скоро смирился с тем, что я вечно кручусь под ногами. Уже через несколько дней мне было позволено угощать лошадей солью, которую надо было брать в большой бочке, стоявшей возле поилки. Живые кони слизывали соль с моей ладони шершавыми языками или осторожно брали черными замшевыми губами.
Когда конюх и кони совсем привыкли ко мне, то первый сажал меня верхом, коли выводил кого-то из них размяться на манеж на конкуре. Конечно, это было строго запрещено: во-первых, я мог свалиться с такой-то по моим тогдашним размерам верхотуры, а во-вторых, сажал меня конюх на спину лошадей, конечно же, без седла, и я мог невзначай лошадь поранить. Иногда появлялся на базе и кто-нибудь из наездников, но поодиночке они никогда не тренировались, и всадник приезжал лишь справиться о здоровье и настроении своего товарища.
Особенно я сдружился с конем по замечательной кличке Лимонад. Это был необычный конь. Он был совершенно бел, у него были зеленые глаза и губы не черные, а цвета переспелой малины, и дивный нос из темно-бордового дерматина. Я тайком совал своему любимцу куски сахара, что делать запрещалось, и скоро конь встречал меня, едва завидев в светлом проеме ворот, ласковым ржаньем. Хозяин его был мой тезка, то есть звался Николаем. Это был франтоватый молодой мужчина, всегда приезжавший на базу на собственной Победе. Он был чемпион Союза, и это было заметно и по его ухваткам, и по тому, как лихо были заправлены в сапоги желтой кожи его спортивные брюки, и по щегольской его клетчатой ковбойке, и даже по тому, как он носил жокейскую шапочку – козырьком назад. Он подходил к Лимонаду, а тот, завидев его, раз за разом опускал голову, словно кланялся, косил жарким зеленым глазом и нетерпеливо перебирал копытами, будто спрашивал, долго ли ему еще стоять в стойле без дела. Николай ласкал и целовал коня в морду, меня не замечая, поскольку я скромно стоял у входа, а конюху, который был старше его в два раза, не забывал напомнить: мол, ты у меня смотри, Михалыч. Михалыч, если уже чуток принял с утра, воротил лицо, бормоча не дай Бог, – он любил пропустить стаканчик, но кони не разделяли его пристрастия и запах алкоголя очень не любили… Забегая вперед скажу, что именно Николай на Лимонаде выиграл тем летом скачки с препятствиями на римской Олимпиаде, и я восторженно гордился своим любимцем, в глубине души разделяя его победу.
Тем временем дела у папы складывались совсем неважно. Лилин донос в профком, сам по себе вздорный, никого особенно не заинтересовал бы, когда б не одно обстоятельство: нашлись охотники использовать этот скандал для того, чтобы отодвинуть отца в очереди на жилье. Ситуация, вы понимаете, оказывалась критической – семье грозило не то чтобы остаться на улице, но разъединение вместо чаемого воссоединения. Так и вышло: бабушка с сестрицей оказались в тесной коммунальной комнате отцовской тетки бабы Кати на улице Герцена, чуть наискосок от Петра Ильича Чайковского, ласково протягивавшего в пустоту руку; а я с родителями – на Грицевец в проходной комнате. И во второй класс, опять же с опозданием, я отправился в школу имени Фрунзе, потом переданную Гнесинскому училищу. А в дом от университета мы попали наконец лишь в конце марта…
Когда Лимонада увезли в Италию, я приходил в конюшню, как и прежде, всякий божий день и стоял потерянно у опустевшего стойла. Даже пожилой конюх жалел меня, и однажды сунул конфетку, наверняка приготовленную на закусь. Но в один из поздних августовских дней конюшня ожила, понаехали наездники, тренеры, какое-то начальство на Волге с оленем на капоте и просто болельщики: было назначено соревнование. Весь лесок разметили флажками, накопали канав, замаскированных еловыми ветвями, понаставили барьеров из горизонтальных крашеных брусов, которые кони потом со смачным стуком сшибали копытами, но самым коварным участком дистанции был резкий песчаный откос, спускавшийся к реке, а на другом берегу флажки шли дугой, опять приводили к речке, а там уж лежал прямой путь к финишу. Оказалось, такими соревнованиями всегда отмечается день общества, и для Урожайных бонз был поставлен стол рядом с судейским, у самого манежа, и были выставлены бутылки именно что лимонада.
Я занял позицию у речки. И не зря. Я стал свидетелем сцены, которая меня поразила. Кони один за другим съезжали по отлогому песку, приседая и пятясь, наездники с натужными красными лицами орудовали стеками и натягивали удила, били их в бока пятками, у лошадей из горячих пастей валила пена, но потом они, почувствовав твердое каменистое дно, рывком выносились на другой берег и уже уверенно скакали по дуге, по заливному лугу, пока не скрывались за густыми кустами ив. Но вот одна из лошадей оступилась на краю обрыва, развернулась боком и, дергая вразброс ногами в воздухе, увлекая за собой кучу песка, покатилась вниз, сбросив седока. Наездник, с ног до головы промокший, вскочил на ноги, на лице у него было выражение одновременно жалости к себе и того испуга, который проступает при нежданном несчастье, потом оно сменилось гневом, и он стал бить стеком по сырой темной морде тоже промокшую лошадь, уже стоявшую на коленях на дне речки. Наверху, над обрывом, следующая лошадь встала на дыбы и захрипела, а эта поднялась, и наездник вывел ее из реки под уздцы, горбясь от стыда и досады…
Мать тоже помогла отцу не упасть. Она сама поехала в университетский профком, и что уж она там объясняла – Бог весть. Отец ждал ее на даче, чертя на листах формулы, занимался. Бабушка из своей комнаты старалась не показываться, но когда ей нужно было поставить чайник, – готовили мы на плитке на той же веранде, – то выходила молча, поджимая губы брезгливо. Этот кошмар длился несколько дней, и меня, чтобы удалить из эпицентра, отправляли прогуливать сестренку, запрягая в коляску. Однако я все прекрасно понимал. Я верил, что отец удержится в седле и все пойдет по-прежнему. Отец будет делать утреннюю зарядку в саду, а мать опять будет называть его Юрочка и звать к завтраку, уже накрытому на веранде. А меня перестанут отсылать гулять с коляской, как какого-нибудь маменькиного сынка, и моя сестрица выживет. Смерть же ей грозила потому, что, когда мы прогуливались по аллеям парка в соседнем санатории, я отпускал коляску по длинной лестнице вниз. Коляска прекрасно скакала по ступеням, сестрица в ней гугукала и смеялась, а я бежал рядом и ловил ее транспортное средство лишь в самый последний момент. Что было бы, если б я, скажем, споткнулся, одному Богу ведомо. А ведь я тогда был невеждой и еще не видел фильма Броненосец Потемкин. Но мне хватало ума не рассказывать об этих рискованных развлечениях дома, и бабушка так никогда обо всем этом и не узнала. До самой ее смерти.
