роман
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 3, 2006
Часть первая
Хуже всех играл Пушкин. Просто занимал место на площадке, тормозил любую комбинацию. Это Аверкий настоял взять аникушинского, с отставленной в сторону рукой: дескать, легче будет на ладонь класть мяч и легче сбивать. Молодые настаивали на опекушинском московском, у которого для той же цели очень удобен был цилиндр. У аникушинского мяч сваливался, в конце пришлось укладывать на изгиб руки в локте. Без претензий стояли и знали свой маневр Кутузов и Барклай от Казанского собора. Державин, Шувалов и Потемкин с памятника Екатерине держались профессионалами, борозды не портили. Ломоносова решили взять бюст с того конца улицы Росси. Сама Екатерина оказалась чересчур громоздкой и обтекаемой, но ее все-таки поставили из-за скипетра и державы, чтобы обманывать противников, будто это мяч, в то время, как настоящий скрыто распасовывался по другой стороне. Кто был звездой, так это Суворов от Троицкого моста: мяч держался у него в нескольких местах, главным образом, из-за шпаги. И, разумеется, кентавры. Кентаврами звались всадники с царем: Медный и Прадеду Правнук.
Это со стороны сборной России. В сборной Запада лучшими были апостолы Петр и Павел от католического собора на Невском, 22 и клодтовская четверка с Аничкова моста. Согласились, что Екатерина и Барклай, как немка и шотландец, могли выходить поиграть и за Запад. Еще Аверкий определил к ним шахтера и колхозницу с крыши дома на углу Фонтанки и Невского. Он уверял, что шахтер – незаконнорожденный сын известного вельможи и гувернантки-француженки, а крестьянка – внебрачная дочь фабриканта-шведа и ткачихи. Мол, кому, как не ему, знать, когда сам их ставил, когда дом отстраивали (с уже приготовленной мемориальной доской “Здесь жил Белинский”) после войны на месте разбомбленного в блокаду?
От стаи из Летнего сада отказались сразу: лепить со слепков – интерес собачий. Играли по правилам, то есть по пять в команде, – для чего на основной в данный момент состав пришлепывались с помощью воска бумажные круги, красные для России, зеленые для Запада. Остальных с площадки на это время не убирали, слишком накладно было таскать гипсовые туши туда-сюда. Мяч находился в распоряжении команды, пока не задевал – по неловкости обслуживающих или отскочив от щита – игрока из команды противника. Щиты с кольцами приволокли со школьного двора. Как Аверкий ни убеждал, что потому они и лежали на земле позади стоящих, что были списаны, все знали, что на них должны заменить прежние, ветхие, и пребывали в восторге от дерзкой кражи.
Все происходило в мастерской Аверкия, на чердаке дома, выходившего на Желябова. Аверкий чердак надстроил, сделал стеклянную крышу. Площадь была немыслимая: тридцать на пятьдесят, по всему периметру дома. К турниру готовились два года, замысел был хозяина. Харитон и его троица включились в дело с пылом застоявшихся коней. Впятером – Аверкий во главе и на его средства, Харитон – ведущий исполнитель, парни как подмастерья – они сделали гипсовые копии, в одном масштабе, в человеческий рост. Оказалось, что это, а не сам баскетбол, для которого сыр-бор разжигался, и было главным развлечением. Игра тоже веселила, играли почти целый год, но редко, от случая к случаю, – в основном, когда являлись Каблуков и Бенедиктов, входившие в юношескую города. Они да трое харитоновских и были пятеркой, обслуживающей статуи: пасовали, ловили, кидали по кольцу. Мгновенно, без сожалений разворачивались на сто восемьдесят градусов, как только обслуживаемая команда теряла мяч. Харитон, сидя в ауте на крутящемся станке для лепки, выкрикивал, что они циники, что в них нет патриотизма, ни на грош спортивной злости. Аверкий защищал: но ведь и не космополиты, слава Богу. Отрокам было по пятнадцать–шестнадцать, десятый класс. С таким расчетом Аверкий и затевал: начал, когда те были в восьмом, на вырост во всех смыслах.
Сава Скляр.
Ваня Проклов.
Дима Висковатов.
Как написал про своих знакомых русский властитель умов прошлого века: запомните имена героев. Он их, правда, сплошь заглавными буквами, поскольку считал выдающейся честности и храбрости. Но и наши не совсем уж без качеств.
Это и были “харитоновские” – которых Харитон получил и вовсе десятилетними, в первый год, как война кончилась. Во Дворце пионеров открылся кружок живописи и ваяния, точнее, возобновился довоенный. Таким вещам тогда придавали большое значение: несмотря на блокаду, несмотря на разруху, да вот хотя бы на тот же дом, где жил Белинский, на той стороне Аничкова моста по диагонали, раскуроченный прямым попаданием до фундамента, несмотря на голь, бось и продуктовые карточки, “жизнь входит в свою колею”. На ваяние – по тем временам читай: лепку – записалось полтора десятка, среди них две девочки.
Руководитель, с орденом Красной Звезды на толстовке, жилистый и как будто постоянно готовый сделать резкое движение, в первых словах объявил: “Меня зовут Харитон. В расписании можете узнать фамилию. Но Харитон – это русское имя и еврейская фамилия. Физик такой есть – Харитон, чем-то важным занимается. Слово греческое – благодатный”. Велел взять по куску пластилина и скатать шар. “А теперь, – сказал, – каждый сделайте с ним что-нибудь, чтобы я понял, что это шар, а не ком круглый”.
Сава Скляр взял еще пластилина, свалял по-быстрому цилиндр и, как на пьедестальчик, положил на него свой шар. Думаешь, это теперь шар? сказал Харитон. Тот ответил: ну чучело шара. Не одно ли и то же?.. У него были черные жесткие волосы, низкий лоб, желтые зубы, блестели глаза. Ты не цыган? спросил Харитон… Я – Скляр… С вызовом.
Дима Висковатов порядочное время вертел шар по фанере на столе открытой ладонью: чем-то походило на гончарные дела. Потом пальцами тщательно замазывал оставшиеся морщинки и малейшие выпуклости. Потом легонько стукнул об фанерный лист в трех местах, на вид произвольно, и положил аккуратно: все три шлепка, едва заметные, размером с копейку, с той минуты, как внимательное вглядывание обнаруживало их, уже не уходили из поля зрения. Шар? спросил Харитон… Судя по нескольким признакам, да. По замыслу определенно шар… И улыбнулся – не обаяние проявляя, а вежливость. Он был худой, длинный, чуть не на голову выше остальных, с торчащими ушами и узкими кистями рук.
Ваня Проклов осмотрел свою штуку и не притронулся к ней. Ты чего, сказал Харитон, достиг совершенства?.. Какого еще совершенства? отбормотал Ваня нехотя и мрачно. Было бы ради чего стараться! Шар, он и есть шар… Настаиваешь? (сворачивая к шуточной интонации)… Ваня неприязненно – да ничего я не настаиваю: сказал – шар, значит – шар… Короткое, сбитое только из необходимых сегментов туловище, глазки, носик, губки, все маленькое – на несоразмерно большом лице.
Еще девочка одна сотворила нечто неожиданное. Она свой ком круглый стала приминать подушечками больших пальцев, со всех сторон, по всей поверхности, получилось как граненое. Как граненое, да? подсказал ей Харитон… Она тихим, чуть посвистывающим голосом отозвалась: как граненое – что?.. Вот и скажи, что… Меня зовут Мария… Вот, Маша, и скажи… Мария… Давай, Мария, поддернул он застревающий разговор. Граненое что?.. А что бывает граненое, кроме шара? Стакан? Пирамида? Видно же, что не стакан и не пирамида (она говорила, не поднимая, не опуская глаз, просто смотрела перед собой)… Кубик может быть граненый. Любой многогранник… Кубик и есть шар, – совсем тихим голосом, ему приходилось вслушиваться. – Тем более любой многогранник… Некрасивая девчонка, никакая, тощая, волосы, как у старушки. Он заглянул в список: “Твоя фамилия Шошина. Не Василья Кириллыча внучка?” – “Дочь. Шошина Мария Васильевна”.
“Ты с чего, Мария-дурия, взяла, что куб – шарик?” – опять враждебно скрежетнул Ваня. Харитон сказал: “Это с ходу не объяснишь. Был такой кубизм. Мы до него еще дойдем”. “И есть”, – закончила Мария на своих сусличьих частотах.
Сава Скляр объявил: “Проклов рубит сук генеалогического древа, на котором сидит”. Сава бросал такие штуки мимоходом, но при этом каждому, кто оказывался в поле его говорения, на полминуты уставлялся в глаза, как именинник: мол, слышал, как я сказал? классно? запомнил? А потом при случае повторял – как будто это универсальный афоризм или закон физики. Это когда они уже поступили в Академию художеств. Месяца через полтора после начала – после, точнее, двух первых недель освоения мастерских, аудиторий, коридоров, вестибюля и четырех следующих на картошке в совхозе под Мгой – всех как прорвало.
Главное оказалось – сказать. Сказанное кратко – начинало само себя уточнять, выправлять, разглаживать и неизбежно выливалось в красноречие. И первенство сразу захватил Сава. Слава говоруна шла за ним со школы. Но еще в конце десятого класса он позвончей, Ваня и Дима поглуше говорили, подражая Харитону, имитировали его тон, основательность и ироничность его суждений. Изредка перемежали их высказываниями – слово в слово – Аверкия, которые, казалось, подходили ко всему. И вдруг как договорились: зашлись вместе с остальными, как соловьи, про свое, но вот же, интересующее любого, с кем ни заговори, и это вещание, оповещение, просто трели, как мгновенно выяснилось, чуть ли не важнейшая компонента и твоего собственного, и всеобщего мироздания.
Сава выделялся уже в СХШ, средней художественной школе. Во-первых, он начал рано работать с камнем, находя объяснения, почему в конкретном случае гипс и глина не годятся. Любимый сюжет был – часть фигуры над плоскостью. Если угодно, человек за столом, человек на трибуне, над гробом, над бильярдом или: вошедший в воду – по пояс, по колени, по плечи. Абстрактная фигура и, само собой, плоскость. Учителя смотрели косо, но ведь стол, трибуна могли быть предназначенными хоть и для Ильича, а что черты не проработаны, так какой спрос со школьника, тем более что за лепку с модели у него пятерки. Да и Харитон, преподававший в школе и туда своих перетянувший, был неплохой защитой. А когда весной на ежегодный показ ученических работ спускался с небес Аверкий, народный художник СССР и прочая, и, задерживаясь у стендика Скляра, произносил шутливо что-нибудь вроде “степная каменная баба, поздний Микеланджело” и тыкал Саву под ребро, то получалось, что гордиться таким надо, а?
На выпускной выставке у него рядом с полуметровым из песчаника торсом под углом градусов в сорок пять к плоскости, уходящей от него вниз градусов на тридцать, стояло две отливки, чугунная и – совершенно немыслимо – из бронзы: ее распределяли на уровне Совета министров наравне с военными заказами. Раздобыл отец, известный в Ленинграде журналист, писавший о достижениях науки под руководством Партии. Обе были размером с миниатюрную керосиновую лампу и, пожалуй что, ее и изображали: лампу с едва намеченными женскими формами. Все вместе производило впечатление довольно яркое: скульптура каменная смотрелась как пасть, металлические – как готовые и отчасти даже желающие быть пожранными.
К тому времени он развился физически: росту был немного выше среднего, широкая грудная клетка, намечающийся крепкий живот, выпуклые ягодицы, ноги слегка враскорячку, а в пандан, как он выражался, к мясистым щекам и пышному рту спускалось с висков что-то похожее на бакенбарды. Эта внешность на фоне экспозиции или, наоборот, экспозиция на фоне внешности наводили на мысль, что соединились они только затем, чтобы, если какому зрителю ни с того ни с сего придет в голову вопрос: а не мужской ли это зев, нацеливающийся поглотить женскую материю? – подтвердить: именно мужской именно женскую.
Он и сам при случае это формулировал: неумело, не вполне понимая, о чем идет речь, по принципу “слышал звон”. Он почти все говорил “при случае”, он эти случаи и создавал. Редко когда по сути, напрямую о предложенном собеседниками предмете. Как правило же, подтягивал к линии разговора все, что приходило не столько даже на ум, сколько на язык. Утверждал, что это создание параллельной вселенной с великой целью: чтобы обе смотрелись друг в друга, выявляя таким образом истинность каждого своего элемента. И что чем больше будет в словах открыто нетайного, не предназначенного свыше быть и оставаться тайной, тем важней, полезней, необходимей это для сокровенного, предназначенного быть интимным. Для творчества. Для проникновенья в чужую душу. Для проникновенья в чужое тело – давая понять, что знает, о чем говорит, не понаслышке. Словом, нес околесицу, направленную, однако, скорее вверх, чем вниз. Что-то, что предположительно можно было услышать и от кого-то другого – хотя и не от каждого.
Например, про “это дело” он вдруг морозил такую чушь: о разнице в податливости брюнеток и рыжих, о сравнительной анатомии татарок и финок – смесь прочитанного на переменках в замусоленных машинописных листках, нарисованного в уборных, услышанного в поездах, воображенного под одеялом, – что всем становилось ясно, что врет, что девственник, что “живой не видал”. Но тут же мог продолжить, как однажды в восьмилетнем возрасте был взят мачехой в женскую баню и та попросила его попарить веником, внутри которого “случайно” застряла веточка душистого горошка, и, когда он побил ее по причинному месту, она забеременела и родила живого осьминожка – “понимаете, посередине между цветком и млекопитающим”, – после чего отец с ней немедленно развелся… Все хохотали и ради этого готовы были слушать подававшуюся всерьез дребедень об осаждавших его “сикухах”, в которых он великолепно разбирался, хотя и путал с “сиповками”.
Где-то в ноябре он оповестил весь собравшийся в большой аудитории курс о том, что у него два официально признанных государством дня рождения. Не в паспорте обозначенная для отвода глаз дата, а двадцать третье июня и двадцать третье декабря – дни летнего и зимнего солнцестояния. Ибо “скляр” по-гречески значит “солнце”: их семья ведет свой род непосредственно от бога Солнца. Это зафиксировано в самых древних папирусах, подтверждено надписью, выбитой под основанием всех тридцати двух колонн храма в Афинах, признано новейшим греческим правительством в середине девятнадцатого века и тогда же принято Россией на уровне государя-императора. И он, Сава Скляр, будет принимать поздравления от тех, кто пожелает его приветствовать, оба дня, летом и зимой. Это заявление он сделал перед лекцией по марксизму-ленинизму. Делать не собирался, но преподаватель задерживался, и Сава вылез на кафедру.
Ваня Проклов с места крикнул, что “солнце” по-гречески гелио-как-то, потому что бог солнца – Гелиос. Сава назвал его мудофеем, объяснив, что так в Греции называли ораторов из толпы. Что же касается скляра, то это понятие из архаического словаря, супердревнеэллинского. До-гомеровского. “Гомер тоже, как ты, хлюпал: гелиос, гелиос – а до скляра не допер”. И вот тут-то во всеуслышанье и обличил Ваню в том, что он рубит сук, на котором генеалогически сидит. На этих словах вошел лектор, похвалил, не поинтересовавшись, о чем речь, Скляра за активность и покатил неизвестно к чьим воротам пушбол передового учения.
На перемене Ваня в окружении болельщиков потребовал раскрыть смысл сказанного. Скляр охотно набрал воздух в легкие и так же охотно пошел-поехал его выдыхать: “Во-первых, ты режешь по дереву, так? Материал откуда-то надо брать? Вот и приходится рубить какую ни попало сучару. Согласись, Проклов. А во-вторых, Проклов, ты обрубаешь свою генеалогию на себе. Никого не было, ни папи ни мами, ни хвостатого Прокла, зачинателя рода, а вскочил на голом месте Ваня и давай ваянить. Ты бы ведь, признайся, всех своих предков, будь твоя воля, перестрелял! Признайся-признайся”. Ваня, Скляру по плечо, крепыш без шеи, за что ходил под кличкой “конек-горбунок”, ткнул было противника в грудь, но получил в ответ и сказал: сам ты мудофей моржовый. На чем и разошлись, в целом мирно.
В горстке скляровых фраз, по первому впечатлению, пустоватых, на публику, фанфаронских и ернических, заключался вполне конкретный смысл. Можно даже сказать, что они сообщали о Ване самое существенное, то, чего он вовсе не хотел делать общим достоянием, однако сообщали деликатно. С отцом и матерью он жил в подвале конторы “Заготзерно”, занимавшей второй и третий этаж чьего-то бывшего особняка. Комнатка, кухонька без окна. Мать работала в конторе уборщицей. На ее зарплату и на выручку, которую получала от продажи на Сенном рынке Ваниной выпилки по дереву, непонятно как жила семья. Отец занимался пьянством, как на службу ходил: вынужденно, вымученно, ни для кого не замечаемо, без выходных, без праздников. Просил на улице двадцать копеек, получал три или пятак. Что-то даже перепадало чудесным образом от жены. Время от времени он показывал ей кулак, бессильно и безнадежно: она была раза в два его тяжелее. Эту генеалогию Ваня и взял за цель обрубить – и обрубал, всячески демонстрируя, что он сам по себе, ниоткуда, просто Проклов, может, и не первый, но точно не второй и так далее.
Хотя отец ни разу реально не поднял на жену руку, Ваня однажды наставил на него вырезанный из чурбачка и покрашенный шаровой краской пистолет с выжженным раскаленной отверткой дулом и сказал: “Еще раз мать тронешь, убью”, – дословную реплику из радиопостановки о коллективизации и раскулачивании. Так что и мечтаемый расстрел родни оказывался не совсем выдумкой. Единственный материал, который он признавал, действительно, был дерево. Интуицию, которая подсказывала, где, как, с каким усилием тесать, Харитон называл талантом, иногда вдохновением. Мать не без благоговения выговаривала: дар божий. Ваня на эти слова не покупался и шел стамеской по поверхности и вглубь, по и против волокон, как будто вытесывал кем-то заказанное, зачем-то нужное: петуха на крышу, статую на нос корабля. Только не петуха, не деву, а голову змеи, заткнутую проглачиваемой мышью, выставленный локоть, защищаюший от удара скулу. Он знал, что это умеет, и никогда не пробовал сделать, чего не умел. Выпиливал же и вырезал походя, без слов бросал перед матерью и, враждебно глядя мимо нее, давал понять, чтобы и она рта не открывала.