Как собрать скелет по росту
Поздней осенью с перемещением на Грицевец я перестал быть провинциалом, мальчиком из предместья, но восьми лет вступил в столичную жизнь, как если бы нищий чудесно обернулся принцем. Я оказался помещен судьбою – что с того, что не надолго, – в прекрасную географию нутряной Москвы, в уголок мира между Арбатской площадью, Гоголевским бульваром, Большой Знаменкой и переулком по загадочному имени Сивцев Вражек. Двухэтажный красного кирпича увитый сухими плетями плюща дом кооператива РАНИТ таился будто за пазухой больших темных зданий, отгороженный от их гулких дворов-колодцев высоченной обглоданной временем стеной из того же кирпича, из какого был сложен сам. Это был дом-барин, всем своим видом показывающий, что он – из бывших, при этом у него под боком стояло еще буквой Г деревянное строение, похожее на людскую, с хлипкими крылечками, но в отличие от своего мрачного хозяина – в веселой желтой штукатурке. Много позже я узнал, что именно в этом домишке, в кукольной двухэтажной пристройке с выходом прямо в скромный палисадник, жил некогда автор либретто Гусарской баллады, успех которой, кажется, не уберег его смешаться с лагерной пылью.
Из этого тесного и замкнутого двора во внешний мир вела единственная, не считая навсегда запертых железных ворот для автомобилей, деревянная калитка, возле которой вечно стоял солдат с автоматом. Часовой охранял, конечно, не быт и покой немногочисленных жильцов, но самого министра обороны, резиденцией которому служил стоявший здесь же особняк тоже бывшего Рябушинского. Оказавшись за калиткой и подмигнув серьезному солдату, можно было идти тремя путями. Если пойдешь прямо, то попадешь на маленький каток, который заливали уже в ноябре, – не могу сказать, зачем он был нужен, наверное, просто использовали летнюю площадку, где солдаты из охраны важных военных учреждений летом играли в волейбол. Если пойти направо, то окажешься на огромной площади Генерального штаба, в будние дни наполовину заставленную цвета жидкого кофе с молоком Победами и черно-белыми служебными Волгами, а в выходные – совершенно пустую, на ней можно было прекрасно гонять в футбол. Наконец, левый путь выводил на улицу Маркса и Энгельса, посреди которой стоял роскошной эклектики дореволюционный доходный дом с лепниной по фасаду, с богатыми эркерами, с тяжелым каменным крыльцом единственного подъезда. Здесь тоже были возможны варианты. Если направиться налево, то можно было выйти к угловому магазинчику Соки-Воды, где на скромную мелочь продавщица в белом фартуке могла налить в граненый стакан из круглой перевернутой толстого стекла пирамиды с краником тягучего и густого бурого сливового сока, а спустившись вниз по улице Фрунзе, оказаться на многое сулящем распутье: прямо – Боровицкий мост, слева – Пашков дом и старые жилые дома напротив, направо Волхонка. Но на Волхонку можно было попасть и иначе, свернув перед важным домом на Маркса-Энгельса направо, миновав торец Пушкинского музея и выйдя прямо к огромной клубящейся паром воронке из-под храма Христа Спасителя, в которой тогда уже был устроен плавательный бассейн Москва.
В кооперативе РАНИТ оставались еще не добитые в тридцатые работники науки и техники – так расшифровывалось это название; здесь соседи пугали один другого собственными инфарктами и вызовами скорой, ходили друг к другу в гости, играли друг с другом в шахматы на время, сильно ударяя ладонями по штырькам на специальных часах, здесь увлекались филателией и выменивали друг у друга редчайшие треугольные марки независимой некогда республики Тува, здесь держали породистых нервных болонок, ворчливых пикинезов и в одной из квартир – сонного дога, начищали старое, потемневшее от смутного времени столовое серебро, а со стен и с комодов с фотографий, выполненных в манере Свищева-Паола, со старорежимным достоинством смотрели из-под полей светлых шляп светлые, в дымке, дореволюционные лица.
Жившие в своем мирке и не желавшие выглядывать наружу оставшиеся обитатели этого первого в Москве жилищного кооператива были совсем не в себе, существуя будто в осаде. Но и сумасшедшими в нынешнем значении этого слова их было не назвать, они просто устали от времени и выпали из жизни. Их преувеличенная старомодная вежливость при встречах в подъезде и на лестничных площадках, а потом долгая и кропотливая возня с запорами, задвижками и цепочками на тяжелых, обитых для тепла дерматином на ватной подкладке, дверей заставляли ожидать, что внутри их жилищ творится нечто скрытое и чудесное, тем более что в этом доме не было коммунальных квартир, только отдельные.
Я где-то уже рассказывал, как попал сюда мой отец. После ареста своего отца и смерти матери он остался на попечении бездетной тетки, которая была замужем за бывшим коллегой своего погибшего свекра, русским немцем-инженером, обладателем квартиры в этом странном доме. Чудаковатыми были и молчаливый хозяин, и сама квартира. К моему водворению тетка моего отца давно умерла, и получилось так, что эти два случайных родственника жили вместе, старый и молодой, безуспешно стараясь не раздражать друг друга. Я по молодости не мог понять особенности этого жилищного вопроса, но чувствовал себя неуютно и одиноко без родных женщин. И старался как можно больше времени проводить на дворе. При том что отец прилежно и наивно ежедневно переводил меня через дорогу, провожая в школу, я, сбегая с уроков во втором классе, самостоятельно без спросу исходил все прилегающие улицы и переулки и даже был однажды в гостях у своего давнего, позапрошлолетнего дружка по деревне Андреевка, найдя его по оставленному им адресу в нынче давно снесенном том самом длинном доме на Манежной, напротив библиотеки Ленина. Алешка не врал: он жил прямо под боком Кремля в такой длины коммуналке, каких и на свете не бывает. Впрочем, меня едва узнали и приняли прохладно, хоть и угостили чаем со сгущенным молоком. Я убедился тогда, как нестойка бывает былая отпускная дружба, и потом всегда выкидывал адреса и телефоны, которыми так любят обмениваться наши восторженные, но неверные соотечественники, едва проедут как-нибудь вместе в вагоне-ресторане от Запорожья до Джанкоя.
Впрочем, мальчишки, жившие со здешними чудаковатыми взрослыми, были вполне обыкновенные, не без желания тебя надуть при игре в фанты, нечестно толкнуть, потому что ведь обиженный обычно кричал так нечестно и мы так не договаривались, задиристые и тароватые. Скажем, два брата с первого этажа – старшего звали Генка, – несмотря на то что отец у них был доцент, а дедушка – нумизмат, пытались стибрить у меня новую шапку-ушанку, исподтишка сорвав с головы, но я стоял на страже своей собственности, хоть потом они и грозились меня побить. Я не испугался, пусть и был помладше и не научился еще верховодить, не испугался же потому, что был уже не один: в той самой Г-образной пристройке у меня завелся дружок, у которого был телевизор КВН. С ним мы рассматривали географические карты мира, и у него я несколько раз смотрел Веселые ребята, и это нас сблизило настолько, что мы обещали друг друга в обиду не давать. Впрочем, это был домашний мальчик, тихоня, особых надежд на союз с ним питать было нельзя… Но было нечто, что объединяло мальчиков этого бедного на детей двора, заставляя забывать обиды и счеты. А именно: мы вместе дружно дразнили здешнюю дворовую сумасшедшую.
Старуха была помешана, но безвредна. Взрослые говорили, что такой она вышла, но откуда и куда она вышла, мы не знали, понимая дело так, что такою уж она получилась. По-видимому, ей было неуютно в четырех стенах, а, быть может, ее выпроваживали на улицу что ни день родственники, но в любую погоду, закутанная, с выбивавшимися из-под темного оренбургского платка седыми патлами, она предлагала всякому встречному конфетку в засаленной обертке. Но мы-то уж знали, что никакой конфетки внутри нет, мы подстерегали старуху с тем, чтобы громко разоблачить, мы кричали сама съела, она пугалась, сердилась, иногда плакала. Позже мы придумали более изощренную хохму: мы подкладывали пустой фантик от конфеты Мишка на Севере на ее пути, привязанный за нитку. Когда старуха хотела его подобрать, фантик тихо уползал от нее, она же старалась догнать его, с тяжким трудом нагибаясь раз за разом, но по слабому своему уму не удивляясь его прыткости; однажды, изнуренная погоней, она попыталась наступить на фантик ногой и, хоть и была худенькой и маленькой, подломилась и рухнула с громким хряском. Она перекатывалась на промерзшем асфальте, пытаясь встать, но не стонала, а только мотала седой головой, с которой сполз платок, и сучила сухими ногами в толстых морщинистых чулках, выскочивших из-под задравшегося пальто. Мы же разбежались, попрятались, смотрели из потаенных мест, кто же ее подберет.
Странно, я не был жесток тогда, но, глядя на ворочающееся на земле старое неряшливое тело, испытывал любопытство и брезгливость, как при взгляде на раздавленную кошку, но жалости я не испытывал. Ведь старуха в своей старости была существом иной породы, нежели я сам и другие дети, иной, чем родители и даже бабушка. Ее сумасшедшая старость была родом увечья и наказания, как уродство у горбунов и одноногих, она вызывала страх и желание унизить, отойдя при этом, конечно, на безопасное расстояние. Я не представлял себе, что и сам когда-нибудь стану взрослым, тем более старым и немощным, а бабушка была не в счет, потому что часто рассказывала, как была гимназисткой и однажды выменяла на свой завтрак у одного бедного мальчика булку в виде зайца с глазком из изюма. Бабушка знала, что тот его съест, и зайца ей было жалко. Да, бабушка когда-то тоже была маленькой, симпатичной и живой, с бантом, как девочки в моем классе, а вот корчащуюся на земле старуху представить себе гимназистской было никак невозможно…
И еще одна жуткая тайна сближала нас, едва мы встречались во дворе. Генка поведал как-то, что на чердаке того самого пышного дома на Маркса-Энгельса живут взаправдашние воры. Это было более чем вероятно в те годы. Несколько знаменитых сталинских амнистий наводнили Москву и окрестности уголовниками. Из уст в уста обыватели передавали страшные истории. Скажем, считалось опасным ходить в кино, потому что урки играют в карты на место. Это означало, что ставкой в их безжалостных играх могла быть комбинация номеров ряда и места зрительного зала одного из кинотеатров. И поигравший уголовник должен был зрителя, сидевшего на этом роковом месте и только что смотревшего, скажем, тех же Веселых ребят, после конца сеанса порешить, зарезать в подворотне или стукнуть кирпичом по голове. Молва уверяла, что резали и стукали за милую душу. И вот Генка как-то предложил нам за ворами следить. Цель слежки не была обозначена, но, как сказали бы нынче, само приключение было самодостаточно, и вопросов здесь не возникало. Но дело было отчаянное. Индеец Джо из Тома Сойера был книжным и маскарадным рядом с угрюмыми и безжалостными советскими уголовниками, даже мы это понимали, поэтому предложенная экспедиция казалась не просто опасным, но сумасшедшим предприятием. Мой приятель, любитель географии и телевизора, что жил в желтой оштукатуренной пристройке, отказался сразу, заявив, что уголовники ему не нравятся, вот если бы пираты… Ага, чего захотел, сказал презрительно Генка, пираты, иди уже. Я тоже предпочел бы пиратов или индейцев, но был обитателем кирпичного кооператива, и мне никак невозможно было ударить лицом в грязь. Хотя бы потому, что шапку у меня Генка тогда уж точно отобрал бы. Кроме того, чужой, незнакомый чердак вполне заменял пещеру, а можно ли было подумать отказаться от столь геккельберифинновского приключения.
Проникнуть в парадный подъезд в довольно обшарпанный холл с побитой мозаикой времен модерна на стенах не составляло труда: даже в некогда богатых домах швейцары давно повывелись, а о лифтершах и консьержках тогда никто еще не слышал. И вот как-то после уроков, часа в три, когда уж близились ранние декабрьские сумерки – в те годы еще не додумались переводить часы на зимнее время, – мы втроем поднялись на стеклянном дрожащем лифте с зеркалом на задней стенке на последний этаж этого некогда богатого дома на Маркса-Энгельса. Мы были хорошо экипированы. Я взял тайком у отца китайский фонарик, младший брат Генки имел при себе свечку и спички, а Генка прихватил маленький пионерский рюкзак и сжимал в кармане перочинный нож: на всякий случай, сказал он, нахмурившись и сжав зубы. О том, что он имел в виду, лучше было не думать.
На двери, отгораживающей чердак, замка не было, но она была прихвачена скрученной проволокой. Видишь, там нет никого, сказал я. Мы будем сидеть в засаде, возразил Генка. Мы взобрались по лестнице, легко открутили проволоку и проникли в другую дверцу, поменьше, больше напоминавшую люк. Чердак был тускло освещен редким светом из слуховых полукруглых низких окон, выглядел даже опрятно, жуть отступила. Здесь не было обычного бедняцкого хлама, хотя и стояли два остова железных кроватей. Прямо посередине, рядом с большой кирпичной трубой, были сложены в кучу белые фаянсовые изразцы с синими цветами. Это были останки кабинетного камина, который оказался не надобен новым хозяевам дома. Генка, взяв у меня фонарик, посветил по углам. И произнес шепотом я же говорю. В самом темном углу, под скатом крыши, лежала куча тряпья, сбитая наподобие постели. Здесь же было кострище и валялся закопченный котелок. Они тут живут, прошептал Генка, а мы с его братом засопели от страха, боясь приблизиться к бродяжьему лежбищу. Генка пошел вперед и вдруг отпрянул, едва не сбив с ног своего перепуганного брата, который от нового испуга тонко вскрикнул. Там череп, прошептал Генка. Он, справившись с собой, отважно шагнул вперед и поднял с пола человеческий череп. Они едят людей, предположил я, трясясь, вспомнив о людоедах у Жюля Верна. Они убивают друг друга, сказал Генка, будто был милиционер, в карты проиграют и убивают, здесь и кости должны быть… Но в тот раз костей мы много не нашли. Так, одну, большую и белую, это от ноги, объяснил нам Генка, складывая череп и кость в свой рюкзак.
Но следующие экспедиции были более результативны. По углам чердака мы нашли еще пару черепов и много костей разных размеров. Однажды мы обнаружили, что котелок, который так и оставался на месте, на этот раз еще теплый, а в другой раз где-то в другом от нас конце чердака тихо мелькнула фигура, и мы, толкая друг друга, в панике побежали к люку, чтобы спуститься в подъезд. Нам было невдомек, что тайные обитатели чердака сами боятся нас.