Сава к концу первого семестра обратил внимание, что говорит он, сколько хочет, и, как правило, в ударе и пользуется несомненным успехом, но происходит это не в Академии, а в Электротехническом под лестницей и в Технологическом под часами. В Академии, понял он, говорение не в чести: художнички косноязычны, на речи скупы; больше на пальцах и матком; мрачно и набычась. ЛЭТИ началось с того, что он пришел туда навестить Каблукова. Встретились они год назад в Пушкине на платформе: тот там жил, а он с классом приехал изучать парковую скульптуру. Перекинулись без надобности парой фраз – и пошло. Каблуков играл в баскетбол и познакомил его с еще одним фитилем, Бенедиктовым, из Технологического. С Каблуковым разговаривать было легко: он больше помалкивал, но, когда вступал, высказывался по делу и свободно. Он что-то понимал про кино и был уверен, что станет сценаристом. Бенедиктов вообще не разжимал губ. Каблуков говорил: с ним даже баскетбольный мяч соскучится. Сава кричал: ты же диктов! Диктор! Бене – хороший диктор: говори давай!.. Говорили другие, ему по подмышки.
Через три года, в дни венгерской революции, газеты и радио только и рассказывали, что ее заварили студенты: сами разговорились и разговорили всю нацию. Сава тогда вспомнил, как его в начале начал, с первых академических недель, несло, и подумал, что по манере это была типичная студенческая болтовня. То, что произносится потому, что произносящий – студент. Сказал и понял, что хорошо.
А лет через двадцать, в свой “период рыл” – вытесывания и отливки огромных носов, ушей, подбородков, – он вспомнил Бенедиктова – да чего “вспомнил”? – с Венгрии и захотел бы, не забыл – и вырубил из желтоватого мрамора сомкнутые накрепко губы. Во всю плиту, а блок был полтораста-на-сорок-на-тридцать. Назвал их “Безмолвие народа”, за что подвергся разносу в ЛОСХе и снискал славу у интеллигенции и на Западе.
– Невероятная вещь выяснилась, – говорил Сава Диме Висковатову. Стояли у Невы, под сфинксом, курили на морозце. – Моя настоящая фамилия – Брэм. У отца был до войны ближайший друг, немец Поволжья, Зигмунд Брэм. И они с моей матерью – того, впали в грех сладострастья. Я к ней приступил недвусмысленно: было?! Она: поди прочь, скотина. Невооруженным глазом видно: запирается. Но ведь знала, говорю, лично – а? знала?! Не отступаю: когда?!.. У пруда… Не даю отшутиться: предъявляю хронометраж, сроки. Все совпадает. Отец – то есть формальный – уехал на озеро Хасан, дать отпор японским белобандитам, а через девять месяцев Скляр Савелий – пожалуйста: является в юдоль скорбей. Я-то всё думал: почему он мать бросил? Как Гитлер напал, как немцев в Казахстан свезли, она, ясно, не выдержала, призналась. Чувство, то-сё. У него глаза и открылись.
– Ты тогда насчет Вани важную вещь зацепил, – сказал Дима как бы и в ответ ни к селу, ни к городу. – Насчет родственных связей. В самом деле: на каком этапе их отсекать? Вообще все связи: с предками, с кругом, друзьями, образом жизни. С тем, что навязано обстоятельствами, передано из прошлого. С кого начинать обрывать? С дедушки-бабушки? С царского строя? С “Мира искусств”? На обрыве, максимально близком к себе самим, выскочили вперед авангардисты. Но их связь с академиками так и осталась на них болтаться, как оборванные тесемки. Я понимаю, например, какой-нибудь маг. Чем он связан с мамой-папой? С буржуазным строем? Хорошо: не с ними, так с колдунами-наставниками, с иерархией ведьмаков. Или оборотни! Вроде уж вовсе сами по себе, а и над ними кто-то, надо думать, ворожил, кто-то кровь перемешивал. Даже у привидений есть история.
– И вот я думаю, – продолжил Сава как ни в чем не бывало, – заводить дело? Менять фамилию, отчество, паспорт? Потому что с какой стати жить не тем, кто ты есть?
– А мы, с какого они болота, знать не хотим. Нам нужны они пер се, какие есть. Какое мне, например, дело, кто твоя мать? Или отец?
– А собственные? Интересно знать? Или никакие не годятся?
– Моя мать – фотограф. А отец уехал в экспедицию искать тунгусский метеорит и там пропал.
– А я от своего отца слышал, что твой уехал в район тунгусского метеорита в столыпинском вагоне.
Дима, на вид такая же глиста, как в детстве, но от работы с глиной сделавшийся прочно жилистым, – плечом Скляру в спину, рукой за лацкан пальтеца – толкнул-рванул, ссадил – шлепнул его с гранитной площадки в ледяную воду. За тот же лацкан и за воротник карабкающегося обратно выволок, и бегом оба в здание – и в пустую аудиторию. Встречным: у кого бутылка есть? – тащите из мастерской рабочую хламиду! – поскользнулся человек.
Через полчаса, уже у хода на чердак, в темноте, уже вдвоем, уже из другой бутылки отпивая, говорили тихо:
– Никакой ты, Сава, не Брэм, не физдипи.
– Клянусь, Брэм! Не от Альфреда-Эдмунда, а от Христиана-Людвига. Альфред-Эдмунд с графом Валленбергом посетили Туркестан и Сибирь. Следов, однако, не найдено.
– Вальдбургом. Ты забыл, ты у меня этот том брал.
– А Христиан-Людвиг был пастор. Вот от него я и Брэм!
– От него Брэм именно Альфред-Эдмунд. Естествоиспытатель.
– А я, значит, нет? – Сава обиделся. – Именно с чего же на Брэма набредать в поисках предков?
– Ты, Сава, забыл. Нам позавчера у Брэма велели выбрать животное. Модель для лепки по рисунку. В чем Ваня с его мышезмеями абсолютный чемпион. И ты у меня взял книжку.
– Дима, ты гиппопотам и начетчик. По-японски – мудофей. Вы с Ваней – два мудофея. С вами даже баскетбольный мяч соскучится. Вот у вас и предков нет.
– У меня есть.
– Это по-твоему.
– У меня были Висковатый Иван Михалыч и Висковатый Иван Михалыч, родные братья. Только один в Предтечу крещен, а другой в апостола.
– Дивны дела твои, господи!
– Оба дьяки. Одного Грозный казнил: сносился-де с Сигизмундом, писал султану, крымского хана звал. Тебе, говорил, Новгород, а вам Казань-Астрахань на выбор.
– А у меня Брэм!
– Пращур кричал: “Наглые клеветы!”
– Не помогло.
– Не помогло.
– А у меня Брэм, – сказал Сава еще раз, без уверенности.
– Брехм. По-немецки пишется брехм.
– А второй Иван Михалыч?
– Продолжатель рода.
– А третий?
– А третий – Степан Иваныч. Пьесы сочинял. Не далее как сто пятьдесят лет назад.
– И он что?
– Однажды ушел из дому и пропал. Оставил книгу стихов. “И моя лира” название.
– Вот с ним я твоего отца и спутал.
– Вот с ним и спутал.
– А у Вани предков не было. Ни одного.
– Если бы, Сава, Семирадские победили, сколь бы недосягаемо великолепны были Малевичи! Но победили Малевичи – и уничтожают то, над чем им определено возвышаться.
– “Черный квадрат” – это “Броненосец “Потемкин””. Мне цыганка открыла. Броненосцу чего больше всего желаешь? Чтоб поскорей утонул. И тут. Больше не могу. Я гениальностью черноквадратной упивался и больше не могу. Я сам гений. “Скляр” на египетском и значит “че-ерный-че-ерный квадрат – оддай мою руку!”.
– Красотой тут, да, не упьешься. Поскольку красота, Скляр, заменена не красотой уродства, а уродством как таковым, пер се.
– Воистину персе. А у Марии есть предки?
– Все, какие есть на свете предки, – ее. – Дима отхлебнул из горлышка. – И ни слова о Марии!
– Клянусь! – сказал Сава и тоже отхлебнул. – Клянусь Брэмом!
– Если Брэмом, то только пер се. Ибо Хасан, Сава, был в тридцать восьмом, а ты родился в тридцать пятом.
И река уже была, и алкоголь после нее.
После пятого класса всех своих, двенадцатилетних, пристроил Харитон на “практику”. Был летний лагерь СХШ в Луге, для старшеклассников, ну и этих полдюжины он туда подкинул. Сосновый лес, река, классический пейзаж, некие дали, молоко.
В речной излуке образовалось мелководье с песчаным дном, и там разрешили им купаться под наблюдением кого-нибудь из преподавателей. Ветром и течением сносило в это место по немного лесного чистого сора, цветочной пыльцы с луга и с сосен, когда зацветали, пыли с проселка, человеческого мусора. Поверхность этой пленочкой подергивало, вода теряла блеск, заводь выглядела как слегка небритая. Дети по ней бродили, кто по колено, кто по пояс, плюхались, затевали брызгаться.
В тот день все, как в одно мгновение, увидели дрейфующую к ним стоймя бутылку ноль-семьдесят пять, черного стекла, с белым колпачком на горлышке. Вместе к ней бросились, вместе, как показалось, и подняли, во всяком случае, все разом увидели внутри сложенный лист бумаги. Колпачок оказался парафиновым – оглянулись: Харитон, чья очередь была их пасти, стоял на обрыве метрах в десяти над ними, метрах в сорока вверх по течению, махал рукой перед физручкой, та, видать, смеялась, – решили открыть, не спрашиваясь, и тем довели дело до последней таинственности. Были Сава, Дима, Ваня, Мария, они с Дворца пионеров сбились в постоянную компанию, Лиза Нигматулина – вторая девочка из пришедших тогда в кружок, и еще один мальчишка, гнувший из проволоки занятные фигуры и запутанные композиции. Он после первых же прочитанных слов захохотал бешено, явно искусственно, и ушел опять шлендать по воде. Лиза, лепившая из глины и вырезавшая из дерева жаб, к Ване еще с кружка пристала и всему подражала.
Письмо в бутылке! От него – даже называющегося “объяснительная записка” – можно было ждать чего угодно: непонятного языка, древности, скрытого преступления, естественно, указания на клад, наконец, розыгрыша. Записаны были обе стороны двойного листа из тетради в клетку, густо, меленьким почерком, на каждой горизонтали. Разочарование от начальных строчек тотчас погасила неожиданность – содержания, изложения, самого предмета, личности писавшего. Писавшей. Будоражащий эффект производило мерцание слов, по смыслу почти всем понятных, но употребленных в не до конца доступном значении, так что непонятные мало чем от них отличались. И как будто так и было надо: не до конца понимать.
Когда дочитали, были смущены. Оба желания, свойственные отрочеству: видеть всё более серьезным и видеть всё более смешным, – поддержки от письма не получили. Ваня над несколькими местами по ходу чтения похихикал – и по окончании для порядка. Лиза повторила, тоже коротенько. Но и это вышло жалко, и попытка высокопарного Савиного вывода, уткнувшегося в совершенно невнятные слова. Письмо всех сбило с толку, главные чувства были: неловкость, тревога, испуг. Как будто узнали, причем отчасти подглядев, что для них не предназначалось. Впоследствии не могли вспомнить, кто именно читал: каждому казалось, что не он, и одновременно – что все.
Харитону решили не показывать, но вечером Мария сказала, что отнесет спросить некоторые непонятные слова. Сава и Дима сразу присоединились, сказали, что и сами весь день собирались. Дима объяснил, что чувствует, что в письме есть такое, что может оказаться важным, когда это прочтут взрослые. Сава, чтобы не отстать, принялся настаивать, будто сам уже догадался, что это, и хочет получить от Харитона подтверждение. Ваня фыркнул, что и думать про бутылку забыл. Помните два барака за колючей проволокой? Когда в поход вверх по реке ходили. Больница для психических, еще пение слышали. Ненормальная какая-то написала, и кто купился – тоже ненормальный.
Харитон, читая, в самом начале усмехнулся, но чем дальше, тем больше волновался, насупливался и мрачнел. Прочитав, сказал, что думает, что может объяснить, но себе. А им еще лет пять, а может, и дольше, нет. Вернее, что если сами тогда или когда-нибудь не поймут, то и он не объяснит. Что стихи, которые в письме, он тоже знает и, когда вернутся в город, как-нибудь им прочтет. Церера значит то-то, а нахтигаль – вот это. Ницше был такой пророк, и поэт, страшноватый. Все пророки и поэты страшноватые. Пилат был… Сказать – легко, но рассказывать надо долго. Надо кой-что прочесть, и хотя понятное, но если так прочесть, как всё читаем, “Судьбу барабанщика” и “Три мушкетера”, то получится просто сказка, и не очень интересная. Скучнее “Барабанщика” и “Мушкетеров”. Пилад – другое дело, Пилад и Орест были два другана в древней Греции. Но зачем поэт его в стихи вставил, все равно сейчас им не открыть. Письмо такое, что прежде надо понять, о чем оно, тогда и незнакомые слова раскусятся, как орешки. Потому что тут – драма.
Назавтра он подошел к ним веселый, сказал, что ночью думал и утром решил, что, наверно, это только так написано, а на самом деле все, может быть, в порядке и обернется хорошо. Ничем. Хорошо, чтобы обернулось ничем. Но через три дня на реке появилась лодка с несколькими людьми, включая водолаза. Она часто бросала якорь: простой камень на веревке. По берегу наравне с ней шел милиционер и еще один человек. Милиционер отгонял толпившихся ребят из лагеря и местных, но, хотя лодка держалась по большей части у другого берега, там, где омуты, все было видно или легко угадать. Скоро видеть и угадывать стало нечего: водолаз нырял, всплывал, камень поднимали, отплывали, действие повторялось. Пока вдруг не засуетились по-особенному. Одновременно наступила полная тишина. Водолаз появился, что-то таща, в ту же секунду в лодке раздался истошный женский крик – и оборвался, словно кричавшей заткнули рот. Подняли то, что было у водолаза, потом его, оглянулись. Человек, шедший с милиционером, махнул рукой. Лодка на веслах двинулась в ту сторону, откуда пришла, метров через сто пристала, подхватила этих двоих и исчезла за поворотом. Полдня потом все рассказывали друг другу, что досконально разглядели утопленника, это была женщина в длинном белом платье. Женщина голая. Мужчина в белых кальсонах. Один говорил, что белый теленок.
Харитон отнес письмо “куда надо” – так он, вернувшись, сказал. Ушел сразу после случившегося, вернулся на следующий день. Детей предупредил, что может приехать и их расспрашивать следователь. Чтобы говорили, что знают, ничего не придумывали и не скрывали. Как бы между делом прибавил, что интересовались, где бутылка, и он сказал, что утонула. Дети возразили: нет, она у вас осталась. Разговор происходил в его комнате, Сава брякнул: вот она – и вынул из-за шкафа. Харитон рассмеялся – Дима и Мария потом признались друг другу, что почувствовали, что нарочно и фальшиво. Рассмеялся и говорит: “Это из-под портвейна бутылка. Я наклейку смыл, хотел молоко в нее брать… Но раз так (а что “раз так”? – тогда же перекинулись между собой вопросом мальчик и девочка), то хотелось бы этому вместилищу судьбы, сокровищу чьей-то реальной, ирреальной и сюрреальной жизни (в таких именно словах сказал, неведомых, но чарующих загадочностью), этой, короче говоря, бутылке – дать дальнейший, подобающий сыгранной ею роли ход. Мы не знаем правды, но знаем, что она возвышенная. Мы не знаем, что точно случилось, но знаем, что значительное. А что на свете возвышеннее и значительнее вина? В нем правда, в нем все тайны, в нем любая драма. Бутыль, у меня нет сомнений, начала вином, пусть им и кончит. Вечером после ужина прошу ко мне”.
Еще не кончились белые ночи, и “Опель-капитан”, вставший у дверей дома для преподавателей, сверкал на солнце. Аверкий сидел за столом и, когда пятеро вступили с робкой торжественностью в комнату, отложил исписанные листы. Открыл портфель и достал из нее бутылку с этикеткой “кагор”. Харитон сказал: “Видите? Такая же”. (Не такая, не такая, ничего общего, обыкновенный магазинный цилиндр с горлышком.) Облупил сургуч, открыл штопором перочинного ножа и перелил в ту. Поставил эмалированные столовские кружки, две наполнил до половины, в остальные плеснул по чуть-чуть на дно.
“Если Харитон переписал точно, – заговорил Аверкий, – то содержимое сосуда, – он щелкнул ногтем по стеклу, – было праздничность и скорбь. Ничего другого не чувствовал, пока читал, ничего другого не испытываю сейчас. Два этих переживания – или качества, или состояния, называйте, как хотите, – свойственны похоронам. И смерть сопутствовала написанному. Они же присущи трагедии – и нас всех обдало ее дыханием. Но они же заключены в винопитии. Выпьем по глотку и к его жару и вкусу приплавим событие на всю оставшуюся каждому из нас жизнь”. Аверкий и Харитон медленно, дети неумело, одновременно боязливо и вызывающе, втянули в себя жидкость – Ваня вытер губы тыльной стороной ладони.
Минуту – или больше: три, пять – посидели молча, потом Сава произнес, решительно и так, точно кому-то давал отпор: “Иначе быть не могло! Это самое и несла бутылка, когда мы ее увидели!” Затем неуверенно, словно нащупывая мысль: “Надо бы ее вырубить. Из, например, черного гранита. Или отлить. – Он повернулся к Харитону: – Может, вы? – К Аверкию: – Или вы?.. Или я?”
Богу,
2-й его ипостаси,
сыну марии
от хлебниковой кати,
1924 года рождения,
учительницы языка и литературы
2-й неполной средней школы
города луги
Объяснительная записка
Иисус,
прошедший через мир, крест, смерть, славу – и мышцу моего сердца!
Как ты знаешь, 7-й класс писал сочинение на тему “кем я хочу стать”. Дояркой. Носильщиком. Красноармейцем. Ничтожество, низменность, ходульность их целей и представлений привели меня к суду над собственным настоящим и вырисовывающимся из него будущим.
Как ты знаешь, во время оккупации в меня был влюблен немецкий лейтенант, переводчик из штаба. Поэт сказал:
Я вспоминаю немца-офицера,
И за эфес его цеплялись розы,
И на губах его была церера.