Так или иначе, но за пару недель у Генки скопилось много человеческих костей, и он сказал, что у деда есть анатомический атлас и что он берется собрать из нашей добычи самый настоящий скелет. Он был бесстрашным и талантливым отроком, этот Генка, интересно бы знать, что с ним сталось. Превратился ли он сейчас в мирного отца семейства, да что там в отца – в патриарха, унаследовав коллекцию деда, квартиру на Грицевец в кооперативе РАНИТ, где и доживает теперь в достатке. Или все-таки, как и положено всякому русскому природному таланту, Генка давно сгинул во Владимирском централе, куда его перевели из зоны за непокорность, добавив сроку к тому, что он уж почти отсидел за хулиганку. Конечно, это – две крайности, наименее и наиболее вероятные. Но скорее он ездит на службу на троллейбусе, прирабатывая к пенсии, читает газету Вечерняя Москва, ест подогретый суп, а дети звонят редко. Так или иначе, но был он в свои ранние годы герой и собрал-таки в подвале скелет – там были отведенные каждой квартире клетушки для хранения ненужного хлама.
Младший брат соучаствовал, но я, давший клятву молчания и впервые приглашенный на показ, был потрясен и уничтожен. Это был шедевр. Скелет, державшийся на тонких проволочках, выглядел, как живой, но вышел невысок ростом, ну с нашу сумасшедшую старуху. Несмотря на то что он был кособок и нескладен, как будто принадлежал инвалиду, он даже лязгал нижней челюстью, обреченно бренча при этом костями разной длины рук. Он смотрел на меня пустой глазницей искоса, будто спрашивая, зачем его собрали из деталей, явно принадлежавших разным владельцам. Наверное, скелет помнил все их нелепые беспричинные смерти, хотя с точки зрения скелета плотское существование наверняка представляется чем-то избыточным. Во весь рост перед компанией встал вопрос: что со скелетом делать? Бедная наша фантазия интеллигентных детей не поднялась выше того, чтобы решить напугать скелетом всю ту же дворовую сумасшедшую. Сюжет был придуман быстро. На скелет надеваются валенки, юбка, старое пальто, а голова повязывается платком, благо этого старья было много в закутах подвала; потом это пугало во дворе встречает старуху, и она протягивает ему свой засаленный фантик. Мы громко ухаем и дергаем за веревочку, скелет оборачивается и падает старухе под ноги, причем было предусмотрено, что платок сползает при этом с голого черепа…
Все было проделано в лучшем виде. Шел снег. Сумасшедшая старуха ковыляла по двору и, с радостью увидев перед собой незнакомую гражданку, протянула ей конфетку. Скелет обернулся. Но упал не он, упала старуха, что не было предусмотрено. Сейчас, вспоминая эту жестокую шутку, я могу лишь догадываться, о чем подумала старуха в последнюю свою минуту. Быть может, она поняла, что сама смерть в ее же внешнем обличье издевательски явилась за ней, впрочем, для того, чтобы подумать так в подобной ситуации, не нужно быть умалишенным. Ее хоронили без музыки – так, как жила. Удивительно, но Генка в этот день спрятался, чтобы не видеть, как будут выносить простой гроб из дома. Я же, замерев, стоял во дворе и смотрел. Так или иначе, я ведь впервые в жизни стал соучастником непредумышленного убийства.
Где достать оружие
К весне я был исторгнут судьбою и политикой – каждому москвичу по пять квадратных метров жилой площади – из центра столицы, поскольку семья наша воссоединилась в стоявшем посреди моря грязи новом восьмиэтажном кирпичном университетском доме в двух комнатах трехкомнатной квартиры. Нынче этот район, что называется, престижный: посольские особняки, модные кондоминиумы, скверы и приличные магазины, тогда же это была непролазная окраина расползавшейся на глазах Москвы, где на месте вчерашних сел торопливо строились новые временные типовые дома, рассчитанные на тридцать лет пользования, но как миленькие стоящие и поныне. Села, чтобы освободить место под новостройки, выводились выборочно по какому-то клочковатому плану. И получалось, что напротив окон общежития университетских иностранных студентов крестьянин с сохой пахал огород на лошади, на склоне ближайшего к нашему дому оврага был выпас скота, а молочница приносила нам молоко сразу после дойки, лишь переходя с бидоном через дорогу. Город жестко вторгался в сельскую жизнь, но и та цепко сопротивлялась, что было ей тем легче, что многие новоиспеченные горожане жили в панельках, как они говорили, возведенных на месте их же вчерашних лачуг.
Здесь, на задах новой Москвы, текла довольно дикая жизнь. Нельзя сказать, чтобы творился повседневный разбой, но процветало беспричинное хулиганство, никому не приносившее пользы, как на поверхностный взгляд бесцельны тектонические толчки и сдвиги, происходящие в результате смещения социальных пластов. Наш дом оказался как раз на разломе, он стоял между Нижним Мосфильмом, Раменками и Филями, и подростковые армии этих районов сходились в схватках именно здесь, на всяком удобном для битвы пустыре. Самым привлекательным с этой точки зрения был большой и широкий, ухоженный – по контрасту с перекореженной грязной округой – бульвар на улице Дружбы перед китайским посольством. Милиция, конечно, не дремала, зачастую агентура опережала ход событий, и прибывшие для схватки отряды обнаруживали, что поле, выбранное для брани, оцеплено милицейскими газонами и нарядами с собаками, и с криками облава не случившиеся на этот раз бойцы рассыпались по окрестным подворотням. Но чаще милицейским не удавалось предотвратить схватку.
Дивизии, как правило, формировались по принципу места проживания, устная молва передавала, что, мол, в пятник Нижний Мосфильм будет вызывать Фили, то есть главенствовали патриотические настроения. Битвы бывали кровавы, но, как правило, не смертоубийственны, раненых не добивали. Богатыри сражались штакетником, велосипедными цепями, автомобильными антеннами, обрезками арматуры, наиболее серьезные ратники имели еще и кастеты с шипами, в которые удобно продевалась пятерня, низовой состав обходился зажатой в кулаке свинчаткой. Однако самыми массовыми и кровавыми оказывались драки, вдохновленные социальными мотивами, так сказать, на почве разницы гражданского состояния, когда под лозунгом айда бить городских или, напротив, сегодня дадим деревне сходились сотни озлобленных бойцов, обуянных классовой ненавистью. Неважно было, что многие городские были вчерашними деревенскими, судьба лишила их собственных жилищ и вытолкнула в новый слой, и встать на сторону недавних своих братьев по классу они уже не могли. Замечательно, что в этих случаях милиция, как правило, бездействовала. Скорее всего потому, что сами милиционеры, вчерашние крестьянские парни, еще не имевшие своих квартир и, отстав от воронов, к павам не приставшие, классово не определившиеся, сочувствовали деревенским, но и открыто помогать было не с руки, разве что своим неучастием.
Это противостояние тлело ежедневно, особенно ярко проявляясь в здешних школах, и это уже прямо касалось меня и нескольких моих приятелей по новому дому, тоже из преподавательских семей. Нас не то чтобы сильно били, но постоянно держали в страхе. В районной школе в нашем классе, кроме нас и – почему-то в ощутимом количестве – цветущих еврейских девочек из пятиэтажек с замечательными кокетливыми именами Мира Клемес, Галя Луцкая или Аня Понизовская, учились и сельские ребята – из ближайшего села, и все они сидели на задних партах, будучи отпетыми двоечниками. В их компании выделялся смирным нравом лишь неведомо как затесавшийся армянин Мирзоев, плохо знавший по-русски, но он был, конечно, тоже из новостроек, а примыкал к сельским хулиганам лишь по неспособности к какому-либо обучению. Трудно сказать отчего, но расправы приходились чаще всего на третью перемену, ближе к концу занятий. Особенно сильно били двух поляков, по русской традиции считавшихся евреями, поскольку не на ов, а именно Сашу Рачинского и толстого Мишу Ольховского, а меня, с моей белорусской фамилией, били чуть меньше, быть может, потому, что я состоял в дружбе с Валеркой Филипповым, Филиппком, как он прозывался. Тот был из моего подъезда, но городской в первом поколении, то есть смыслящий в деревенских интригах, отец у него был столяр-алкоголик, а мать – лаборантка на кафедре моего отца. К тому же у него был старший брат, учившийся в ремеслухе, так что при случае он мог пригрозить не то брата позову…
Мне, мальчику домашнему и книжному, бабушкиному внуку, должно было бы трудно существовать в этом мире, организованном по принципу убийственного уравнительного коктейля, на какой способен только русский сметливый ум: марочного коньяка и подзаборного портвейна, как называлось отчего-то в советские времена крепленное спиртом пойло. Но, как ни удивительно, я – по юности, наверное – не переживал это положение дел драматически. В отличие от бабушки. Когда мы переехали в этот самый университетский дом, моя мать как-то спровадила ее погулять. Бабушка спустилась на лифте, вышла из подъезда и тут же оказалась в кругу переселенных на этаж деревенских старух, лузгавших у крыльца семечки. Причем жили они в этом же доме, то есть приняли бабушку за свою. В течение двадцати последующих лет бабушка больше никогда не выходила из квартиры, а дышала воздухом на балконе. А позже она предпочитала и вовсе не покидать свою комнату. Этот удивительный факт я объясняю тем, что бабушку – это после и тюремных очередей, и самостоятельной ссылки, и жизни в Химках – впервые не опознали, как представительницу высшего сословия. И это знаменательно: бабушка на дух не приняла именно хрущевскую эпоху, которая оказалась действительно демократической. Она совершенно точно почувствовала этот перелом: Россия кончилась для нее не в восемнадцатом, как для Бунина с Набоковым, и не в тридцатые, как для многих других, но со смертью Сталина. Нет, его она, конечно, презирала, но он был хоть и каннибал, но как-никак последний семинарист царского времени у власти и всячески поддерживал общественную иерархию. Это уже потом во власть пошли люди новой выучки и сословия оказались отменены. Именно тогда Россия принялась догонять и обгонять Америку и сажать вслед за ней кукурузу, что не случайно – страна в культурном отношении окончательно сошла с орбиты Старого Света. Пришла весна на Заречную улицу, что, полагаю, если б бабушка видела эту с потугами на жизненную правду картину о социальной однородности советского народа, заставило бы ее только горько усмехнуться. Бабушка и мною почти перестала интересоваться, а перечитывала письма Тютчева. Теперь я понимаю, отчего я больше не вызывал ее интереса, как, впрочем, и вся окружающая жизнь: не только потому, что я сам перестал в ней нуждаться, но из-за того в первую очередь, что на ее глазах из меня вылупился советский мальчик, гордящийся тем, что его приняли в пионеры. Из птенца лебедя ее внук на глазах превращался в советского нагловатого гуся, и могла ли бабушка быть пленена этой метаморфозой…
Между тем бабушка не могла и подозревать, с какой жизнью ее внук сталкивался, едва переступив порог и оказавшись во дворе. Там шла война. Чтобы дойти до школы, нужно было иметь немало мужества. Не принадлежа ни к какой шайке, наша компания держалась пугливой стайкой, рассыпавшейся при первой опасности. Иногда, если с нами шел Филиппок, мы, потупившись, беспрепятственно поднимались на школьное крыльцо, не зная, дойдем ли целыми до дома после занятий. Учителя же то ли делали вид, что пребывают в неведении, то ли отворачивались от бессилия. Потому что и в стенах школы творились вопиющие безобразия. Скажем, как-то во время пионерского утренника, проводившегося в актовом зале на пятом этаже по случаю какой-то годовщины, среди учеников разнеслась весть, что Верку имеют хором в подвале, в физкультурной раздевалке. И кто-то из нашей шпаны ткнул меня в бок: что ж ты, мелюзга, становись в очередь, попробуй, я – уже…
Верка была истощенной девочкой из ближайшего села, лет тринадцати, ходившая с ножом. Она была дочерью матери-одиночки, гнавшей на продажу самогон, то есть фигура известная. Все в школе знали, что Верка уже не девочка. Она училась классе в шестом или седьмом, но лазила по деревьям и была отпетой пацанкой. У кого она, совсем плоская, похожая на заморыша, могла бы вызвать нежные чувства – загадочно, но очередь, тянувшаяся из подвала, достигала первого этажа. По-видимому, здесь сыграла роль атмосфера школьного праздника, и кто-то просто так, от безделья и энтузиазма, под хоровые пионерские песни, выкрикнул а давай-ка Верку, и ребята воодушевились за компанию…
…Пора было вооружаться. Мы с Рачинским и Ольховским каким-то образом разнюхали секрет изготовления свинчатки. Рецепт оказался прост, но нелегок в исполнении. Нужно было найти кусок кабеля, заизолированного свинцом. Отодрать изоляцию, и потом плавить свинец в форме на костре. На все про все у нас ушло около недели. Костры мы жгли постоянно, прячась за домами, уходя как бы в ночное – печь картошку, не знаю, отчего в нас, городских и домашних, проснулась эта природная романтика. В качестве формы годились спичечные коробки: когда мы переливали в них расплавленный свинец, тот застывал скорее, чем коробок истлевал. Свинчатки получались размером прямо-таки по нашим детским рукам, но им не доставало товарного вида, из них торчали какие-то ошметки, которые мы пытались отскребать перочинными ножичками. Как-то я похвалился одним из таких изделий перед Филиппком. Тот взвесил свинчатку на ладони, поощрительно покачал головой, сказал по-хозяйски надо бы рашпилем, впрочем, я понятия не имел, что это за инструмент. Но так или иначе теперь я был вооружен. Я носил свинчатку в кармане, хотя драться не умел.