Это про меня. Он был дворянин и идеалист. Я никогда не слышала столь возвышенных мыслей в столь возвышенном выражении.
Одна из них была, что он никогда не слышал столь возвышенных мыслей в столь возвышенном выражении, как у меня. Я так не считала. Я говорила, что думала, а думать так обеспечивало его присутствие.
Шаг за шагом, на которые, беседуя, последовательно один подвигал другого, мы пришли к ясной, отменяющей все сомнения формуле жизни. Жить – значит нарушать правила, по которым живет вселенная. Условилась жить. Приняла как неопровергаемые условия проживания на свете.
Из чего следовало, что, выполняя эти правила, жители вселенной обязаны копировать друг друга. Из чего опять же следовало, что ни один из них не живет, а имитирует жизнь, как доведенная до почти человеческого образа театральная марионетка.
Как ты знаешь, он предложил вступить нам в связь. Я была не против, но, прежде чем ответить, проверила движущие нами мотивы. Главные были – желание удовольствия, входившее в правила вселенной, и переход с той позиции, на которой мы оказались, к следующей, также вытекающей из этих правил.
Я отказалась. Я напомнила ему, что живешь, делая только то, что нельзя, и никогда не делая того, что можно. Ты это знаешь: так жила ева, так жил адам.
Он сказал: ты ницшеанка. Он спросил: чего же нам нельзя делать, если ты считаешь, что это можно? Я сказала: это можно потому, что нам ничто не мешает быть мужем и женой, а мужу и жене это даже не обсуждается, что можно. А убивать, грабить, забывать всё, что дорого, и тех, кто дорог, предавать, мучить и всё остальное, что правила запрещают, – нельзя.
У него был патефон и пластинки. Русские тоже. На одной голос, напевавший под рояль, тянул, как пчела: “Мы пригласили тишину – на наш последний ужин”. Мраморную тишину склепа, сказала я моему лейтенанту. Тяжелую, как бабища. Непроницаемую, как кладбищенское облако.
Он написал мне письмо, что предпринимает напрашивающийся шаг. Что это не имеет ни малейшего отношения к безвыходности, а только к тому, что он не в силах быть вполне ницшеанцем. Хочет через этот поступок стать им в той мере, на какую способен. И это одно уже дает ему чувство отрады. И застрелился.
И при том, что никакая я не ницшеанка, и при том, что одиночество угнетает меня, и при том, что привязалась, через меня тоже словно бы прошла волна минутного удовлетворения. Война. Стреляют. Погибают. И вот такой самостоятельный, независимый ни от чего – даже не акт – жест! Полнота личного достоинства!
Но он стал являться. Ты, может быть, про это знаешь. После дня победы. Непохожий на себя. Железный, как тевтонский рыцарь, и произносил из-под забрала, но как будто шутя: “Дон жуан, ты звал меня на ужин. Я пришел, а ты – готов?” Одно и то же двустишие поэта, каждый раз. И я знала, что должна ответить: “Что теперь твоя постылая свобода, страх познавший дон жуан?”. Он – пароль, я – отзыв. Тогда нам становилось легко и уютно.
Потому что я была донна анна, но в камзоле, ботфортах, при шпаге. А это и есть дон жуан, неважно, какого пола. Страха не чувствовала: ну звал на ужин, ну не звал – отвали, как говорят мои семиклассники. Но что-то колыхалось в отдалении – кладбищенское облако с формами огромной бабищи, на глазах темнеющее. Методом исключения – страх.
Тем более что на переднем плане был склеп – мой, донны анны. Я сидела за его решеткой, в складках каменной ткани, лицо невидимо под капюшоном, над разбитой урной. И вот тут – да, словами стихов:
Я чувствовала смутный страх
Пред этой девушкой воспетой.
Смутный – значит, и приятный тоже. А тот, облаком – угрожающий, но вовсе не леденящий, не обессиливающий, не удушающий. Я продолжала понимать, что значит у поэта “страх познавший дон жуан”, но когда являлся мой командор, это было только слово. Направление звука, пусть и в сторону опасности.
Вот почему я не каюсь. И не исповедуюсь. Здесь, в этом письме, – и вообще. Хотя по правилам – самое время, как ты знаешь. Я просто хочу, чтобы ты видел, что про меня мы знаем одинаково. Я тоже бутылка, с вырванной из твоей книги страницей внутри, запечатанная не распечатанной никем девственностью, темная, но прозрачная. Пуская эту, я выбиваю себе у тебя право отправиться вслед. Так я думаю.
И, встретившись в месте назначения втроем: ты, я и она, – мы должны исключить возможность забвения. Поэтому посылаю вопросы – свод билетов, которые будут на экзамене. Она их доставит, а тебе или мне там на них отвечать, всё равно.
Куда подевались мой папа-счетовод и мама-портниха?
Куда подевался боженька: не ты, прошедший через мышцу моего сердца, крест и славу, а папенькин-маменькин, и я между ними, распятая, одна ладонь вбок-вверх к ней, другая вбок-вверх к нему, – тот, которого семилетняя, с пионеротрядом имени жанны д’арк выбрасывала я из церкви?
Кого благодарить за песню “руку дружбы подали, повели в забой”, которую с тринадцати лет пела на плацу перед детдомом и напеваю про себя до сих пор как любимую?
Почему они всё вызывают меня и вызывают? Ты знаешь, кто. Я всё им сказала: лейтенант, дворянин, идеалист. Читал ницше, крутил патефон. Пал смертью самых храбрых на поле самой безнадежной битвы.
Почему слова поэтов такие красивые, что даже когда читаешь оглавление по первым строчкам, вдох всё быстрей и глубже и перехватывает горло?
Всё, всего пять вопросов. Если честно, мне все-таки хочется, чтобы на них ответил ты. “Бог нахтигаль, дай мне судьбу пилада иль вырви мне язык, он мне не нужен”, – договорился поэт, поначалу помнивший лишь эфес и розу. Я думаю – пилата. Пилата – правильней. Его подставили под удар. Но сам он хотел только услышать твои ответы на его вопросы.
До встречи. Завтра поплывет офелия наперегонки с цветами.
Катерина
Харитон был подавлен. Никакой Кати Хлебниковой он не знал, что называется, слыхом не слыхивал. А ощущение подсасывало, что замешан. Мутило, зудило. Что он – не просто оставшийся жить, когда ее не стало (если это ее не стало), но занимающий в жизни место, которое занимал, в достаточной степени удовлетворенный им, веселый, достаточно молодой, хотя на шесть лет и старше ее, – виноват в случившемся. Именно потому, что не знал – не слыхивал. Это уже был абсурд. Конечно, и парадокс, но абсурд сильнее. Так что нужно было сбросить с себя эту логику галиматьи, как паутину, которую, сунувшись в чулан, не заметил и всей физиономией врезался. Не принимать же паутину за специально для тебя, тобой, из твоей темноты, из-за твоей неряшливости приготовленную, хотя бы чулан и был твой собственный. Не выдавать же ее себе самому за вуаль, паранджу, накомарник, карнавальную маску. Просто стряхнуть, передернув шеей, а затем, для окончательности, с рук.
Так он обычно и делал. Почему и оставался всегда жизнерадостным. В 1998 году журнал “Торс”, бывший “Лепка и ваяние”, попросил Висковатова дать интервью. Восьмидесятилетие Харитона и пятидесятилетие прихода к нему мальчиком в кружок Дворца пионеров. Висковатов поправил: пятидесяти двух – а интервью надо брать у самого, благо еще жив-здоров. Если хотите, могу сам и взять. Созвонившись и договорившись, стал набрасывать план и первым пунктом поставил “жизнерадостность, врожденная и натренированная”.
Харитон сказал: “Буду говорить, что и как хочу. То есть что и как могу, чтобы было как можно ближе к тому, что и как хочу. Например, вот это про хочу и могу – уже интервью, не выбрасывай”. Что получилось, нефтянику, на чьи деньги журнал выходил, не понравилось. Сказал: я государственник, хер его знает, что это значит; и консерватор, пусть это и ни хера не значит; а дед несет анархию и либеральную шизню… Главный редактор, наоборот, пришел в экстаз и стал убеждать Висковатова, приглушая голос и оглядываясь на дверь, что это не восьмидесятилетие и вообще не история, а итоги века и материал надо задержать до 2000 года. В 2000-м Харитон умер, а государственничество и консерватизм, что бы они ни значили, набрали еще больше силы, так что интервью напечатал маргинальный листок “Сюррь”, специализировавшийся вообще-то на молодежном музоне, порнушке и наркоте. Откуда текст – концов не найти, судиться – себе дороже, имени интервьюера нет. Висковатов добыл экземпляр, сунул на полку рядом с книгой Харитона “От футура к настоящему”, изданную в 1978-м к шестидесятилетию, и подумал, что так и надо.
“Матушка, женщина форм пухлых и легких, стана гибкого, уст алых, по профессии шляпница, зачала меня от святаго духа буржуазной революции скорей всего в ночь на Новолетие 1917 года, первого сентября по-старому, ибо в 1918-м родился я в ночь на первое июня, отчего и был крещен в Харитона римского. Судя по фамильному сходству, в зачатии принимали непосредственное участие гениталии (городошная фигура “бабушка в окошке”) моего физиологического отца, мужчины жовиального, корпулентного, пахнущего тонким одеколоном, присяжного поверенного. Кто такой присяжный поверенный, не спрашивайте, не знает никто, меньше всех сами присяжные поверенные. Работал на министерство, не спрашивайте какое. Почему министерство и что значит “жовиальный”, тоже не спрашивайте, не играет роли.
Совместные фотографические изображения шляпницы и присяжного поверенного передают исходивший от них в паре сладострастный соблазн, настолько явственный и захватывающий, что с отроческих лет, однажды вообразив – а точнее, решившись вообразить – свое зачатие, я всю жизнь не хотел, а и хотел бы, не мог, от возникшего передо мной видения избавиться. Память раннего детства живо подтверждает это мое впечатление, этот пленительный образ, хотя к тому времени, наверное, и очи потухли, и голос пропал – как выразился один малоприятный стихослагатель. Фантастическое, а при том вполне домашнее великолепие этой картины раз навсегда редуцировало мои собственные громокипящие извержения поэзий, энергий и душевных химий, вызываемые сближением с существами той же половой принадлежности, что и моя матушка. Я был достойный представитель доставшегося мне генетического капитала, но я представлял обоих, в совокупности, а они являлись уникальной селекцией двух.
Что касается зачатия метафизического, от революционного духа, то эта наследственность и сделала из меня артиста. Приличного, дрянного – другой разговор. Какого есть. Похвалы не прибавляют таланта, недовольство не убавляет… Место действия переносится в Москву. В Москве – футуризм, Москва – тигель плавления будущей жизни, в Москве – учителя. Накануне Великого Террора – если им считать великий кроваво-пыточный азиатский Тридцать Седьмой год – во ВХУТЕМАСе объявляет себя группа “Харитон, Баритон и Тритон”. Я и два моих товарища. Фамилии их были другие. Фамилии их ничего сейчас не скажут – какое кому дело до фамилий двух скульпторов, из которых история, объективный общественный прогресс сцедили пять и пять литров витальной жидкости в бассейн для плаванья? У одного действительно был баритон, второй – просто в рифму. Я на них не доносил, не оговаривал – я ни слова про них не сказал. Мне просто повезло, я был в Самарканде, мой учитель взял меня с собой – на практику, на натуру, на проект Дома акынов, на всё вместе. Год академического отпуска – вот как это называлось.
Мой учитель был известный скульптор, ты его знаешь, а посторонним нефига в это лезть. Его имя тоже прошло, по-другому. Потому что мы в России, здесь больше одного имени не нужно. Пушкин, Пушкин, Пушкин. Он архитектор, он саксофонист, он премьер-министр, хирург, чемпион по прыжкам с вышки. Остальные должны проходить. Два-три еще надо держать для Запада – Царь-колокол, Толстой, Чайковский, Комсомольская-кольцевая. Остальные должны проходить. Место – только для живых. Изумительный скульптор, изумительное имя. Конечно, подговнял себе, сколько мог, не без этого, поваял кого надо. Но “Царевич, играющий в свайку” – Жак Липшиц отдыхает! “Царевич, истекающий кровью” – Джакометти нигде! “Царевич и Ангел” – Генри Мур, оформляй пенсию! Тысяча девятьсот двадцатый, тридцать четвертый, сорок второй. Будущее планеты, русская агония, реквием по веку – всё на десять лет раньше общего понимания! В музейных запасниках в Твери – ждет занюханного диссертанта.
Когда возвращаться, я сказал ему: какой такой у страны Халхин-Гол на повестке дня? где на границе тучи ходят хмуро? – запишусь добровольцем. Он: подожди, вот тебе бумага, поезди, построй с людьми социализм. В тридцать девятом в Союзе художников: а где у нас группа была “Харитон-Баритон-Тритон” молодых задиристых? Он мне телеграмму. Приезжаю – новых тритонов-баритонов уже штук десять, ждут меня, все-таки имя паспортное и титульное. Ладно, всё забыли, начинаем с чистого листа. Отряд не заметил потери бойца. Ну двух. Лермонтова убрали – не заметили, а тут какие-то гондон-козлетон. Всё, забыли! Коммунизм – это молодость мира, и его возводить молодым.
Сочиняем манифест. Время, вперед! Первые шеренги новых людей уже в будущем – скульптуре не дано права отставать от рывка страны! Скульптура должна говорить с массами на понятном языке! Яблочко-песню допеть до конца! Главное – довести дело до конца! Скульптура должна аккумулировать образ жизни и опыт мысли поколения, родившегося после революции! Наш опыт: Харитона и товарищей! А не… А зачем нам “не”? “Не” – отживший свое этап… Э, э, э, Харитон и товарищи. Ведь вот скульптор-старичина живет, на Арбате, в переулках, в четвертом дворе, в особнячке. Сделал себе имя до революции. В Париже, конечно. В Петербурге – которого больше не существует. И оно не сходит с уст апологетов загнивающего искусства Запада. А сейчас присвоил себе титул Мастера. И признаемся себе: неплохой скульптор, небесталанный, далеко небесталанный. По меркам, понятно, эстетики, выброшенной трудящимися новой формации на свалку истории. Вот зачем нужно нам – и вам, в первую очередь! – “а не”!
И в самом деле, он – шлагбаум. Если он, то нас фактически нет. То есть пока нет, на данный момент. Но на данный момент мы должны постоянно на него оглядываться, по нему мерить. Обо всем как бы справляться. Или бороться! Потому что мы не шутя выразители нового образа жизни и нового опыта мысли. И у нас есть талант. Но – увы – в тыщу раз меньше, чем у него. Но ведь есть! И что нам делать? И мы пишем в манифесте: наш опыт – Харитона и товарищей! А не Мастера – пожирателя падали прошлого, и его подмастерий-шакалов, и подвывающих им из Парижа импотентов-макак!.. Печатаем в многотиражке. А что: наше время – наши песни!
Пычто что мы видим? Тоску буржуазного общества страшенную! Тысяча лет, две тысячи – одно и то же, одно и то же. А тут – долой ваше искусство, долой вашу любовь! Рискнем. И зафиксируем в скульптурных формах, самых долговечных. Застолбим и зафиксируем. Роден и Майоль не могут. Что Роден и Майоль – Фидий и Овидий не могут! Микеланджело Буонаротти и Пипен Скотти – полный бенц. А мы могём! Пипен – это который в девяностые за “Чикаго буллс” мильон мячей в корзину набросал. Если их все траектории собрать – можно собор Святого Павла в Лондоне соорудить, архитектор Даблью-нечитаемое-рен, золотой, платиновый и лазурный. А в матчах плей-офф – Святого Петра в Риме. А мы могём статуи – и того собора, и другого! Так что не мешай нам, Мастер! По-честному.
Через недельку как-то – лепим живую натуру. Она жалуется, что холодно, вся кожа в пупырышках, мы ржем: давай мы тебя согреем, сестра по классу трудящихся. Вдруг дверь – шварк об стену: влетает мой учитель, быстрыми шагами прямиком ко мне и правой рукой, которой каждый день жмет пудовую гирю тридцать раз в темпе, хрясь, хрясь, по одной моей щечной мышце и по другой и в такт приговаривает раздельно: харя! мерзкая! Отчего башка начинает гудеть и вообще оскорбление, но в ту же секунду с души спадает тяжесть, в которой, что она была, я только в ту секунду отдаю себе полный отчет. А он выскакивает, так же резво.
Все: что такое? чё между вами случилось? Я говорю: преступление – и наказание; и теперь я свободен. Однако выхожу на Кировскую, от Почтамта гудит эмка, он за рулем. “Ты что думаешь, получил по морде, а с манифестом сучьим все равно остался, и в расчете, да? Сейчас едем на Арбат, станешь на колени и будешь стоять, пока Он тебя не простит. А когда простит – если к такой мрази снизойдет, – будешь стоять, пока я не прощу. Специально из Ленинграда приехал. Кому не лень плешь мне едят: ученик ваш – какой дерзновенный, оказывается; на самого Мастера хвост поднял”.
Переулочки, четвертый двор, избушка деревянная. Как поглядеть, конечно: в Москве может и за особняк сойти. Выходит старик – как на фотографиях и на портрете Фаворского: нос вылеплен сильно и изысканно, в глазах пристальность, умудренность, скорбь, отрешенность. Достоинство, само собой. Крепкий, как Гете. Это я, снизу глядя, обозрел: учитель мой любимый машину обежал и меня за шиворот перед ним на дорожку шваркнул. Он жене-старушке – за ним в дверях стоит: “Из моего цикла “Коленопреклоненных”. – Мне: – Вставайте, молодой человек, я их сделал окончательно, возвращаться не собираюсь, не позируйте”. Мой учитель говорит: “Конечно, позирует. А как тут без позирования? – вы умный, вы и скажите”. Он ему: “Ты всем до самого Кремля объявил: я ученик Мастера. Вот и сообрази, что бы я на твоем месте сделал”. На меня поглядел, на него, на дорожку, на машину, на весь двор – и опять жене: “Его ученики, выходит, хуже моих”. Поворачивается и идет за ней в дом. Мой учитель за ними. Я остаюсь на коленях. Жара, осы жужжат. Я этак негоромко: эй! Погромче; еще. Его голос изнутри: “Что эй?” “Мне так и стоять?” Он: “Вассал моего вассала не мой вассал”. А мой учитель: “Так и стоять!”
В конце концов окно открывается, и мой учитель мне: “Пшел вон!”. А старушка: “Это совсем уж Малый театр. Входите, попейте водички”.
Потом они говорили, я слушал.
Потом мой учитель велел мне обратно в Ленинград уезжать, и я перевелся в Академию. На вопросы отвечал смиренно. И тем, и этим.
Потом финская война, меня призвали. Потом Отечественная. А потом ты уже сам видел: сам и напишешь.
Вот и вся моя жизнь.
В о п р о с. Вы после того дня еще 60 лет прожили. Как же “вот и вся моя жизнь”?
О т в е т. После того дня ничего не случилось. Жил, как все.
В о п р о с. А воевали как?
О т в е т. Неплохо. Как все.
В о п р о с. Что значит “неплохо воевать”?
О т в е т. Когда ранят. Убивают.
В о п р о с. У вас есть орден Красной Звезды. За что?
О т в е т. За прорыв Ленинградского фронта.
В о п р о с. Может, это значит “неплохо воевать”?
О т в е т. Нет, это значит “побеждать”. То есть когда ранишь и убиваешь лучше, чем те тебя. Побеждать и воевать – разные вещи. Как, например, совокупляться и размножаться.
В о п р о с. Вы были ранены?
О т в е т. Я был ранен на окраине Тихвина. Снаряд ударил в домишко, отскочил осколок бревна, с полметра, острый, как сука, и мне в спину. Думал, помру. И кто меня тащил, думали. И первое время в госпитале.
В о п р о с. Дал ли этот период что-нибудь вам как художнику? Или забрал?
О т в е т. Война – школа скульптуры. Позы мертвецов. Госпиталь – это вообще! Члены отделенные. Мужик на носилках, а сверху его нога. Туловища без частей, безо всего. Раскоряченные, расплющенные, вывернутые.
В о п р о с. Вы не бравируете сейчас? Вы говорите, как про цирк, про гуттаперчивых мальчиков. Зная вас, я не верю, что тогда вы смотрели на это так же индифферентно.
О т в е т. Мне восемьдесят лет. Как вы хотите, чтобы я говорил в восемьдесят лет? Да, гуттаперчивые мальчики. И тогда так же.
В о п р о с. Вас оперировали под наркозом?
О т в е т. Нет. Но потом захватили немецкий госпиталь, и нам сутки кололи морфий. Кокаинились от пуза – как сутенеры в 1913 году. Это был рай! Но глюки, как сейчас это называют, слабенькие. Для воплощения в скульптуру – ноль.
В о п р о с. Когда мы были еще в шестом классе, вы однажды произнесли речь о преимуществе тоталитарной власти для художника. При которой ему не обязательно реализовываться. Я тогда почти ничего не понял. Сейчас больше, но все равно: не могли бы вы пояснить, что имели в виду? Если, конечно, помните.
О т в е т. Прекрасно помню, не однажды, а тыщу раз это повторял. Что вы, сопляки, должны спасибо сказать, что живете при советском режиме с социалистическим лицом и вам не надо реализовываться. Потому что реализация – всегда чего-то. А большинству – включая и вас, гениев из шестого “а”, – реализовывать нечего. Талант под большим вопросом, масштаба, идей нет, с изобретательностью туговато. А так, глядишь, с вечной претензией на реализацию чего-то, якобы не осуществимого в условиях “зажима”, и проживете.
В о п р о с. Наши судьбы вас не переубедили?
О т в е т. А сам как думаешь? В чем-то – да, в целом – нет. Вы просто скульпторы. Как вон Проклов – прокурор, а ты – наставник молодежи.
В о п р о с. Что случилось с вашими родителями?
О т в е т. Что с ними могло случиться? – умерли.
В о п р о с. Я понимаю. Я имел в виду их судьбу. Как долго они оставались, э-э, в форме, э-э, соответствующей вашему яркому описанию в начале?
О т в е т. Думаю, э-э, не до конца дней, не до конца дней. Хотя им было всего по сорок пять. Почти вдвое меньше, чем мне сейчас. Им было по сорок пять, но, видишь ли, – в блокаду”.
Висковатов всю жизнь лепил один сюжет: мужскую фигуру, узкоплечую, тощую, длинную (бывали периоды, и намеренно удлиненную) – то есть наводившую на мысль о сходстве с его собственной, – наклоняющуюся вперед (сутулящуюся) или откидывающуюся назад (с усилием удерживающую равновесие). Эти основные направления cгиба искривлялись сдвигом в сторону – по всем 360 градусам степеней свободы вертикальной оси тела, – который (сдвиг) “работал”, не вполне объяснимо, на главное впечатление: с большим или меньшим трудом преодолеваемой тяги, увлекавшей фигуру упасть ничком или навзничь. Более того: даже стоя строго вертикально, она сохраняла состояние неустойчивости, образ явственной шаткости.
Периодами человеческие очертания размывались, оставляя “тело вообще”, физическое, геометрическое. После речи Хрущева в 1963 году имя Висковатова на некоторое время утвердилось в списке обличаемых абстракционистов. Периодами фигура превращалась в подобие ангела, пытающегося взлететь, но потерявшего ориентацию и оперение. В подобие продолговатого зверя (пумы? лани?), готового было прыгнуть, но в этот момент попавшего под выстрел. Но чаще всего в покачнувшееся дерево, напрягшуюся под ветром ветлу, угадывающуюся сосну (или можжевельник?) под угадывающимся хлещущим ливнем.
Заработать таким творчеством (в газетах писали: “с позволения сказать, творчеством”), пренебрегающим чьими бы то ни было интересами, кроме своих собственных, непонятным, вне течений, не броским новаторски и утомительно однообразным, было невозможно. Как член Худфонда он получил выгородку в комбинате по благоустройству города, в керамическом цеху, и ежемесячную квоту на гипс и глину. Приятели и тот же Харитон пристроили его руководить очередным кружком лепки, но уже не при Дворце, а при Доме пионеров, районном. Раз в несколько лет перепадал ему могильный памятник: родственники, или организация, или друганы объясняли свои требования путано, сводя их, как правило, к тому, чтобы статуя (по большей части, статуйка) была “стоячая, но как бы обрушивающаяся”.
Правда, иногда ему заказывали для многофигурного мемориала падающую раненую партизанку, несомого с поля боя солдата на подгибающихся ногах, теряющего от голода сознание дореволюционного рабочего, избитого полицией негра. Он делал это с желанием и удовольствием, никогда не халтурил, участвовал в монтаже, приходил на открытие и потом заезжал оценить, как смотрится в реальном уличном антураже. Самое смешное, что на этом он стал лауреатом Госпремии: за участие в композиции “Казаки разгоняют мирную демонстрацию крестьян Юга России” в Ростове-на-Дону. Одна из вставших на дыбы казачьих лошадей нависала над лежащим на земле младенцем, а висковатовская крестьянка наклонялась его спасти. Аверкий был в жюри, причем самым влиятельным, и пробил творческий коллектив “Казаков”.
Харитону Висковатов нравился лично, но как на скульптора он на него не ставил. Номером один у него шел Скляр, Мария была где-то рядом. Даже Проклова он ценил выше. Аверкию говорил: “Дима душевно вне конкуренции. Но талантик маленький, энергетика хиловатая, воображение – того”. Аверкий не спорил, но Висковатова почему-то выделил, заговаривал с ним при случае, и шутейно, и серьезно. На очередные приставания Харитона, что он все-таки в нем находит, если талантик… если энергетика… однажды ответил: “Мне моего таланта вот так хватает, и энергетику некуда девать, и воображение – тебе не снилось. Какая мне разница, у кого этого чуть побольше, чуть поменьше? Ваятели – брёвна, говорить с ними нельзя, кряхтят и мычат. А с ним у меня получается. И охота”.
За день до хрущевского скандала по Манежу прошвырнулись академики, с бородками и без, злобы не прятали, шипели и скрежетали. Один сказал Висковатову, обойдя четверку его заваливающихся которое куда телес: “Они же у тебя двинуться не могут. Как в клею стоят”. Тот негромко произнес: “Как у Талоса, племянника Дедала. Они схвачены основанием. Иератическая поза”. Академик грубо расхохотался: “У фаллоса-эбаллоса они схвачены! Какая еще эротическая поза?!” Аверкий, находившийся в группе, его окоротил: “Тебе, Степа, объясняют, нет спасибо сказать. Возьми словарь на “и”, покумекай. Раз-то в жизни зайди в библиотеку”.
Когда Висковатову предложили написать предисловие к дневникам Аверкия, чуть не в первый день он наскочил на запись о себе. “Повторяют, один от другого, что Дима задвинут на автопортрет. А он всю жизнь делает отца. Я это знал с начала”.
Ощущение было, что он наткнулся не на абзац из трех фраз, а на нокаутирующий кулак. Он действительно лепил отца всю жизнь, с детского сада, когда еще не понимал, что делает. Началось с фото в альбоме – который был самой красивой книгой на этажерке, темнокрасного бархата с черными кожаными углами. Среди десятков одиночных лиц, пар, групп, снятых по принятому образцу, как мама снимала его: смотри вот сюда, не двигайся, сейчас птичка, – он увидел две требовавших объяснения, необыкновенных, из другой реальности. Мужчина в плавках с тесемками (продевались по одному бедру под трусами, завязывались вокруг другого, и трусы снимались) прыгал с обрыва: на одной фотографии вперед головой, на другой – спиной. Узкая грудь, костлявый – жердь. Далеко внизу поблескивало не то озеро, не то река. Фотограф хотел схватить всё: мужчину, край, на котором в обоих случаях стояли, отталкиваясь, его ступни, высоту и воду. Из-за этого прыгающий вышел темным, близким к силуэту, обрыв позади его ног и сами икры пробивал луч солнца, делая то и другое засвеченным. Но удалось главное: оба раза он прошел точку, с которой еще можно было выпрямиться, деваться теперь было некуда, только срываться вниз, но при этом снимка – два, то есть он удачно нырнул в первый раз и поднялся для второго, а так как неизвестно, какой первый, какой второй, то благополучны оба прыжка. Фотографии предлагали смотреть на себя одновременно с замирающим сердцем и с ликованием.
Он спросил, кто это, мама ответила: отец. Где он? Он уехал открыть тайну, скоро вернется. Когда? Когда откроет тайну… У мамы было крохотное фотоателье на углу Марата и Разъезжей, недалеко от детсада. Снимки на документы и художественные… А где он так прыгал? В Сибири. А ты прыгала? Я фотографировала; лейкой. (Лейку, из которой не поливают, а фотографируют, он пропустил мимо ушей.) Боялась? Ужасно. А он нет? Нисколько. Он такой прыгун? Он геолог, это который ищет в земле драгоценные камни. “И тайну?” Она вдруг прижала к губам оба свои кулачка, завернулась круто, как балерина, лицом прочь от него, вытянула вверх тоже маленькую, как у балерины, головку и, проглотив что-то, продохнула-промычала: “И тайну”. С тех пор он стал лепить своих хромых, слепых, чаящих движения воды. Так говорила мама. Догадывалась ли она?
После двадцати пяти он заметил, что отец занимает его все меньше. Если откровенно, не занимает совсем. Так, формально: отец, как у любого. Гамлет запал на отца только в момент его убийства, лишившись прикрытия, вытолкнутый в положение сироты. Потом пошла его собственная жизнь, засады, подставы, в меру низость, отец отошел, куда все отцы, к мертвым. Тогда у Висковатова и закачались вместо людей то ангелы, то звери. А ближе к тридцати – деревья. Аверкий на это высказался – тоже при всех, на выставке: “Дерево ваять запрещено. Оно уже скульптура. Кто ты такой – соревноваться с природой, и что такое ты предложишь для сравнения с ней? Чего еще нельзя? Мужской член в состоянии эрекции. Запрещено. Он скульптура изощреннейшая, в ней – всё. Античная первостепенность и бесспорность, декаданс, маньеризм и кубизм. Член в состоянии эрекции, с точки зрения пластики, полярная противоположность совершенной простоте креста. Точнее, перпендикулярности вообще. Лягушку нельзя. Такой, как есть, нельзя. Равную – пожалуйста. Но равную и не надейся: ювелирное изделие. Самое красивое, что Бог слепил. Для себя, похоже, делал”. Потом вернулся, уже один. Сказал: “Не очень-то мне верь. Кто устоялся во взглядах – а в старости все устоялись, – говорит только то, что уже знает. О чем ни спроси, ответит, что сто раз уже отвечал. Не индивидуально: не тому, кто спрашивает, а его вопросу. Зато универсально”. Про старость прозвучало не к месту: ему было тогда шестьдесят пять, двадцатидевятилетний Висковатов смотрел на него как на более мощного, быстрого, яркого, чем он, мужчину. Правда, Аверкий умер через год.
Три неприятных, а если серьезней, то тревожных, а совсем серьезно – опасных события, включая конец истории с бутылкой, случились на протяжении следующих двух лет. Главными действующими лицами в них были дети, но неприятное чувство и тревогу они, как и полагается детям, испытывали только то непосредственное и, стало быть, непродолжительное время, когда их втягивали в свою путаницу взрослые. Опасности не почувствовал из них ни один.
Хотя кагора было выпито тогда, в самом деле, каждым глоток-полтора, они сколько-то опьянели. Мария ни с того, ни с сего села на колени к Харитону, запрокинула голову и поцеловала его в губы. Харитон и Аверкий посмеялись, дети поулыбались, безо всякой радости. Вроде так и надо с вином, а как-то противно. Потом пошла садиться к мальчикам, уже лицом к лицу, и щекотать. Во время взаимных изворачиваний тоже проскакивали поцелуи. Когда наступила очередь Вани, он ничем ей не уступал, менял места щекотки быстрей ее, нажимал сильнее и дольше, чмокал, как заведенный, куда не попадя, она визжала и хохотала. Лиза встала, с разбега столкнула ее на пол, зло и грубо, и села к нему сама. Мария, не смутившись, направилась к Аверкию, но он поднял на высоту носа палец и, поводя им влево-вправо, сказал: “Нет-нет-нет, дорогая. Передавай-ка лучше привет отцу”. Она одернула платьице, постаралась сделать свое обычное лицо, но остатки нехорошей улыбочки продолжали по нему ползать. Дима, так не хотелось ему на нее смотреть, отвернулся, Сава, с разинутым идиотически ртом, наоборот, не отрывал взгляда. Ваня выглядывал из-за Лизиной спины и, не останавливаясь, заливался смехом. “Он вам тоже передает”, – отозвалась Мария. “Мы с ним вместе оказались во Флоренции, – сказал Аверкий. – В аккурат в февральскую революцию. А на десятилетие октябрьской вдвоем ездили в Армению. Налаживать творческие связи”. Говорил уважаемый человек – то и как говорят уважаемые люди: спокойным тоном, неинтересные вещи. Мария села, благонравно сложив руки, на свое место, Лиза на свое, все встряхнулись и успокоились.
В сентябре на собрании по итогам летней практики студентов Академии и СХШ выступил первогодичный аспирант и неожиданно попросил Харитона дать объяснения по поводу, сказал он, завершения известной истории с письмом и утопленницей. Харитон ответил, что все показания дал “где надо”, а как завершилось расследование, не имеет понятия. Аспирант, про которого известно было только, что он с архитектурного и идет по партийной линии, сказал, что речь не об этом, а о последовавшем распивании алкоголя с малолетними учениками. Надо ли говорить, какую тень это может бросить на репутацию всего коллектива и содружества художников в целом, а если тут недоразумение, то он просит Харитона его перед собранием снять. Харитон был к этому внезапному повороту как будто готов. Сказал, что дети выловили бутылку с письмом и связали его содержание с приплывшей затем поисковой лодкой с водолазом и поднятым со дна телом. И, чтобы уменьшить возможную психологическую травму, с одной стороны, а с другой – утвердить настроение авантюры, которой они были романтически взволнованы, он и угостил их по чайной ложке кагора каждому. Кагор и именно в таких дозах даже рекомендуется медициной давать детям, скажем, при малокровии.
Но – пошло-поехало. Стали вызывать в партком малолетних винопийц. Дима стоял на том, что это был сладкий чай, еще теплый, Харитон налил его из большой кружки в бутылку, а из бутылки уже по чашкам. Мария сказала, что не знает, что это было, потому что сразу выплеснула под стол, а вела себя, как, видела, ведут себя от вина. Лиза буркнула: ничего такого не было, лето хорошее, а больше говорить не буду, и всё – и действительно, просидела остальное время допроса, минут пятнадцать, букой, будто не слыша. Зато Ваня, начав с того, что “выпили на копейку, а разговоров на рупь”, рассказал, что Марии, видать, “захорошило”, потому что она сперва полезла целоваться к Харитону, а потом целоваться и “обжиматься” к остальным. Тетка из комиссии была словом шокирована, спросила, откуда он “этой грязи” нахватался, она, сколько прожила, даже не понимает, что это значит. Он сказал: “Показать?” – и был выгнан в коридор.
(Опростоволосилась тетёндра. Пришла из райкома на укрепление и оказалась не в курсе. А была бы в курсе, знала бы, что на майские, на праздничном концерте самодеятельности, пятиклассник Проклов Иван вышел и прочитал частушку – именно что не пропел, а как бы художественное чтение:
Сидит Гитлер на березе,
А береза гнется.
Погляди, товарищ Сталин,
Как он наибнётся.
И никто, ни один человек, ни из парткома, ни из профкома, не нашелся, какое принять решение: дать отповедь? встретить одобрительно? снисходительно? не заострять внимания? Так что сошел Ваня со сцены под регот и аплодисменты зала хоть бы что – точнее, героем вечера.)
А сейчас уже шагал к двери, когда аспирант спросил, не подходила ли Мария к Аверкию. Ваня изумился: “К нему?! Он же старый”.
Сава Скляр вошел очень испуганный, у него дрожали губы и руки. Потом он говорил, что придумал это заранее, чтобы сбиваться в ответах и оправдывать, когда понадобится, свою забывчивость. Может, и так, потому что уже через минуту после начала сверкал глазами, болтал и жестикулировал. Он сказал, что в Луге было похоже на сцену из трофейного фильма “Ночные фиалки”, на который его провел отец, известный журналист Скляр. Там тоже одна лезла ко всем подряд, а потом задушила одного в спальне. Объяснять, в чем сходство, не захотел, бросив удивленно: “Неужели непонятно?”. На вопрос об Аверкии ответил, что тот сказал Марии: “Ко мне не подходи, я ровесник твоего отца. Жа-аль, жа-аль, что его здесь нет, моего старого друга! Он бы тебе показал, как надо пить. Ка-ак мы с ним пили в революцию! Ка-ак в Испании, ка-ак в Грузии!”