Между нашими домами и школой был глубокий и широкий овраг. Потом-то его засыпали, но той весной он к апрелю наполнился талой водой, и окрестные мальчишки наперебой строили плоты из досок, ящиков и даже целых бревен и устраивали морские бои, отпихивая неприятельские плав-средства длинными жердями. Я по мере сил участвовал в кораблестроительстве, и у нас с Филиппком, с которым мы все больше сближались на почве дворовых наклонностей, было вполне приличное судно, погружавшееся под нашим весом в воду лишь по щиколотку резиновых сапог. И вот однажды я стал свидетелем удивительной картины. В этот день ближе к закату на одном из берегов оврага, в котором я осваивал азы навигации, появился отряд вооруженных деревенских. Они целенаправленно шли в сторону Дружбы, так для краткости назывался бульвар, но это не была какая-то отдельная шайка малолеток, потому что когда голова отряда уже исчезла за краем оврага, по пологому склону молча шли все новые бойцы. Это была эпическая картина, напоминавшая сцены пугачевского бунта из известного фильма Капитанская дочка или, что ближе, из картины Щорс. Разве что у этой пешей армии не было лошадей. Конечно, это была дивизия оборванцев: кто в шапках-ушанках, кто в кепарях, кто в телогрейках, кто в пальто, кто в кирзовых или резиновых сапогах, а кто в китайских кедах, некоторые даже в валенках с галошами. Деревня идет, прошептал восхищенный Филиппок. Этот людской поток был так могуч, так целенаправлен, будто воодушевлен чьей-то очень сильной волей. Стихия этого движения заражала, и мы, захваченные ею, причалив свой плот и побросав свои жерди-шесты, тоже пошли, не зная, ни куда мы идем, ни на чьей мы стороне. В воздухе ощущалась горячка, глаза идущих были воспалены и мутны, возбуждение этой массы было неотразимо прекрасно. Мы шагали вместе со всеми, скользя и падая на развезенной многими парами ног мокрой глине, поднимались и опять шли.
Я не помню, как оказался в гуще боя. Задним числом выяснилось, что били раменских, однако как их было распознать в этой толпе – неизвестно. Мне кто-то сильно дал в ухо, и я, сжимая свою свинчатку в кулаке, тоже заехал кому-то по роже. Потом я еще несколько раз махнул рукой по воздуху и получил сильный удар по голове – наверное, крупной штакетиной. Вынес меня из боя Филиппок, но под моей шерстяной шапочкой даже крови не было, лишь набухала на затылке крепкая шишка. С кружащейся головой я позволил Филиппку завести меня под арку большого дома и вдруг понял, что передо мной стоит Филиппок-старший. А младший говорил ему, что Колька классно махался. То есть за проявленную воинскую доблесть я был представлен старшему по возрасту и, соответственно, по чину. Со мной пойдешь, с Рогачом познакомлю, сказал старший Филиппок. Это была высокая честь, поскольку Рогач был одним из лидеров местной городской группировки, которая, как оказалось, при моем посильном вкладе на этот раз рассеяла деревенских, с каковыми, впрочем, я и прибыл на место сечи.
Но мое посвящение в дворовые рыцари не состоялось, а закончилось постыдно. Мы действительно нашли Рогача в дальнем дворе. С Дружбы уже слышны были милицейские трели, какие-то фигуры обгоняли нас, на бегу утирая окровавленные носы, исчезали в потемках. Рогач стоял в окружении приближенных – это был приземистый парень с очень низким лбом и хмурым взглядом, настолько неприятным, что смотреть на него было тяжело. Вот, сказал Филиппок-старший и подтолкнул меня к вождю. Тот процедил этот, что ль, оглядел с ног до головы – я был польщен вниманием и смотрел ему прямо в лицо, глупо улыбаясь. Ни с то ни с сего он ударил меня коротко в глаз. Я упал, а когда очнулся, то никого вокруг не было, стояла холодная апрельская ночь, были звезды на небе, которые я мог разглядеть, впрочем, одним правым глазом. Я был весь мокрый, в глине, и туго работала голова. Я с трудом сообразил, в каком дворе я нахожусь, но все-таки скоро вышел на дорогу к дому. Меня не удивил удар Рогача, просто он показал Филиппку-старшему, кто есть кто на земле. А на меня скорее всего ему было наплевать. Я не был в обиде, я лишь понял, что, кажется, мне с ними не по пути. Себя мне не было жаль, мне не в чем было себя упрекнуть, сказал же Филиппок-младший, что я отважно махался. Но по дороге домой я выбросил свинчатку в канаву и больше никогда не носил при себе оружия.
Как кормить рыбок
Третью комнату в нашей новой квартире занимала семья механика университетской автобазы Михайлова, состоявшая из трех человек: глава семьи, собственно автомеханик Михайлов, его жена, больничная санитарка, и их сын, мой ровесник по имени Славик, которого во дворе за малый рост и сволочной характер звали Сявка. Отец Сявки был ростом едва с мышь, мать – еще меньше, маленький колобок со смешным носиком, переносица вровень с пухлыми щечками, и сам Сявка – мне по плечо, но у него уже торчали в углах губ темные пучки. Помимо того что мы были коммунальными соседями, ходили в один сортир и утром перед школой пили чай с бутербродами на одной кухне, нас сближали и общие обязанности, возложенные на нас родителями в порядке, видно, трудового воспитания. А именно: мы с Сявкой должны были по вечерам вместе протирать мокрой тряпкой линолеумный пол в коридоре и на кухне.
Ситуация, если глядеть на нее извне посторонним глазом, выглядела довольно комично. Расселены мы оказались так: в большой комнате с балконом, глядевшим на Ломоносовский проспект, жили бабушка, моя кроха-сестра и я. В дальней, самой маленькой комнате в квартире отец и мать. А в средней, соответственно, автомеханическое семейство. Мой отец в то время по вечерам писал докторскую диссертацию и именно тогда подбирался к теореме, которая позже получила его имя и вошла в курс статистической физики по всему миру. А за стенкой всякий вечер шел негромкий скандал по поводу того, что глава семьи в конце рабочего дня на своей автобазе опять распил поллитру на троих. Подчас, впрочем, скандал выплескивался и в коридор, в тех случаях, кажется, коли вдобавок к поллитре бывал раздавлен и прицеп, дополнительная четвертинка. Мирный маленький механик жену не бил, самого же его в случаях перебора отсылали с глаз – на кухню, где он, сидя на табурете в стоптанных тряпичных тапочках на босу ногу, хлебал кислый настой чайного гриба из трехлитровой банки, обвязанной по горлу грязной марлей, и мутным взглядом наблюдал жизнь рыб в своем аквариуме, освещенном специальной лампой. Аквариумные рыбы были страстью механика Михайлова, гриб – любимое растение его жены, которое она аккуратно каждый день подкармливала сахаром и спитым чаем. Это было слоистое и неряшливое, с растрепанными краями, в разбухших чаинках создание, похожее не медузу. Интересно, что и рыбки жили на кухонном столе, и гриб существовал на кухонном подоконнике, то есть семья автомеханика держала своих любимцев отчего-то именно в месте общего пользования, а не в своей комнате…
Не исключено, что в подобном принципе расселения сотрудников университета был некий просчитанный смысл: доцентов намеренно поселяли вместе со слесарями, что укрепляло принцип социального равенства трудящихся. Но в советской стране, где жизнь текла ни шатко ни валко и все делалось шаляй-валяй, столь остроумный, но несколько отвлеченный принцип вряд ли мог последовательно проводиться в жизнь. Скорее при выписывании ордеров никто толком не смотрел, кого с кем поселить, лишь бы отделаться и распихать, тем самым выполнив план по очередникам. Но если смотреть изнутри, на самом деле положение нашего семейства было довольно мучительным, тогда как приехавшие из раменского барака соседи, напротив, чувствовали себя, по-видимому, счастливыми.