Приступили к Аверкию, но, где приготовились сесть, там и слезли. Позвонившему аспиранту распространиться не дал, сказал: еду в столицу, Кремль вызывает, телефончик оставить или сам найдешь? – и гудки. Пока решали, как его обратать, подтвердилось, что Кремль, и конкретно те его обитатели, что умней всего будет дело быстро свернуть и забыть навсегда. В лучшем случае до поры до времени.
Через год уже дометали формализм каленой метлой, догашивали последние очаги. Спустили разнарядку на СХШ: общее собрание, пусть учащиеся вместе с преподавательским составом откровенно заявят о своей позиции. У вас там учится дочь закоренелого формалиста Василия Шошина, пусть скажет, что думает о, с позволения сказать, творчестве отца. Парторг заспешил: актив соберем завтра же, общее собрание, чтоб люди подготовились, наметим на конец недели. А Шошина у нас не учится с начала года, что-то с легкими, попросила академический отпуск… А вы и дали, клюнули на фальшивую наживку… По справке из тубдиспансера.
Выступавшие, сперва взрослые, потом комсомольцы, поклеймили того вредителя, сего, все антинародное явление в целом – а теперь, милости просим, пионеры. Оцените, сделайте вывод – особенно те, кто тесно дружил с Марией Шошиной. Как могло случиться, что несколько лет сидели за одной партой и ничего не замечали? Ваня с места говорит: почему не замечали? Давай, Проклов, выходи и скажи. “Выходить не буду, слов на копейку, а шуму на рубль. Когда в кружок пришли, она сказала: шар – это все равно что куб. Харитон подтвердил”. Паренек – тот, что гнул проволоку, не заинтересовавшийся бутылкой, – уточнил: “Харитон сказал, что есть кубизм и мы до него еще дойдем”. “А вы сами как считаете? Про шар и куб…” Паренек проговорил: “А может, есть социалистический кубизм – откуда нам знать?” Ваня отозвался без интереса: “Шар и куб, конечно, одно. Перемять в друг друга нетрудно. Но так думать, считаю, и есть формализм”. Председатель позволил себе ласково посмотреть на него, а заодно и на зал: “Подход правильный, хотя выражено без политической заостренности… Ну-с, а теперь слово товарищу…”.
Сава с Висковатовым все это время шептались. Сава говорил: “Не принимай близко к сердцу. Это такое представление, мы все представляем – артисты. Это не собрание: собираются, чтобы воевать или банк грабануть. Нам велели представлять, как будто мы собрание. Говорить про “форму линз” – что она нехорошая. Что это, никто не знает, даже произнести правильно не может. Вон видишь, дождь. Пока тут все разглагольствуют, он бьет по карнизу. Выходит ритм. Чешет по мостовой – танец “яблочко”. Никому не нужно. Им это не нравится. Мы же вас не просили, товарищ дождь, вы занимаетесь формализмом”. Дима яростным выдохом протестовал: “Мария не формалистка. И ее отец. Ему просто нравится рисовать чашки и колпаки, колпаки и чашки”. Председатель к нему обратился: “Встань и скажи громко, о чем вы там секретничаете”.
Дима сказал: “Шошина лепит фигуру. Все лепят. Только она не нос, рот и руки, а геометрию. Цилиндр и конус не хуже носа и черепа. Фигура получается, как город. А чем тело лучше города? Кто умеет рисовать – рисует, кто лепить – лепит, кто не умеет – учится. Мы учимся, а не формалисты”. Председатель насмешливо глядел на Саву: “Что прибавишь?” Сава встал и показал на окно: “Пока идет собрание, идет дождь. – По залу пробежал сдержанный смех. Сава, чувствуя, что может поймать кураж, оживился: – По карнизу, по булыжнику – выделывает ритм, устраивает балет. Втягивает нас: мол, давайте так же. Можете? Или слабо? Это формализм. В газетах называется “искусство для искусства”… Что можно этому противопоставить?” Кто-то из старшеклассников пульнул: “Фонтан”. Рассмеялись уже громко. Сава сказал: “В смысле “заткни фонтан!”?” Старшеклассник пустил замысловато: “В смысле формы и содержания. Дождь – вниз, фонтан – вверх”. Сава подумал и продолжил: “Когда он идет на поля, на луг с коровами, на сады – это социалистический реализм. Правильно я понимаю?”
Парторг сказал: “Ну-с, товарищ Харитон, вам слово. Как ни поверни, на вас всё сходится. Ответьте вашему питомцу”.
“Нам не привыкать, – начал Харитон весело и даже подмигнул в зал – но тут же и посерьезнел: – Что ж, формализм так формализм, мы этого слова не боимся. С волками жить – по-волчьи выть. – (Никто не понял, говорит он это о себе или о капиталистическом окружении СССР.) – Искусства – народного, ясного, творимого сердцем – мы формализму не отдадим. Говорим не первый раз – и не последний! Однако и в пучину обскурантизма не бросимся и остракизму лучшее в мировой культуре не подвергнем. Дойдем до кубизма, познакомимся, проанализируем, дадим честную идеологическую оценку. Есть кубизм – и кубизм. Есть кубизм Брака и есть – Пикассо, члена французской компартии, нашего друга. Перефразируя великого русского композитора Глинку, скажем: ваяет народ – Днепрогэс, Магнитку, лесозащитные полосы, каналы, ваяет победу в войне (Красная Звезда на лацкане тут кстати сверкнула, хотя ведь не выставлял), – а мы, скульпторы, только аранжируем. Не устану повторять: у статуи есть лоб и есть затылок. Что-то нами в искусстве выдвигается вперед: наши люди, их дела – что-то уходит назад: изломанность, пессимизм. Это и есть наша аранжировка… Между прочим, Мария Шошина – девочка с большим потенциалом. Надо бы нам огранить это неотшлифованный алмазик, а не отбрасывать в сторону тех, кто с удовольствием его поднимет и вставит во враждебную корону”.
Но Сава, голосом и тоном показывая, что говорит, чтобы посмешить, успел, пока Харитон спускался с трибуны, вставить: “Шошина почему формалистка? По телосложению. Плоская, два измерения. Форма листка. Дубовый такой: ручки, ножки, огуречик. Без толщины”. Заржали. Парторг одернул: “Вам палец покажи”. Спросил что-то у тетки из президиума, кивнул, когда ответила, и одернул уже виновника: “Ты, Скляр, не в цирке. И мы здесь не в шарады играем. Дешевая, кстати, шарада”. Сава прошептал Висковатову: “Партия меня оценила. Пока невысоко”.
И на этот раз тоже быстро заглохло. В конце недели увезли на “скорой” Мастера: сердце, и скорей всего умрет. “Советская культура” в очередном разносе написала: “И пусть не надеются выполняющие буржуазный заказ отлежаться по больницам”. Но на следующий день пришла из Кремля знаменитая сталинская фраза: “Не умеем мы беречь людей”. Будто бы сказанная на заседании правительства. Будто бы следующая была: “Мирового масштаба мастер”, а затем: “Надо дать телеграмму жене”. Все поняли последние слова как еще одну, исключительную, личную, оценку, а не желание вождя сделать это сию минуту, и в благоговейной тишине ждали продолжения, пока не услышали: “Ну?!”. Поскребышев, дешифровщик высочайших междометий, выложил лист бумаги, Сталин достал из верхнего кармашка френча авторучку и стал писать. Спросил, окончив: “Где у нас ближайшая почта?” Никто не ответил. “А где у нас министр почт и телеграфа?”. Берия объяснил, что сегодня малое правительство, куда министр связи не входит. Поскребышев крутанул вертушку, Сталин взял трубку и спросил про ближайшую почту. “Центральный телеграф? А вы где? На Центральном телеграфе? Тогда можно я вам продиктую текст телеграммы?.. “Здоровье вашего мужа, – всмотрелся в текст и сам себе кивнул, – это наше национальное достояние. Иосиф Сталин”. Адрес где-нибудь найдете, фигура мирового масштаба”.
Следующие две недели все газеты страны выходили с передовыми и комментирующими статьями о бережном отношении к людям искусства, их неповторимости, их тонкой душевной организации, ранимости. В пример приводили Мастера, указывая на преждевременность его болезни, спровоцированной нападками, за которые несут ответственность те, кому не дорога советская культура. Борьба с формализмом не означает травли – было напечатано черным по белому в “Правде”. Старика в конце концов удалось вытащить. Шошину вернули членский билет, Мария опять стала ходить в школу. Но еще до этого волшебного поворота дел, а именно на завтра после собрания, Харитон велел остаться после уроков Скляру, Висковатову и Проклову и, с грохотом закрыв дверь, зарычал сдавленно на Саву: “Т-ты… м-мозгля! – (Так и не выбрал между мелюзгой и мозгляком.) – А рот разеваешь! И ставишь меня в подлое положение! Я за тебя распинаюсь и юлю! И не первый раз! – Сава что-то беззвучно пропустил сквозь губы, но Харитон угадал. – Да, и с таким поносом, как у тебя, наверно, не последний! Потому что ты, дубина, про последний понятия не имеешь! В последний будет поздно. Не тебе, мокроте, а мне и твоему папаше среднеизвестному. – Он показал на Ваню. – От этого рахита хотя бы понятно, чего ждать. Прет, как кабанок, зато без хитромудростей. – Ткнул в Диму: – И кончай ты правду всем говорить! – Понял, что перебрал, стал исправлять: – Правда – дело свое, родное, ее надо беречь, прикрывать соломой. От употребления на публике она портится. – Махнул раздраженно рукой: – Пошли все вон!”
Когда выходили в дверь, пробормотал себе под нос: “Каждый раз умирать, чтоб вас, сопляков, выручить – великих людей не хватит”.
Третья история так безнаказанно не прошла.
В лето после бутылки у младших случилась вспышка желтухи, нескольких забрали в местную больницу, в лагере объявили карантин. На следующее постановили вывезти только три старших класса. Приказ вывесили за неделю до выезда, всех харитоновских это застало врасплох. Родители встречались, перезванивались, все устроилось как нельзя лучше. У Шошиных была дачка в Вырице, они собирались, отправив Марию в Лугу, поездить по северным заброшенным монастырям. Предложили свезти всех пятерых детей, включая Лизу, к ним и, разбив лето на двух-трехнедельные смены, распределить, кто из взрослых в какую будет их пасти. Первую взяла на себя мать Проклова, прибыла с муженьком, который, ни на кого не глядя, вскопал сколько можно было грядок, после чего сложил в углу участ- ка шалаш и в него на весь срок залез, выходя только в лес, откуда возвращался со строчками, на речку – принося по полведерка-ведерку окуньков, и по указанному Шошинами адресу за козьим молоком. Пару раз за ним увязывался на рыбалку Ваня и Диму подбивал – папаша сделал примитивные удочки. Вдруг на несколько дней загорелись все пятеро, с утра до вечера стояли, уставившись на трубочки – из вороньего пера – поплавков, но улова не прибавили. Мать посадила огород и уже к концу своей смены пощипывала стрелки зеленого лука.
Следующее дежурство было Скляров, приехала его не то очередная жена, не то подруга, красила губы, умела варить только яйца, а яиц Шошину удалось выбить у курятницы в километре ходьбы только пять в неделю, чудом – надрывным описанием бедственного положения пятерых голодающих детей. Каждый завтрак Сава начинал наглым: а где яйца? – на что мачеха отвечала неприязненно: ты еще спроси, где американский яичный порошок, – и ставила на стол кастрюлю манной каши с комками сухой крупы внутри. Он говорил, что отец дал ему понять, что скоро ее бросит, поэтому “с паршивой овцы хоть шерсти клок: хоть подразнить напоследок”. Отец между тем приезжал из города каждые три дня, с рюкзаком круп, вялой картошки и банок тушенки. Он любил пышно разговаривать с, как он называл их, “молодежью” о демоне творчества и главной цели каждого художника: превращении его в ангела. С самого начала заявил, что в доме жить не желает, и устроился в шалаше, куда к нему приходила на ночь – и несколько раз на дню – жена. Сава уверял, что за эту назойливость он ее и бросает.
Потом мать Димы, потом старший брат Лизы, под конец – вернувши-еся Шошины. В Димину мать влюбились, или, как говорили через несколько лет сами участники, “вклеились”, мальчики – да и обе девочки, только у них это выражалось как восхищение и преклонение. Что Дима ее обожает, все и так знали с его слов, но тут увидели, с какой нежностью. Сава попросту стал таскаться хвостом и всячески перед ней красоваться: носил воды в пять раз больше, чем требовалось, заплывал чуть дальше, чем ему хотелось, и трещал, трещал. Он предложил ей помогать по хозяйству: мыть посуду, чистить картошку, подметать дом – но остальные сказали, почему же он один, и составили расписание. Так что она, изредка их фотографируя, сидела по большей части на веранде читала или гуляла по участку там, где была тень, – то в голубом просторном, но в аккурат по ней, платье с желтыми, как бы выцветшими розочками, то в облегающем сарафане, белом в синий горошек. Хрупкая, слабо улыбающаяся, заговаривающая мягким, трепещущим голосом, вскидывающая растопыренными пальцами легкие светлые волосы и – курящая. Сигареты “Дукат”.
Ваня, лучше всех плававший, приволакивал ей охапки водяных лилий. Из лесу – гильзу снаряда и преподнес как вазу. Тонко колол щепу, с одного раза разжигал плиту. Учил ее высекать из двух кривых грязных камней искру и поджигать начесанную сухую пеньку – чтоб “не всё же спички жечь”. Девочки – конкретно Мария: Лиза, стоя рядом, молчала – спросили, откуда у нее такое платье. Из Парижа. И сарафан? Сарафан сама сшила. В тяжелом саквояже, который все они, когда она приехала, несли по очереди, часто меняясь, со станции, оказалась коробка с пластинками. Патефон, она узнала заранее, на даче был. В первый же вечер состоялись танцы, она поставила танго, немного замедленное, томительное. Дима встал, положил ей руку на плечо, другой обнял за спину, и они двинулись, складно, и сомнений не было, что привычно. Он был одного с ней роста, но из-за мальчикового да еще и под стать ей хрупкого сложения казался ниже. Всё до последнего миллиметра и доли секунды они делали заодно, мгновениями казалось, самозабвенно – покачиванием, совершенным совпадением сдвигов, наклонов, шагов завораживая.
На обратной стороне негромко пел мужчина, но музыка побыстрей. Она вывела из угла Ваню, стала показывать, Диме велела взять Лизу. Следующего – опять мелодия медленная и трепетная – таскала, покручивала, подталкивала Саву, а Дима Марию. Сава был самый немузыкальный и неуклюжий, но пластинок через пять, когда так-сяк танцевали уже все, он оторвался от Лизы, оставил ее качаться и пошагивать самостоятельно, а сам тяжело прыгнул двумя ногами на середину, нелепо раскинул руки и замер. Запрокинул голову назад и опять кататонически окаменел. Принялся, мелко перебирая ногами, вокруг Лизы кружиться, коченеть, кружиться, коченеть, все это с вытаращенными глазами, открытым ртом и придурочной гримасой на лице. Димина мать засмеялась расположенно и весело – в меру расположенно и почти весело, как у нее это получалось, – и объявила: “На сегодня конец”. Набросились на Саву: из-за тебя бешеного. Мария сказала: “Пластинки иностранные, да?” – “Французские. Друг Диминого отца привез из Германии”. – “Вы любите французское?” – “О да. Что же еще любить?” – “Вы умеете говорить по-французски?” – “О да. У меня была бонна… няня француженка”. До конца лета все пятеро – Дима согласился за компанию – говорили “о да”.
Лизиного брата звали Руслан, семнадцать лет. Лицо-блин, всегда одинаковое, без связи с окружающим, взгляд нацеленный, ноги кривые, быстрые. Привез с собой лук и стрелы. Лук от земли по плечо, дерево в два пальца толщиной, темное, отполированное, тетива – гитарная струна, настоящая. На музыкальный инструмент, на, положим, однострунную гуслю. Стрелы начинаются гвоздиком, кончаются стабилизатором: три тоненьких пластинки деревянных. Пожарил на всех оладьев и ушел в лес. Сава сказал: “Татаро-монгольское иго. Лизка, не обижайся”. Хоть и длинно, за глаза стали только так.
Вернулся, к вечеру махнул рукой: за мной – слов не потратил на малолеток. Прошли вдоль просеки, остановились на опушке. Палец на губы: тихо! И стоять! Десять минут, двадцать, полчаса – ничего не происходит. Только показывают друг другу: перышки разметанные, птичьи плюсны на островке грязи. Вдруг откуда-то сверху фрр, кхе-кхе, фрр, цок-цок. Пауза – и громче, следующая – и еще громче. Наконец продолжительно и с силой. Он – несколько быстрых шагов за кустами – и стоп. Новая дикарская партия – еще метров на пять. Медленно-медленно поднял лук в сторону березы, высокая, через полянку. Все враз увидели огромную черную птицу, на вершинке, раскачивается, как для удовольствия. Может, обошлось бы и без предосторожностей, за войну зверь ко всему привык. Шею назад изогнула – и опять ария, с подбросом вверх головки. Ваня пальцем на Саву. В эту секунду Руслан задержает дыхание и – тарарах! Она кубарем сквозь ветки вниз, и с соседней ели другая хлоп-хлоп-хлоп крыльями – за деревья. Подбежали – глухарь-красные бровки: глазки закатились, и стрела в груди. Лиза: “В сердце?”. Брат: “Под крыло”. Наконец-то голос подал. (Сава Ване: “Ты чего показывал?” – “На тебя похоже было”. – “Не понял!” Лиза: “Понял-понял”.)
Все переменилось. Ощипывание и потрошение первой добычи превратилось в демонстрацию самообладания, мужества, равнодушия к крови и смерти. В зобу и желудке нашли с добрую горсть непереваренных ягод: отправились на сбор, прежде презираемый и упорно избегаемый, – остатков черники и малины, брусники, набирающей силу. Руслан тушил глухаря на плите в большом чугуне. В какую-то минуту сыпанул ягод. Подал на противне – обложенного картошкой, в соусе и с отдельно сваренной наскоро брусникой. Запивали ягодным компотом, черпали суповой поварешкой из кастрюли. Всех захватила кулинария. Задвинуть керосинку – плита! Скинуть с конфорки три кольца, накинуть, снять, оттащить в сторону, пусть “потомится”. За глухарем последовали утка и два рябчика. Дичь! Руслан, а сегодня будет дичь? Вдруг: “Принесите яблок”. Спрашивать не полагалось. Был сделан налет на яблони в крайнем доме на перпендикулярной улице. Утка, обложенная яблоками, выглядела, как на столе в замке из фильма “Робин Гуд” и в ресторане из “Сестры его дворецкого”. Сами яблоки оказались кислые до горькоты, Руслан надкусил и выплюнул, процедив: “Незрелых принесли”, – уже после того, как они, дико морщась, по два проглотили.
Но главное были, конечно, луки. Выискивали подходящие ветки на орешнике и рябине, срезали кухонным ножом. Про орешник и рябину сказала Лиза, к самому сфинксу обращаться не решались, подсылали ее, она, как жрица, передавала, что понимала. На тетиву пошла толстая леска, моточек оставил Проклов-отец – “на щуку”. Стреляли куда придется, ни единой пташки не убили – честно говоря, не очень старались, боялись потерять стрелу. Повесили на сосну крышку от бочонка с нарисованной мишенью, довольно быстро наскучило. Тогда и сделали чучелко.
Глины по берегам Оредежи было навалом. Палка – позвоночник, верхняя поперечина – плечи, нижний конец – в срединную дырку дощечки: тазовая кость, а к ней – две по краям, для мослов, и от плеч две вниз. И облепливай. И прислоняй к забору и стреляй. Но материал, как выразился Сава, был некачественный, стал здесь-там подсыхать, осыпаться, пришлось обвязывать туловище тряпками. Тогда сообразили собрать сосновой смолы, смешать с соломой и сверху покрыть. Смолы где комок, где катыш – мало, зато сколько хочешь навоза, развели с водой. Копнули солому поглубже, а там снег – в августе! Слежавшийся, белый, чистый: слепили несколько снежков и вместо пуговиц чучелку на грудь, десять минут стояло паяцом. Все время в деле, дня не хватает, и каждым новым – захвачены. Вот это лето – не с СХШ в лужском лагере! А когда сделали, в голову пришло свести тело не к человеческому, а к птичьему, солома – как остья от большого пера. К тому же глухарю, только с человеческой башкой.
И всё как нельзя лучше, само получается. Каждое следующее – лучше и лучше. Приклеили из травы усы. Из травы волосы ежиком. А в них рожки. А на лбу свастика – стрелять, так во врага. Галька – глазенапы: один черный, один белый. Из бересты сигару в губы. Назавтра изогнули, как трубку, – стало гармонировать с рожками. И стрела за стрелой: в грудь, в живот уже неинтересно, а вот в черепушку, да еще вышибить что-нибудь, сбить – вроде уха из лопуха – это шик! Тут вернулись Шошины, Руслан уехал.
С Шошиными был молодой художник из Вологды. Василий Кириллович, любивший изображать чаши и колпаки, которые обнаруживал в любой натуре от цветов и плодов для натюрморта до холмов, облаков и – настойчиво – небосвода для пейзажей, увидел близкого по духу. Тот тоже писал васильки, яблоки и облака над пригорками, тоже уходя от тонкого мазка, выписывания деталей, фотографической убедительности. Но это был скорее полученный из третьих рук импрессионизм, чуть ли не с оглядкой на фовизм – в том виде, как он мог чудом дойти до северной русской провинции. Никакой концепции, нутряная живопись. И, понятно, преследования со стороны местного отделения Союза и обкома. Имя Шошина он знал, имел смутные представления о манере, поэтому, когда кто-то сказал, что он здесь, набросился – за обучением, за откровением, за спасением: мессия!
В нем была смесь живости с робостью, одаренности с неотесанностью, физической кряжистости (модель “русский охотник”) с эстетической жилкой – сразу почувствованный детьми шарм. Привели его к чучелку, дали лук, он промазал три раза, но с первого же попал в сороку на проводах. Под конец они с Шошиным все-таки поссорились: тот стал говорить, что мир можно постигнуть только через постижение вещей. Их множество, но в их формах есть закономерность. Чтобы постигнуть вещь, надо искать – в каждой – про-форму и пра-форму. Первое – это окончательное ядро формы, то, что при дальнейшем отшелушивании, делении или упрощении перестает эту вещь собой представлять. А второе – матрица, с которой вещь началась в акте первотворения. Вологжанин неожиданно взбунтовался, резко заявил, что это хуже поповской ахинеи, у попа хоть вера, а про “про” и “пра” – это такая муть, как будто революции не было. Понятно, почему дети стреляют в чучело… И, мощно шагая, сошел с крыльца – за калитку и на станцию.
Человек, появившийся в СХШ в середине сентября на большой перемене и прошедший прямо к директору, обратил на себя внимание двух десятиклассников. Один сказал: не художник, второй: и не натурщик. Вывод был: короче, не из рода людского – что любят говорить юноши, поставившие целью видеть во всем парадокс и посмачнее его формулировать. Например: человечество делится на натурщиков и художников, которые их рисуют, – максима, высказанная еще в девятом классе и сразу попавшая в разряд основополагающих. Зайдя в уборную курнуть, они стали играть в восстанавление внешности посетителя и испытали растерянность. Редкие волосики с зачесом набок, стало быть, и залысины; глаза… цвет не помню, но ресницы белесые; подобородок такой… не волевой, а ну как лоб; походка энергичная, подобранный, плечи не так чтобы, но есть плечи… самбист – во-во-во, самбист! костюм серый. На самбисте и костюме сошлись, но друг другу признались, что нарисовать его не могли бы.
Едва начался урок, директор зашел в шестой класс и вызвал Марию. Она вернулась перед самым звонком и велела идти в директорскую Ване. На перемене все к ней бросились, но она ничего не сказала, вышла в коридор и только там не отступавшим от нее Диме, Саве и Лизе прошептала, что подписала бумажку, что разглашать содержание беседы не имеет права. И еще тише, так, что уши надо было прижимать к губам, что это не директор, а человек, которого директор, стоя навытяжку, представил: “из органов”, и он расспрашивает, на кого их чучелко было похоже. Имеет несколько его рисунков и в них заглядывает как будто тайком, но и нарочно так, что она могла скользнуть по ним взглядом. Ваня пришел в середине следующего урока и отправил Диму, тот через полчаса Саву, последней пошла Лиза. Все подписали неразглашение, все были испуганы, после школы разошлись, не особенно разговаривая. Мария рассказала родителям, Дима матери, Сава отцу. Сперва в общих чертах, но те умели задавать вопросы, попутно объясняя в доступных словах, что что значит. Лиза поговорила с Русланом, он сказал: не знаю – и точка; ничего не знаю; поняла? Ваня поразмыслил и успокоился: ни на кого оно не было похоже, а если на кого и было, хоть на черта египетского, рогатого-усатого-крылатого, никто этого не заметил: чучело и чучело.
Шошины, и Димина мать и Скляр-папаша прекрасно поняли, о чем идет речь. Пряча панику, каждый посоветовал, какой линии держаться. Под главным ударом были Шошины, но они уже столько лет жили под ударом и его в разных неглавных видах принимали, что нашли в себе силы закончить разговор с дочкой словами, произнесенными самым искренним тоном: “Вообще-то это пустяки, чепуха, честное слово” – в надежде, что она поверит, будет не так волноваться, ночью заснет. Скляр, наоборот, нагнал страху. К сыну он испытывал привязанности столько же, сколько раздражения. Самое сильное его, тершегося среди милицейской, чекистской, начальнической публики, чувство, доходившее до психоза, было не попасть в ужасное туда и всеми силами удержаться в здесь, делавшееся на фоне того, что там, из среднепривлекательного пленительным, вожделенным. Сын в этой раскладке оказывался угрозой, помехой. Сев против него колени в колени и говоря как бы рычанием, но укрощаемым до хрипа, он объяснил, что усы и трубка – это… он поднял палец в потолок и, так как не был уверен, что тот понял, показал большим пальцем за плечо, где за стеклом книжного шкафа стояла фотография вождя во френче.
Назавтра Сава вошел в школу с вызывающе наглым видом, точнее, наглым с перебором: мальчик, играющий Муссолини. Открыл дверь учительской и попросил позвать директора. Тот вышел из кабинета (примыкавшего к канцелярии, примыкавшей к учительской), поманил рукой, и Сава мимо всех, глаз не опуская, напротив, стараясь поймать взгляды и выразить своим, насколько он сейчас важнее их, прошагал внутрь. На урок не пошел, а минут через пятнадцать вчерашний, можно сказать, сыщик, а можно и – тип, взбежал по лестнице, ходом, можно сказать, пропер, а можно и – прошмыгнул, к директору, который так же быстро его с Савой покинул. Сава не появился и на втором уроке, потому что сидел и диктовал. А тот сидел напротив и писал.
“Инициатива слепить чучело для стрельбы по нему из лука была не индивидуальной. Я затрудняюсь сказать, кто первый подал эту мысль, об этом заявили, как мне показалось, все одновременно. Изготовлением фигуры руководил я. Рожки приделывал Проклов Иван, помогала Нигматулина Елизавета, волосами на голове занималась Шошина Мария. Усы и сигару, впоследствии переработанную в трубку, предложил и исполнил Висковатов Вадим. Он же гвоздем начертил на лбу немецко-фашистскую свастику. У меня возникло чувство, что происходит что-то неладное, когда стали стрелять, но я еще не понимал, что именно. Мысль переделать человека в птицу принадлежит мне. Теперь я понимаю, что это была подсознательная попытка уйти от сходства, хотя и извращенного, окарикатуренного, с тем лицом, которое изображать таким образом не только абсолютно недопустимо, а и преступно. Чистосердечно признаюсь, что такая оценка содеянного появилась у меня позднее, после разъяснения старших, идеологически опытных товарищей. Мое легкомыслие – следствие моей незрелости и потери бдительности. Этому факту, бросающему отвратительную тень на моих близких, друзей и на советское юношество в целом, нет прощения. Хотя моя роль второстепенная, я не снимаю с себя вины и прошу общество и администрацию наказать меня по всей строгости. Обещаю в дальнейшем искупить этот позорный факт внимательным наблюдением за всем, что происходит в окружающей меня среде, и сообщением замеченного представителям компетеных организаций. Сказанное здесь я готов подтвердить на всех стадиях производимого сейчас следствия. Настоящее признание сделано мной добровольно. Содержание настоящей встречи и моего заявления обязуюсь не разглашать. Скляр Савелий”. И подпись – не без вычурности.
Содержание встречи и заявления он разгласил на большой перемене. Предыдущую малую проходил с надменным выражением лица, ни с кем не разговаривая, но уже на следующем уроке сделал каждому из четверых знаки, что есть дело. Рассказал все, как было, приврал: дал понять, что подвергся пытке – тот стал жечь горящей спичкой ему ладонь, а он в ответ улыбался (произнеся это, сжал в кулак левую ладонь и предъявил его слушавшим как доказательство). Противореча себе, тут же сказал, что от допроса получил настоящую радость, потому что если мы будем пускать наш талант на очеренение самого дорогого, что у нас есть, то и талант мгновенно иссякнет, и государству, взрастившему нас на молоке матери, нанесем урон неисчислимый. Что ты, Димка, враг, я хочу, чтобы ты осознал, что ты враг – наподобие Геббельса, надо решительно менять курс, и наказание, которое тебе определят, тебе поможет, как никто другой. Он (указательным пальцем вверх, большим за спину) тебя простит, он всех прощает, но я бы на твоем месте сказал: не прощайте меня, Ёссиф Виссарионыч, дайте пройти через испытания… После этого фирменно разлыбился, выражая выпученными глазами, поднятой на лбу кожей и растянутым ртом идиотический восторг пополам с самодовольством, обошел этой рожей всех, останавливаясь на каждом, и еще раз резко поменял направление: “А что! С волками жить – по-волчьи выть”.
“Усы, Савка, ты приделал, – сказал Ваня, – и папиросу в трубку ты изогнул. Папиросу вставлял Димка, это правда, а изогнул ты. Я – рожки, не отказываюсь. А кто свастику, уже не помню”. “Это ты маме своей скажи, – отпарировал Скляр. – “Рожки я, не спорю”. Кто тебя слушать станет, если рожки ты?” “Свастику выводил я”, – проговорил Дима. – “Ну вот”. Мария вступила своим самым тихим, самым неприятным голосом: “Я скажу, что мы вместе. Я нашла гвоздь, я углубляла нарезы”. “Да свастика – второе дело, – с презрением и огорчением оттого, что имеет дело с младенцами, стал объяснять Сава. – Кому нужны дурацкие подробности? Дело крайнего политического накала, крайней не бывает. Я дал показания. Так было, не совсем так – кого это волнует? Чё путать? Димка свастику, Димка сигару, пусть и отвечает. Усами больше, усами меньше – один ответ”. Ваня нагнулся и ударил его головой – и получилось. В поддых, а как скрючило, зацепил снизу и челюсть. Сава повалился, и девчонки стали его бить куда попало, пока не расквасился нос. “А-ах та-ак! – сказал Сава, вытираясь и рассматривая кровь. – Всех!.. Всем!.. Про всех четверых отец товарищу Сталину напишет! Ваяйте девушек с урной себе на могилу. Кровь за кровь, смерть за смерть!”
Шошин срочно встретился с Харитоном, тот уже был в тревоге, но c какой стороны загорелось и куда тянет ветер, до него еще не дошло. Вдвоем они поехали к Аверкию в Москву, через день вместе с ним вернулись. Аверкий с вокзала уехал на такси, к полудню пришел к Шошину, сказал: “Шансов нет, только ноги в руки и дёру, “ленинградское дело”. – Харитону: – “Мальчишку с матерью надо срочно увезти. В Псков: я дам письмо. Там ковыряются с разбитыми церквами, прораб начинал у меня форматором, пристроит. Ты говорил, она фотограф, – пусть пофотографирует. На сборы три дня максимум: пока не поставили чучело на повестку дня. Самое необходимое: у нее чемодан и рюкзак, у него чемодан и рюкзак. Немного денег на первое время. – Протянул несколько купюр. Шошину: – А ты подальше, в Бухару-Самарканд. По местам нашей с Харитоном боевой славы. Ничего, ничего, не хуже тебя люди пейзажи писать уезжали. Сочиню на официальном бланке, что от комиссии по комплексному изучению Средней Азии, я в ней не последний человек. Не спорь. – Повернулся к шошинской жене: – Не спорьте. Вас всех вот-вот заберут, сказали прямым текстом. Я у вас у всех Иван-царевич, но перед их берлогой ударяюсь оземь и к ним вхожу серым волком. И, какие они волки, знаю не через бинокль”. Харитон сказал: “Там еще двое. Не считая запевалы”. – “Социально близкие – так мне объяснили. А этот… любимец твой, надежда мировой скульптуры. – Он неожиданно засмеялся. – Мерзавец, конечно, – но шалый, всамделишно. Мерзавец пока на пятак, да хоть и на целую сотню: мерзавцу выше головы не прыгнуть – почему на них дефицита не бывает. А что шалый – тут ценника нет: шалый бывает только шалей и шалей, большая редкость. Когда настоящий. “Усами больше, усами меньше” – это шикарно. Сейчас он у них трубач, им трубачи – такие, необученные – нужны”.
Диму выгнали из школы с треском, Марию с меньшим, зато во второй раз. Обоих на собрании не было. Сава кричал с трибуны: “Висковатов – мой друг со дня прорыва блокады Ленинграда! Я отрываю его от себя с мясом! И бросаю тем, кто его взрастил на своем молоке за лиры-франки! Жрите, псы-рыцари! А нам – дайте залечить раны, нанесенные войной и этим кровавым отрыванием! Долой белогвардейскую сволочь! Да здравствует ваяние, живопись, графика и Советский Союз!” Это был его бенефис, несколько дней к нему подходили старшеклассники и молча рассматривали.
Пришедшие за Димой и его матерью нашли дверь на замке, соседи по много раз повторяли с заискивающей услужливостью, что слышали, как те ночью чего-то шебуршились и куда-то уходили. Пришедшие должны были вызвать милицию, милиционер назначил понятых, взломал дверь, стал составлять акт с длинной описью содержимого комнаты. Кровати были аккуратно застелены, занавески на окнах задернуты, дверцы шкафа закрыты на ключ. Каких вещей не хватало, сказать было невозможно. Понятые расписались, милиционер дал подписать и главным. Они отказались в леденящей душу манере, хотя слова были всего только: “У нас. Есть. Свой”. Потом началась церемония опечатывания двери, это сделали главные, но милиционер прибавил и свой сургуч. На улице старший из главных сказал младшему: “Арест у нас доведен до совершенной формы, а вот такие накладки продуманы не до конца”. На что младший ответил: “Да. Взять – раз-два. А чтоб не взять, часы тратишь”.
И у Шошиных дело точно так же затянулось, с той разницей, что у них была отдельная квартира, то есть обошлось без соседского участия. Дворник свидетельствовал, что уехали всей семьей, шесть чемоданов, он провожал до площади у Московского вокзала, где передал вещи носильщику… На даче прошло быстрее, сообразили, что с Московского в Вырицу не уедешь, приехали, открыли, наскоро обыскали, попинали соломенное кресло, опечатали. Во дворе нашли останки чучела и сложили в мешок для улик.
Сказочные возможности Аверкия происходили (если оставить в стороне схождение звезд на небе как неизъяснимое) от сочетания его природных качеств, из которых масштаб личности был интуитивно стратегическим, а творческий дар, выразившийся в скульпторском таланте, интуитивно орудийным, и стечения обстоятельств, из которых главным был таинственный вызов в Кремль.
(О схождении звезд.
– Почему бы вам на какое-то время не оставить звезды в покое? – предлагает американский писатель швейцарцу-астрологу, когда тот впадает в пессимизм. – Кто знает, что может произойти? Вы можете встретить на улице человека, совершенно незнакомого, и он окажется тем, кто откроет двери, которые, как вы считаете, закрыты для вас. А еще существует такая вещь, как Божья милость. Она возможна, если соответствующим образом настроиться, если быть внутренне готовым к тому, что что-то произойдет. И если забыть о том, что начертано на небесах.