Как я уже говорил, бабушка, состарившись, все больше и глубже затягивалась в прошлое, чем дальше шло время – тем во все более отдаленное, дореволюционное, и научилась отстраняться от получившейся, как настой из гриба, из этой революционной закваски булькающей вокруг жизни. В то же время моя трехлетняя сестра, разумеется, требовала внимания. Мать преподавала в своем институте, отец жил в мире формул и элементарных частиц и свет Божий видел согласно законам квантовой физики, а если приходилось отвлечься и очнуться, то искренне полагал, что перед членами своей семьи чист, сделав для них все, что мог. В этой ситуации мною, конечно, никто не занимался, разве что мать приносила из институтской библиотеки для меня книжки, сообразуясь со своим вкусом, и я взахлеб читал темно-зеленые тома с Крошкой Доррит и Домби и сыном, а еще знал стихи, что декламировали когда-то в компании студентов ИФЛИ, к которой матушка примыкала до замужества:
Гвозди бы делать из этих людей,
Крепче бы не было в мире гвоздей…
И еще что-то по Курсантскую венгерку, причем одна венгерка, толстенькая, веснушчатая и хохотушка, училась в моем классе, но отчего курсант-ская? Возможно, это было такое название, ну как шоколад гвардейский. Я спросил об этом бабушку, и она ответила – с моей точки зрения невпопад, что это какие-то глупости… танцы, что ли… И еще помню один воспитательный материнский порыв. Как-то она обнаружила тот факт, что на одной из открыток с репродукциями картин из коллекции Эрмитажа ню было мною аккуратно обведено по контуру дамских форм хорошо обслюнявленным химическим карандашом. Миссия моего начального сексуального просвещения легла отчего-то именно на мать – бабушка была не годна, отец предусмотрительно самоустранился. И я мог почерпнуть из этого урока, что дело не в том, что модели голые, а в том, что художник любуется красотой человеческого тела. Умный, я без смущения сказал, что, мол, тоже любуюсь, голые тетки на картинах действительно были хороши, в теле, особенно у Рубенса, и матери крыть было нечем, воспитательный порыв на этом и выветрился, хотя она осталась, кажется, при мнении, что сын растет у нее не без склонностей скорее к пороку, нежели к рисованию.
Денег у всех в стране тогда было мало, наша семья не была исключением, и под давлением матери отец еще и подрабатывал, взявшись за хозтему. Мне и сейчас трудно сказать, что такое это было, но что-то военное, секретное. Причем поскольку отец был беспартийным, то у него был неполный допуск, а у его менее одаренного коллеги Мякишева – полный, и на этой почве возникали недоразумения с оплатой, поскольку отцу приходилось работать под прикрытием Мякишева, но за двоих. Кроме того, отец написал еще и более или менее популярную книгу о квантовых генераторах, и помнится, я помогал ему вставлять формулы во второй и третий машинописные экземпляры книги, то есть старательно копировал интегралы, и получались у меня сущие каракули, контуры дамских телес выходили убедительнее.
Так и текла жизнь в нашей маленькой коммуналке, текла и мерцала, поспевая за жизнью вокруг. Мы с Сявкой были уж пятиклассники, воровали из кармана пальто его отца папиросы Север – мой отец не курил никогда, – их потом отбирал у нас Филиппок-старший в обмен на покровительство – как я уж говорил, довольно ненадежное. Мы и сами пробовали курить, блевали. На углу Университетского и Ленинского открыли магазин Кукуруза. Там продавали кукурузный напиток Чудесница, сделанную по американскому рецепту воздушную кукурузу, кукурузные хлопья глазированные, кукурузные конфеты в виде липких белых шершавых гусениц и кукурузу рассыпную в консервных банках. Если мы хорошо себя вели, то нам давали по гривеннику, мы покупали себе по пачке хлопьев и жевали, чувствуя счастье. В мае играли в футбол за домами. Я стоял на воротах. Как-то семиклассник Груздев из соседнего дома, игравший в нападении, снял майку после матча, показал безволосую грудь и спросил, болят ли у нас соски. У нас не болели. Он с гордостью сказал, что у него – болят…
Летом семья Михайловых собралась на море. В те ранние шестидесятые поездка к морю была знаком того, что жизнь состоялась и мы обязательно догоним Америку, если потерпеть еще чуть-чуть. Зачем недавним жителям барака надобно было ехать именно на море, а не на свежий воздух, пахнувший клевером, к деревенской родне в Рязанскую губернию – неизвестно, ведь это было и хлопотно, и дорого. Вообще говоря, это было почти так же нелепо, как если бы по весне автомеханическая семья отправлялась бы на воды. Мой отец, к примеру, море, не в смысле – водоем, а как тип отдыха, терпеть не мог и предпочитал как раз деревню. И я отчетливо представляю себе на морском побережье семью автомеханика Михайлова.
Вот идут они поутру на городской пляж: неважно, что похолодало и накрапывает дождь, ведь так или иначе необходимо оправдывать непомерные траты на железнодорожные билеты и на квартирную поденную плату – рубль с носу, считай, трешка в день улетела. Жена в большой соломенной шляпе с розовым бантом на тулье, с залепляющим ее несуществующий нос сырым обрывком газеты, катится на шаг впереди своего мужа-механика, который, с обвязанной носовым платком с узелками головой, несет позади нее клеенчатую хозяйственную сумку с принадлежностями. Сявка плетется позади отца, в каждой руке несет по резиновой ласте – вполне бесполезные для него приспособления, но мать говорит, что без ласт он не научится плавать. Часа три они томятся на пляже: кругленькая жена ворочается на жесткой гальке, беззвучно вздыхает механик, Сявка же бродит по кромке моря, бросая в воду камушки, которые не желают подпрыгивать на поверхности воды, как выходит у других мальчишек. Потом семья идет обедать в столовую самообслуживания, и мало кто помнит, что еще в начале тридцатых нарком пищевой промышленности Микоян во время своего визита в Америку подсмотрел этот принцип в нижнем Манхеттене в знаменитой закусочной Каца. Но, перед тем как самообслужиться, механику Михайлову позволена вольность, а именно – выпить граненый стакан сухого кислого вина, опустив в щель автомата-поилки пятнадцатикопеечную монету… Ранние шестидесятые вообще стали эпохой невиданного достатка, и даже малоквалифицированные рабочие получили свои мелкобуржуазные – мещанские, как тогда говорили, радости, правда в виде эрзаца. На помойку отправился бабушкин бидермайер, его заменила пластмассовая мебель из ГДР на гнутых дюралевых ножках. Пусть муку давали жильцам в жэках по талонам, но были в открытой продаже ветчина, сыры костромской и ярославский, ананасы, водка стоила дешево, в продаже появились невиданные прежде сигареты с фильтром и сигареты Друг с золотым ободком. Можно было записаться в очередь на машину, купить телевизор и ковер по спискам. Сшить костюм в ателье по госрасценкам. При этом – загадка души человеческой – про благодетеля Хрущева только ленивый не рассказывал анекдоты и в народе его не любили. Но это – отступление. Важно другое: на время морского вояжа соседей нашей семье было вменено в обязанность ухаживать за рыбками.