– Это не дает ответа на главный вопрос: а не внесена ли встреча с незнакомцем или Божья милость в то, что начертано на небесах?
– Хорошо, я буду говорить без экивоков, мы, американцы, умеем. Астрология имеет дело с потенциальными возможностями, согласны? Мне не интересен человек потенциальный. Мне интересен человек, реализовавший свою потенциальную сущность. Я за реальность. Чтобы было больше и больше реальности. Я, если хотите, помешан на ней. А что такое астрология? Каким боком она связана с реальностью? Каким-то, конечно, связана. Как и астрономия, и биология, и математика, и музыка, и литература; как коровы на лугу, и цветы, и травы, и навоз, который возвращает им жизнь.
– Жизнь – борьба, борьба приносит скорбь и страдания, они дают силу и укрепляют волю, чтобы достойно нести бремя жизни.
– Это идеология пораженчества.
– Есть еще самоотречение. Для некоторых – когда нет иного выбора.
– А что, у нас в самом деле есть так называемый выбор?
– Я убежден, что есть, но в меньшей степени, чем думают. В пределах назначенной нам судьбы мы вольны выбирать. И тут астрология на первом месте: когда вы понимаете смысл зодиакальных аспектов, сопровождавших ваше появление на свет, вы избегаете рокового выбора.
– Астрология, как любая подпора, снимающая с нас и усилие, и ответственность, возникла, когда люди потеряли веру в себя. Человек может доказать, что он свободен, только выбрав для себя свободу. Это означает, что он должен отобрать у Бога то могущество, которым наделил Его. Чем больше он видит в себе от Бога, тем свободней становится, а чем он свободней, тем меньше принимает решений, тем меньший ему предоставляется выбор.
– Есть посвященные.
– Посвященный не раздумывает, для него мысль и действие – едины. Я уже слышать не могу всей этой астрологической болтовни, когда вижу людей, изучающих свои гороскопы в поисках избавления от болезни, бедности, пороков или чего бы там ни было. Жалкая попытка переложить ответственность на звезды.)
(Прощенья просим за перебив повествования, он намеренный. Дальше следует кусок из дневников Аверкия, и по замыслу астрологический диалог должен подготовить переход к другой стилистике изложения.)
“Пишу на даче на Волге – по свежим следам. Что напишу за день, прячу в кипарисовую шкатулку. Подарок жены Каменева за проект памятника Третьему конгрессу III Интернационала. Старинная, у кого-то, по всей видимости, конфискованная. Заворачиваю в винипласт, зарываю в саду, вечером выкапываю, прибавляю свежую порцию – так каждый день.
Я был в Ленинграде, телефонный звонок. Бесцветный голос: “Говорят из секретариата главы партии и правительства. Вас просят быть в столице в следующий понедельник. Билет будет доставлен, вас встретят и проводят в Кремль”. Думал с вокзала поехать к себе, в московскую квартиру, но привезли в “Националь”, номер окнами на Кремль, приказали не выходить. Если это вызов к С. – а что еще? – надо быть готовым ко всему, в первую очередь, к концу. Во всех рассказах встречавшихся с ним у него одна и та же манера: как всякая лиса, он не умеет вести речь без засад, ловушек, тупиков, мгновенных обваливаний почвы под ногами и над головой; как всякий волк – без показа твоей беспомощности и его власти над тобой. В конце концов решил держаться линии “как Бог на душу положит”. Иначе попадусь наверняка, а так, может, и вылезу. И потом: лепил же я с группой молодых вхутемасовцев в девятнадцатом Ленина, полтора часа. И не съел.
Полседьмого велели привести себя в порядок, без десяти обыскали, посадили в машину, через минуту въехали в Боровицкие ворота, в семь я вошел в зал. И одновременно в другую дверь С. В кителе, какие носят дома полковники в отставке, галифе и мягких сапожках. Сказал: “Садитесь, Аверкий Леопольдович, на кушетку”, – и сам сел на соседнюю. Мое отчество “Петрович”, с какого-то времени так ко мне обращались только официально, и от неупотребления оно как бы естественно отпало. Но деда звали Леопольд, и от всего вместе в первую минуту смутился.
“Вы поляк, Аверкий Леопольдович?”
(Я: Бабка была. А мы с отцом уже русские.)
“Национальных корней стесняться не надо. У меня, например, грузинские корни. Феликс Эдмундович Дзержинский, князь Железный, как мы между собой шутим, был поляк”.
(Я: Мой дед был на четверть латыш, Леопольд. А отца назвал Петр.)
“Вот как. И что с вашим отцом?”
(Не слабнущая ни на минуту скачка с препятствиями. Я: Погиб в Первую мировую.)
“А кто был дед?”
(Я: Фабрикант обуви.)
“Представьте себе, мой отец был сапожник. Достойная профессия, но одному поэту не давала покоя. Всё прохаживался на этот счет. “Еще он помнит башмаков износ”, – написал. То есть я. “Моих подметок стертое величье”. Хватил, хватил, не по чину. У меня двести миллионов людей, четыреста миллионов ног, всех подошв никакой Вольф Мессинг не запомнит. Это не у них величие, а у него мания величия. Поэт!.. Так вы Петрович? А мне так нравилось Леопольдович”.
(Я: Меня почти все зовут по имени. Если вам удобно, мне было бы привычней.)
“Тогда вам придется звать меня Иосиф. А мы еще не пили на брудершафт, а? Впрочем, можно и пригубить. Не обязательно на брудершафт”.
(Почти мгновенно человек, не похожий на официанта, внес поднос с бутылкой коньяка, двумя рюмками и нарезанным лимоном. Кажется, проскочили.)
“Я вас пригласил спросить. Не согласитесь ли сделать мою статую? На данный момент моих статуй, включая небольшие поселковые и с учетом заграничных, около восьмидесяти тысяч. Но это наглядные средства массовой пропагады: все как одна. А я бы хотел иметь работу мастера. Для себя, у себя. Я ваш поклонник. В моем возрасте не грех посмотреть на себя глазами выдающегося художника. И не грех попозировать”.
(Я: Это большая честь для меня, Иосиф Виссарионович. Я сразу скажу: сейчас в СССР есть скульптор, которого мы зовем Мастер. Я – подмастерье. Но ваша оценка…)
“Нужна вам моя оценка. Генацвале, дорогой: уважительней – честней – спокойней. Мне на голову напялили казан для плова. Я сам на себя напялил. Даром что из чистого золота. Тем тяжелей. Я слышу только эхо того, что сам говорю. “Большая честь, Иосиф Виссарионович””.
(Я: После звонка я такое предложение допускал. Я стал его обдумывать и, признаюсь, не мог остановиться. Я был им захвачен. Не в том смысле, что мне ваять великого Сталина и всё, что за этим следует. А в том, как можно бы, как следовало бы, как хорошо бы сделать. Но у вас может быть совсем другая идея и другой вкус.)
“Зачем вам мои идеи и мой вкус? Я же не интересуюсь вашими идеями о восстановлении и развитии народного хозяйства. Я могу рассказать, что мне приходило в голову, но это частные мысли дилетанта. Расскажите, что вам приходило”.
(Я: Вы первый, товарищ Сталин. – И сразу понял, что не надо было. Но – поздно.)
“Я знаю, что я первый, – проговорил он раздраженно. – А подумал я, что неплохо было бы – чуть не сказал: сняться – быть вырубленным в этих галифе, этих чувяках и в рубашке. С расстегнутым воротом. Или в косоворотке. Зачем нам рубить китель? Я хочу не статую кителя, а статую меня”.
(Я, улыбнувшись – по-моему, довольно естественно, потому что довольно искренне: – Я в дурацком положении, надо было мне первому. Я сам хотел предложить и галифе, и мягкие сапожки…)
“Поэт так написал. “И в сапожках мягких ката – выступают облака”. Он про облака, а определенные круги интеллигенции думают, про меня. Ката. Нехорошо. Казнить казню – но и милую. Кат не милует”.
(Я, продолжая: …и черную шелковую рубашку с пояском. Я видел такие грузинские, вроде коротких кимоно. Косоворотка – вещь знаковая: что вы глава славянского государства. Рубашка с расстегнутым воротом – тоже: что вы тот самый, – на миг споткнулся, – студент…)
“Скажем точнее, семинарист. Сын сапожника и семинарист – не отказываюсь”.
(Я, продолжая: …середины девяностых, уже известный зрителю по прежним изображениям. А я хочу – пожилого человека…)
“Старика”.
(Я: Пожилого. Я про фактуру, а не комплимент… Внешности лишь угадываемо кавказской, не откровенно. Это что касается типажа. А дальше – дальше будем накладывать печати. Печать государственного лица. Печать борца. Большевика. Печать победителя. И последняя – Иосифа Сталина).
“Как вы себе это представляете?”
(Я: Пока никак. Узнаю, когда буду делать. Руки будут знать. (Проглотил не “глаза боятся – руки делают”, а “душа боится – язык трещит”. Не хотел, чтобы прозвучало “бояться”.)
С. вдруг сник. Сказал устало: с богом – и протянул руку. Я пошел к двери, он окликнул: “Когда будем начинать?” – “Когда камень придет”. – “Правильно. Бронза – дешевка. Камень привезут хоть завтра. Какой?” – “Я предполагал, в полтора роста. Так выглядит адекватно, в человеческую величину”. – “Правильно. Маленький – мы не крохоборы, а большой – не дураки. Домашний. Но мой вопрос: какой породы?” Я напрягся, голос чуть сел: “Черный мрамор – как вы считаете?”
“Потому что я тот самый черный человек?”
(Я, чутьем угадывая, что так можно: Потому что вы не Давид, я не Микеланджело. Гранит – помпезный, песчаник – казенный. Блок черного мрамора – половина скульптуры, еще до того, как я к нему прикоснусь. Субстанция: возраста, древних цивилизаций, всех, какие есть, печатей.)
На этот раз отвезли домой. Назавтра позвонили, сказали, что в среду можно начинать. Я уложил скарпель, троянку, шпунт, пару киянок, потяжелей и полегче, очки. Когда стали обыскивать, вылупили глаза. Категорически невозможно! Стали созваниваться. Договорились между собой: пусть решает кто поглавней. Внутри Кремля засуетились еще больше, Поскребышев забрал чемодан с инструментом. Камень полтора на полтора, два с небольшим в высоту. С трех сторон козлы со ступеньками, честь честью. Глубокий черный, прекрасная порода, без сомнения, итальянский. Осмотрел со всех сторон, в нескольких местах примерился. С. вышел: черная рубашка, галифе, чувяки, угрюмый. Поскребышеву мрачно: “В чем дело?” Мне недоброжелательно: “Стоять или можно сидеть?” Из-за недовольства акцент грубей: стаят или можьно сыдет? Поскребышев, открыв, показал чемодан. С. развернулся и вышел.
Назавтра приехали, сами упаковали, покатили. С. повеселее – как в первый день.
“Так стоять или как?”
(Я: Постойте минут десять, я порисую, потом можно будет сидеть.)
Осклабился: “Со мной последний раз так учитель в школе разговаривал: “Встань, Джугашвили, и стой, через десять минут можешь сесть”. Царство ему небесное”.
Я сделал дюжину быстрых набросков, выбрал три, показал. Он посмотрел, вернул не оценивая. Я: Какой-нибудь понравился больше или же меньше других? – “Дураку полработы не показывают”. Я стал постукивать по скарпелю, там, здесь. Отвалил немного, всё осколками. Прицелился начать сверху выбирать массу.
С. заговорил: ““Паранойя. Сталин только тем и занят, что ждет покушения”. Шепотком, и самые бесстрашные. Но в пересчете на страну – постоянная рубрика. Я стал тугоух, приходится зависеть от людей с особо острым слухом. Такой-то, говорят, посередине ночи шепнул в подушку: паранойя, всё ждет нападения. Навели справки: троцкист, на службе у английской разведки. Хорошо, но почему паранойя? Не я жду, а они: когда устроить! Вся власть, оказывается, не у рабочих и крестьян, а у Сталина. Другие думают: лучше бы она была у меня, а его хорошо бы того. Сталин посадил моего друга. Расстрелял. Зарэзал. Хорошо бы ему отомстить. Скоро посадит меня, расстреляет, зарэжет, надо бы его опередить. А у вас в руках заточенная лопаточка и молоток. Почему бы не применить? Это что, паранойя или классовая борьба? Когда течет кровь и люди кричат от боли. А?”
(Устный комментарий 1967 года.
– Он поманил меня указательным пальцем. Я подошел, он взял за мочку уха, наклонил мою голову к губам, зашептал: “Я абладаю очень мощным магнетическим зарядом. Возможно, я сам вызываю их на это. Как подумаю про покушение, они, сами не знают почему, сразу хотят напасть”.)
“Рэзать” он произносил с утрированным акцентом, давая понять, что ему известно, что так показывают вообще грузин в грузинских анекдотах и конкретно его в анекдотах о нем. Я впал в странное состояние. П. б. н.?
(Устный комментарий 1967 года.
– Он говорил со мной, как любой состарившийся мужик, у которого чем дальше, тем больше в жизни неприятного, чем приятного. Отличие было в том, что он не только не принимал неприятное как неизбежность, раз уж нет возможности от него избавиться, а старался перешибить деланием в миллионы раз большего неприятного. Скажем, богиня зла Кали наводила на него прозрение, и он видел, каким горем, ненавистью и опасностью, впрочем, никак не осуществляемыми, со стороны таких-то и таких-то людей, общим числом пять тысяч, окружен. В ответ он укладывал на ее алтарь их и, оттого что боги любят круглые числа, еще четыреста девяносто пять тысяч случайных, давал отмашку, отворачивался и уходил. И кат всем им резал горло. Рэзал.
Он со мной делился. Потому и приходил на сеансы, когда мне уже был не нужен. На каком-то сказал: “Я не садист. Сам я не люблю, но знаю, что резать надо. Барана, кабана. Кто охотник и кто пастух, это знают, а на Кавказе все мужчины охотники и пастухи. Надо совокупляться, охотиться и воевать. Есть надо между прочим, не замечая, – если это не кутеж, когда всё праздник, включая еду. Надо лить кровь. Это полирует оставшуюся. Война полирует кровь народа, сталинские чистки полируют кровь народа. Особенно такого, как наш, русский. Польский. Грузинский. Любой. Я ценю нашу встречу потому, что просто разговариваю с вами свободно и не думаю в это время, ровня мы один другому или нет”.
И вот, когда он дошел до скарпеля и киянки, почему бы их не применить, ритм его речи, акцент, и сами слова, конечно, производили некую магию, испускали дурман. Я впал в странное состояние. Меня как будто баюкало что-то ласковое, пьянящее – и в этой дремотной неге я подумал умиротворенно: почему бы нет – пэ-бэ-эн? Не только не было никаких физических препятствий, но я не чувствовал ни моральных барьеров, ни душевного трепета. Подойти, приставить лезвие к лобной кости и сбить с одного короткого удара молотка крышку черепа. Я был уверен в ту минуту, что и ему это казалось естественным. Я взглянул на него, не сомневаюсь, что доброжелательно, а допускаю, что и умиленно, как бы извещая, что готов и жду от него формального знака согласия – при том, что мы оба знаем, что само согласие уже установлено. В эту секунду он сказал: “А?”, что-то метнулось у него в глазах, и чары спали… В записях я сделал помету “п. б. н.?” – почему бы нет? С наивной хитростью придумав, что если попадусь, расшифрую как “психически болезненный надрыв” под вопросом.)
В другой раз он сказал: “Этот поэт – его тоже звали Иосиф, и, что мы тезки, очень возбуждало его.
(1967 год.
– “Тоже”. Выходило, что и Сталина тоже.)
Он написал мне оду. Как будто он по клеточкам перерисовывает мой портрет с официального. С сомкнутыми губами. Это значит, что я должен молчать. Молча властвовать. А он будет говорить за нас обоих. Только так мы покажем, что наше имя в самом деле значит. Возможно, – у Бога. Наверно, он был прав, но мне тогда пятьдесят семь лет! Еще вся сила со мной, и уже всё, какое на жизнь отпущено, понимание жизни. Вся любовь людей, вся власть над ними. Детей называли Иосиф, сотнями. Мне не требовалось от него поддержки. Он чуть-чуть лукавил: его имя было Осип. То же самое, но “и” и “эф” – это Библия, а так – “Ревизор”. И потом, он сам себя загнал – в угол. А из угла трудно говорить полностью убедительно. Он написал на меня эпиграмму. Как будто я – Август, а он – Овидий. Я – Август (Эс засмеялся), а он – Авыдий. “Пальцы, как черви, жирны”. “Тараканьи смеются усища”. Ну и обязательно – “сияют его голенища”: обувь, сын сапожника. Эпэграмма. Но он был мастер. Настоящий. “А вокруг его сброд тонкошеих вождей. Он играет услугами полулюдей”. Это про Вячеслава. “А слова, как пудовые гири, верны”. Мастер. Вот бы вам кого ваять. Маленький – как птычка. Но такая, знаете, которая нависает, то ли над птенцом, то ли над добычей. Получается очен большая – как с герба. Ну и что, что эпиграмма. Я был не против. Наши, как всегда, перестарались. Тройка ОСО. Пятдэсат васмая. Жаль. (Опять засмеялся.) ОСО не Сосо, не пожалеет. А так – сидели бы мы сейчас: Иосиф Виссарионович, Аверкий Леопольдович и Осип Эмильевич. Какие имена, какие отчества! Грузин, поляк и эврей. Как из анекдота. Вы тоже упрямый: не хочу “Леопольдович”, хочу “Петрович”!”
(Я понял, что для него “мастер” – не “умеющий”, а “высший”, может быть, и “великий”, в этом роде. Я повернул тему к Мастеру, нашему. Рассказал, какого он калибра творческая личность, какой парк скульптур сделал около Ниццы, какими идеями оперирует. Эс: “Жаль, старый. Моего возраста, нет?” Я: Почти.)
(1967 год.