Рыбки – это вам не кошки, существа бесхитростные и покладистые, с понятным рационом питания. Рыбки пугливые, юркие, лупоглазые, склонны сожрать друг друга или на худой конец собственное потомство. Автомеханик объяснил моей матушке, вручая банку с сухим кормом, что у них хороший аппетит и потому всегда должна быть еда, но в меру, а что на ночь аквариум надо накрывать темной тряпкой – на кой черт, если и так темно? – и ни в коем случае нельзя перегревать. А вот здесь еще трубочка, иногда им надо подавать кислород. Наверное, моя мать была в панике, она боялась техники и ничего не понимала в ихтиологии, но и отказаться было немыслимо – такая пустяковая услуга входила в коммунальный политес, если вы хотели, как тогда говорили, чтобы с соседями были приличные отношения. Пока Михайловы загорали, моя матушка нервически то и дело бегала к этому самому аквариуму, без меры сорила туда корм, поправляла лампу нагрева, по ночам спохватывалась, что забыла накрыть этих михайловских рыб, бежала босиком из постели… Помнится, мой веселый папаша вовсю потешался над этой рыбной неврастенией своей жены. За завтраком он интересовался, хорошо ли ели ее подопечные. И качествен ли подогрев, не то они могут простудиться. Не выпрыгнул ли кто от жажды свободы за ночь на сушу. Он не знал еще, как дорого будет ему стоить это легкомыслие. Потому что к возвращению загорелого и несколько взвинченного долгим и нелегким отдыхом семейства Михайловых из Крыма – механик нес под мышкой полную банку гальки – рыбки в аквариуме естественным образом сдохли.
Только теперь стало ясно, как сдержанны были до сих пор эти люди, как деликатно они подавляли в себе классовое отвращение, сколько разного накопилось у них на душе. Жена кричала, намеренно не прикрывая дверь в свою комнату, что она знает – это бабка отравила рыб, потому что никогда не здоровается. Здесь, к слову сказать, жена автомеханика была отчасти права. Не в смысле бабушкиного рыбоборства, но в том, что бабушка, коли была надобность покинуть комнату, скользила по квартире неуклюжей тенью, пытаясь оставаться незамеченной, и прятала глаза. Они нас ненавидят, кричала Михайлова, они считают нас ниже себя – вот до каких глубин психологии может дойти в час несчастья набравшаяся сил за время отпуска простая русская женщина. Сам автомеханик стал больше пить, сидел всякий вечер на общей кухне перед пустым аквариумом, безысходно качая ногой в тапочке. Отец предлагал ему денег с целью приобретения новых экземпляров скалярий, цихлозом или принцесс Бурунди – механик обычно называл их бурбунди, но теперь лишь скорбно смотрел на соседа, молчал, крепче сжимал в зубах измусоленную папиросу. Он немо давал понять, сколь черство это предложение, потому что друзей ни за какие деньги не купить и старых уж не заменишь. Один лишь Сявка не поддавался семейному горю, подмигивал мне, коли ему удавалось слямзить у отца курева, но протирать совместно со мною пол ему было отныне запрещено, только по очереди. Поганенькая и прежде наша жизнь теперь превратилась в тоскливый вседневный ад.
И тогда стало ясно, сколь мудра была моя мать, заставляя отца не только витать в облаках теории, но и прозаически зарабатывать деньги на земле: из этих сбережений решено было купить Михайловым отдельную кооперативную квартиру с тем, чтобы освободить для нашей семьи третью комнату. Это не был простой план, но у отца имелся приятель на кафедре, активный человек по фамилии Филимонов, он три года работал в Афганистане, привез оттуда Волгу и являлся членом профкома факультета. При поддержке ректората, путем сложных комбинаций фамилия автослесаря Михайлова была внесена в кооперативные списки, причем дом-башня уже был возведен по соседству, буквально метрах в пятистах от нашего. План был пусть и дерзким, но довольно скоро оказался близок к исполнению.
Мы жили в предвкушении. Была уже распределена новая площадь, утверждена планировка. Было решено, что родители переместятся в михайловскую комнату, бабушка с Катькой – в маленькую, а я останусь в большой, которая в случае прихода гостей – прежде некуда было пригласить – будет служить и столовой. Подчас наша семья сладко фантазировала, что из мебели нужно будет прикупить, я настаивал на телевизоре. Дело казалось решенным, однако мои родители плохо знали неизъяснимую душу малых сих: семья автомеханика Михайлова наотрез отказалась переезжать.
Как ни странно, совершенно непреклонен оказался именно глава семьи – даром что подкаблучник. Его жена-колобок время от времени еще давала слабину, иногда в коридоре было слышно, как она увещевает мужа в их комнате жарким шепотом, что, мол, у нас ведь кухня будет своя. Но чаще она кричала в отворенную дверь они хотят избавиться от нас, и в этом была ее горькая правда. Но тысячу раз был прав и сам автомеханик, потому что он будто предчувствовал муки, на которые его обрекало грядущее новоселье. Скорее всего он боялся, как последней беды, остаться со своей семьей наедине, его страшило будущее: ведь он никогда не жил сам по себе, но только среди людей. Он еще больше затосковал, стал огрызаться даже на жену, та тоже сделалась нервной, подчас плакала, можно было решить, глядя со стороны, что эту семью постигло какое-то внезапное несчастье. Мои родители ничего не понимали, пытались обрисовать соседям все выгоды отдельного их от нас проживания, но механик, всегда бывший смирным, теперь научился хлопать дверью, даже матерился сквозь зубы, едва моя мать пыталась исполнить поручение отца поговори с ним ты, Света. Родители впадали в отчаяние от собственной беспомощности. Они ведь наверняка считали свой план справедливым и благородным, раз всем будет только лучше: и нам, и Михайловым, и даже государству, которому в этом случае не придется тратиться на улучшение жилищных условий своих граждан, все окупят квантовые генераторы.
И вот, видя полную растерянность моего отца, который пошел все-таки на вполне разорительные финансовые жертвы, чтобы выпутаться из квартирной ловушки, прощелыга Филимонов придумал совершенно иезуитский план. Он явился на университетскую автобазу и рассказал коллегам автомеханика Михайлова, что тот не желает ехать в отдельную квартиру. Коммунальная пролетарская общественность, для которой отдельная квартира была скорее мечтой, чем явью, была потрясена и возмущена. И, по-видимому, наш сосед был подвергнут столь суровому товарищескому остракизму, что буквально через неделю семья Михайловых уже паковала вещи. Супруга автомеханика, едва скарб был вынесен и погружен на машину, подогнанную с той же автобазы, вернулась на кухню, взяла банку с грибом и вышла, не прощаясь. Скорбный автомеханик, неся пустой аквариум, буркнул простите коли что не так и, никому не глядя в глаза, тоже исчез. Сявка же давно уж беззаботно крутился во дворе, не ведая еще, что преподнесет ему в скором времени суровая судьба.
Не знаю, как у моих родителей, но у меня от того весеннего дня осталось чувство вины, будто мы выгнали Михайловых на улицу из их теплого гнезда. Вины и пустоты,– так сиротски глядел опустевший кухонный подоконник без банки с грибом, так мрачен оказался голый, с серой грязью на линолеуме, угол из-под соседского кухонного стола, на котором когда-то стоял аквариум с юркими яркими рыбками… Это чувство осиротелости не обмануло меня. Дело в том, что история эта закончилась трагически: автомеханик Михайлов повесился уже через месяц жизни в своей новой однокомнатной квартире. Мне неизвестна судьба его родных, знаю лишь, что много позже Сявку забрали в армию, из которой он вернулся старшим сержантом с полноценными усами. А бывшая некогда соседской средняя комната со временем, после смерти бабушки, превратилась в отцовский кабинет…