– Я ловил себя на том, что слушаю его скорее с интересом, чем с неприязнью, не говоря уже, ненавистью или, там, с отвращением. “Товарищ Сталин – ницшеанец”, сверкнувшее в сознании, звучало шикарно: приди в голову не в Кремле, можно не удержаться хохотнуть. Но главный эффект производило не содержание: ну ницшеанец – имел достаточно времени почитать в Туруханске “Заратустру”. А то, что из всех читавших – может быть, на всем земном шаре – он один исполнил заповеди сверхчеловека дословно. В своем, разумеется, понимании, низком: скорее не сверх-человек, а зверь-человек. Но так тогда понимал, пожалуй, и весь земной шар. Неприязнь – была, отвращение – возникало, но в сумме получался, должен честно признаться, знак плюс. Последовательность, прямота, откровенность, сколь бы ни преднамеренные, фильтрованные, выверенные, имели среди прочих свойств гипнотическое: наполненности сосредоточенной в нем власти, энергией занятого места. Я ловил себя на том, что, например, улыбаюсь на какие-то слова. И вообще, если смотрю на него не отрешенно – по делу, как на натурщика между тюк-тюк и дзыннь-дзыннь по камню, то с симпатией… До одного поворота в разговоре.
Он сказал: “А что это, дорогой Аверкий Петрович, я к вам доверчив, не стесняюсь говорить о расположении, благодарить, а от вас ни ответа, ни привета?” Я сказал, что я человек вообще сдержанный в выражении чувств… – Эс, начиная сердиться: “Я, выходит, нэсдэржаный?” – …что слишком сосредоточен на своей работе. Но что чувствую себя достаточно уютно. “Согласитесь, Иосиф Виссарионович, в вашем присутствии трудно вести себя совсем свободно. И, однако, я замечаю, что к вам – если откровенно – как бы это сказать, привык”. Если совсем откровенно, “привык” не вполне адекватно выражало то, что было на душе. Я не врал, но и не говорил главного. Чуть не с первой встречи мне втемяшилось в башку, что он попросит ваять его обнаженным. Наваждение. Прекрасно знал, что чушь, никогда этого не будет, а отмахнуться от представления, каков он голый, не мог. Бочка, животик. Степень обвислости мышц, грудей, ягодиц, степень выпирания колен, локтей. Картина, находящаяся в поле внутреннего зрения, непроизвольно сблизила меня с ним сильнее, чем привычка к его реальному присутствию.
Он: ““Дастатачна уютно”. А нэ дастатачна – нэуютно. “Прывык”. Вы панимаете, что прывыкли к Сталину, каторого нэт на свэте? К Иосифу Джугашвили – каторого тэм более нэт! Каторый, вазможна, мог бы быть таким. Но мог бы и нэт. Кагда ОСО патанут тэбе язык чэрез задний праход, ты вмиг саабразишь, что значит дастатачна уютна”.
Опять, как тогда с инструментом, он повернулся и вышел. Вошли мои ребята, но не знали, что делать: топтались сзади в растерянности. Появился в дверях Поскребышев, кистью руки махнул на высоте пояса: убирайтесь все. Неделю меня продержали дома, выходить не разрешали, еду приносили. Неделю – легко сказать: день, следующий, еще. Семь таких: ну-ка. На восьмой – в Кремль. Лубянка – мимо.)
С. – спокойный, ровный. “Я сказал “тебе”, не имея в виду, что вам. Имея в виду – кому угодно”. Потом спросил, как я думаю, сколько еще времени потребуется на работу. И необходим ли он на каждом сеансе. Я ответил, что, с его разрешения, отвлек бы его под самый-самый конец – и один короткий сеанс где-то посередине, который, возможно, и не понадобится, хотел бы зарезервировать на всякий случай. По тому, как идет, надеюсь управиться месяца (мне хватило бы одного, но ему могло не понравиться, что так быстро) за два. С.: “К октябрю”. Я: Постараюсь. С.: “И отвезем на Рицу”.
Я сделал одну руку согнутую в локте, большой палец засунут за поясок, вторую свободно висящую вдоль тела, ладонь развернута на зрителя. Торс невыявленный, спрятанный в складках ткани, но видно, что усталый. Усталости сопротивляется поджарость, имитирующая легкость – только имитирующая. Низ в напряженной готовности, скорее спортивной, но, если угодно, и военной: ноги немного расставлены, носки на одном уровне, чуть-чуть внутрь, сапожки поднял почти до колена, галифе в ширину убавил. Портретное сходство безусловное, но лицо не выглаживал, оставил фактурную “небритость”. И вообще намеренная “незавершенность”. Я был удовлетворен, а с учетом обстоятельств – даже очень. С. сказал: “Я Чкалова так не хвалил, как вас хвалю. Я Жукова так не поздравлял, как вас поздравляю”.
(1967 год.
– Но язык через анус был сильнее и не забывался ни на минуту.)
С. сказал, что не хочет везти статую лежа. “Суеверие, но старику не зазорно быть суеверным”. На номерном заводе сделали контейнер, в Сочи на тупиковой платформе под дощатым навесом (только для С.) перенесли стоймя на “студебеккер” с открытым кузовом. Пока я давал указания, он оставался в вагоне. Когда кончили крепить, вышел, и мы семью “ЗИС”ами помчались. На закрытом повороте с внешней стороны дороги, которая понятно как охранялась, раздались автоматные очереди. С. ехал в пятой машине, я в третьей, по ней хлестнуло несколько пуль – без всякого вреда для внутренности. Когда прибыли на дачу, рассматривать не дали, мгновенно увели в помещение, но я успел увидеть сбитую с непострадавшей брони краску. С. явился утром к завтраку в белой просторной блузе с открытым воротником. Сказал мне: “Ну как, паранойя?” Сказал, что арестовано полтора десятка человек: пятеро стрелявших, их командир, командир командира и так далее до начальника охраны, а также их соседи по цепи, “не принявшие немедленных мер”. “Вы подумайте, один из заговорщиков – восемнадцатилетний мальчишка. И к тому же шахтер, из Донецка. Шахтеры, фундамент нашего строя”. Он покачал головой, удивленно и задумчиво.
Статую поставили в вестибюле справа, на фоне белой стены. Я пробыл на даче два дня, встречались только за едой. На второй день перед ужином С. спросил: “Кутить будем?” Я ответил: На ваше усмотрение. Он сказал: “Тогда попрощаемся”. Сделал знак, принесли уложенную в прозрачный целлофановый пакет вчерашнюю блузу. С. дал мне, сказав: “В ней я хотел быть”. Те же слова, выведенные его рукой, с подписью “И. Сталин” я обнаружил чуть позже в пакете. Назавтра те двое, что были ко мне прикомандированы с начала всего предприятия, сопроводили меня в Москву. У дверей квартиры вручили конверт с деньгами. Сумму, на которую я построил себе мастерскую в Ленинграде, а мог бы построить десять”.
Увы, увы, увы. Ангел, или кто там вместо него, Савы Скляра, едва начав набирать высоту, грянул оземь. Дело “о карикатурном изображении в скульптуре государственных лиц и стрельбе по ним из лука” было по важности сто двадцать девятым, первым же – дело с простым, понятным каждому названием “ленинградское”. Блокада, как могла – как умела, отполировала зеленую кровь этих северных венецианцев, классических пролетариев и готических интеллигенциев, но когда это было! Пять лет прошло! И опять досталось единственному нашему оздоровлять неисправимых рахитиков, пачкать кремовый китель сгустками эритроцитов, мочить лайковые туфли в сыворотке. Подкрепляться хачапури, чахохбили и хванчкарой и в любой час суток браться за грязную работу гемодиализа нации, северо-западной ее ветви.
Отец Савы тоже был сто двадцать девятым, но лучше опухоль вырезать с запасом, чем оставить хоть клетку, так что замели и его, бедолагу. Обслуживал? – обслуживал; именам-отчествам улыбался? – улыбался: изволь. ВМН. Да-да-да, душа лубэзный, высшая мера. И – расстреляли. Человек обуживал в меру брюки, чистил у айсора ботинки, скалил перед зеркалом зубы и осколки зубов, лез одной рукой под юбки, другой под блузки, после четвертого переставал считать стопари, хохотал над шутками, сам энергично шутил, и вдруг такой афронт.
Последняя его подруга, та, что не умела варить манную кашу, слава богу не жена, так что пугнутая, но не до смерти, Саве сказала: “Будешь паинька, живи себе за перегородкой; станешь возникать – на все четыре стороны! А он барахло был мужик: давай так, а теперь этак. Хахаль – неосновательный, родитель – никакой. Так даже и лучше”. Тетка оказалась не вредная, зарабатывала пишущей машинкой на чай-сахар, папиросы-помаду, по комнате ходила в халатике с вырезом, приговаривала: любуйся.
Саву вызвал секретарь комитета комсомола, физкультурник, сидела секретарь партбюро, историчка старших классов. Физкультурник – молоденький, после техникума, она – эрэсдээрпэ, один к одному. Физиономии мрачные, но с трещинкой, выражающей готовность придти на помощь советскому парню. Как будем жить дальше, Сава? Как оцениваешь подлую деятельность отца? Он: “Нет у меня отца”. Переглянулись. (“Как ты мо-ог, засра-анчик?” – протянула мать Проклова, когда рассказывал. – “А что, есть, что ли?”) Повторил бы перед лицом товарищей? “Запросто”. На общем собрании? “Хоть на каком”. На собрании молотил: …подлая клика …в том числе… У меня больше нет! отца! (Мертвая тишина, и звонкий голос.) “Пусть земля горит под ногами врагов народа!” Так не договаривались, отсебятина, но какая! Секретарь захлопал – и зал за ним разрядился.
Объяснял Ване – а мать и отец пьяненький слушали: “Мужик был неосновательный, папаша – никакой, любовник – ветреный. В бане меня мылил: давай так повернись, давай сяк. Мамашу мою прогнал. Святую деву”. В комсомол его приняли первым из класса. Выхлопотали пенсию РОНО, сиротскую. Редкость невероятная: не детдом, а “материальное вспомоществование”. Все: сколько? Он: на хлеб без масла – однако же трешку из кармана достанет и в руках покрутит.
Опять кум королю: Савку топят, а он из пучин выпрыгивает, как мячик. Приходит утром: комсомольский значок вверх ногами. Сав! – Я Сав, что такое? А-а, не заметил… И на следующей перемене, и назавтра. Подвалил секретарь: Сав! – Я Сав, что такое? А-а, не заметил. – Ты зайди в бюро… И еще дверь не закрылась, по затылку со всей спортивной злостью и от души – так, что голова вперед-назад, как у Чарли Чаплина. Ка-ак!!! Меня! Мне! Сироте! И не могу ответить! Ленин! Ну пог… И стой глотай слезы.
Вечером звонок в дверь, является. Пришел посмотреть, в каких условиях живет наш товарищ дорогой Сава Скляр – а заодно попросить у него прощенья. Сорвался, Савок, но не держи зла: не мог, самое дорогое… А эта вокруг него: тюрь-тюрь-тюрь, чайку-молочку-коньячку, а ты, Савонька, спать – завтра опять, ха-ха-ха, скалкой тебя будить. Ха-ха-ха, ха-ха-ха, ох какой вы. Давайте свет потушим, Сава спит.
Харитон выждал полгода – минимальный политический отрезок времени в России. Наказание осуществлено и в главном, и во всех необходимых мелочах. Наказуемые осели окончательно в ссылках, лагерях, на дне траншей, больше не мозолят глаза и уже подзабыты. Наказующие частью сами отправились за ними, частью ушли на повышение, следить за посещавшей их кабинеты клиентурой не станут. Можно начинать осторожно зондировать почву: узнавать, списываться, обращаться с первыми, смиренными, почтительными просьбами. Он разработал стратегию, посоветовался с Аверкием, тот одобрил. Ты напиши, я подпишу.
“Первому секретарю Ленинградского обкома партии.
Глубокоуважаемый… жаемый… пужаемый…
Обращаюсь к Вам как к новому руководителю города и области, принявшему на себя груз забот…”
– Ответственность, – сказал Аверкий. – У них принимают на себя ответственность.
– “Ответственность” еще будет. Вы художник, артист. Вы имеете право выражаться необщепринято. Свободно и романтически.
“…о будущем и еще неразрешенных проблем, оставшихся от прошлого”.
– Не проблем. Не пугать. Нужд! Нужды – родные, нетребовательные. Проблемы – почти антисоветчина.
“Художник-ваятель с тридцатилетним стажем, лепивший с натуры еще Владимира Ильича…”
– Нагло. Лепивший Владимиру Ильичу, в натуре, горбатого.
– Зато наглядно. И ударно.
“…я внимательно слежу за подрастающим поколением. Есть ли у нас смена?”
– Я так мудацки сказать не могу. Блокнот агитатора.
– Фидий Периклу писал ля-ля, а горсовету Афин “пролетарии всех стран, соединяйтесь!”
“Подготовку будущих скульпторов надо начинать со школьной скамьи. Ленинградская СХШ… хороша… кореша… антраша…, но ряд одаренных детей все-таки остается вне ее стен.
Мой ученик, член Союза художников, фронтовик-орденоносец, имеющий большой и сугубо положительный…”
– Зачеркни “положительный”, напиши “достойный подражания и поощрения”. Да-да-да, таково мое мнение – народного художника, лауреата, члена, корифея и чемпиона!
“…опыт работы с подростками…”
– Подростки – то слово. Подрезки. Бритвой. Опасность. Неблагополучие.
“…берется вести на базе Ленинградского Дворца пионеров специальную группу, до 10 человек в возрасте от 14 лет и старше, – с тем, чтобы в полном объеме подготовить их к поступлению в Академию художеств по окончания общеобразовательной школы. В остальное время они будут проживать в интернате, устроенном по принципу семьи с приемными детьми. Эта новая форма коммунистического общежития, получившая распространение во время и после Отечественной войны, заслуживает всяческой яческой. На содержание его я вношу деньги, полученные за вклад…”
– Приумножение.
– Вклад.
– Приумножение. Ладно, вклад.
“…в пластическую культуру Родины.
Некоторая нестандартность и, я льщу себя надеждой, новаторство моего предложения состоит в том, что группа должна быть избавлена от какого бы то ни было курирования органов надзора и безопасности”.
– От мелочной опеки.
– Гениально.
“Для дальнейшего развития социалистического искусства нам нужны творцы смелые и свободные – такие, которых самые предвзятые недоброжелатели нашего строя не могли бы упрекнуть в сервильности и пропаганде. Всю ответственность…”
– Вот.
– Вот именно.
“…за политический и моральный облик учащихся я возлагаю лично на себя.
Мне бы не хотелось отнимать драгоценное время у главы партии и правительства на обсуждение дела, которое, я уверен, может быть решено на месте, в нашем городе. Я хочу работать с Вами, дорогой Сиан Дрианыч, и лишь после получения первых результатов придать этой ленинградской инициативе всесоюзный размах”.
– Думаю, не прохонже, – сказал Аверкий. – Зависит от того, приехал он сюда бздеть или шебуршиться. По всему – первое. Инициативность, сам знаешь, чем намазана, – не медом. Одна надежда – небось в курсе, что я (без голоса, губами:) че-бу-ре-ка рубил. А что как, рубя, поделился? Что как не без его ведома затея?
Не просто прошло, а выпелось, как песня. Сиан Дрианыч по телефону пригласил в Смольный “в любое удобное для вас время”. Часто вставал из-за стола в рост: фортку открыть, стул у стены подровнять, проделать краткий моцион – хрустнуть костями, поиграть мышцой, не засиживаться. Наконец прямо спросил, не собирается ли маэстро внести лепту в пластическую копилку непосредственно Ленинграда, и получил хотя и расплывчатый, но в целом обнадеживающий ответ. “Одного вы не отразили в письме, Аверкий Петрович. Парт-и-правильт призывают нас всемерно спосовррь соцсореван. Вот СХШ пусс и соревнуется с вашим начинанием…” – Нашим. – “… а то может самоуспокоиться и затянуться ряской”. Уже провожаемый к двери: а насчет мелочной опеки? “Никто вам, Аверквийчт, лезть на глаза не будет”.
То есть следить – да, лезть – нет. Чего и добивались. Харитон – к Прок- ловым. Для матери он был вровень с заведующим “Заготзерна” всесоюзного, который однажды приехал в контору, и, пока вручал грамоту, она успела помыть с ведром и тряпкой его большую бежевую машину, точнее, домывала, он вышел, пожал руку и сказал, что отметил чистоту и свежесть полов в помещении. Харитон изложил план. Она забирает к себе Висковатова, Марию и Скляра. Ей – улучшают жилищные условия, дают на них ежемесячное пособие плюс зарплату, равную уборщицкой… А та сохраняется?.. Все сохраняется – он посмотрел на сидевшего на корточках у круглой печки отца, – включая печку.
Аверкия он попросил поехать за Димой, сам к Шошиным. Чего так? – удивился Аверкий, – наоборот: паренька полраза видел, а они мне свои… Мать, сказал Харитон… Входил в положение?.. Искренне же… Вошел?.. В том-то и дело, что не поняла… Завернула?.. С порога. Она довольно такая… А как довольно такие заворачивают?.. Сказала: гигиена и нравственность, мон анж.
Подъезжая к Пскову и глядя в окно на пустой зимний пейзаж, покачиваньем утверждающий пустоту вселенскую, не меняющийся от мгновенного появления и исчезновения черных деревень, слепых, вжатых в белое, сжатых до промелька, Аверкий хотел вспомнить, когда он последний раз испытывал волнение от лепки, высекания, оглядывания материала, который предстояло через миг тронуть. Вид за окном и мысль казались связанными друг с другом, он отворачивался от него, а она продолжалась, старался переключиться с нее на другое и упирался в него. Наверно, когда лепил “Царевича, играющего в свайку”. К “Истекающему кровью” уже имелся ключ, до начала. Он его делал бешено, но зная, от чего к чему, и по ходу работы мог смотреть на него холодно. А от “Играющего” захлебывался. “Царевича и Ангела” вообще целиком заранее придумал, и, когда кончил, с замыслом – в главном – совпало, как с чертежом. Ангел был слеплен с царевича со свайкой, подчеркнуто на него похож; испустивший дух царевич, к которому он наклонялся, взял мертвость у статуарной Пиеты, католического снятия с креста, безындивидуального. “Играющий” – двадцать девятый год. Два десятка лет без этого. Для “Играющего” позировала жена. Она и сейчас была его женой, но походила на ту, как ее нынешняя крепкая жилистая плоть, проживающая по одному с ним адресу, его помощница, секретарь, друг и опора, всегда под рукой и никогда не мозолящая глаза, – на этого ангела, невесомого, не уносящего царевича, а держащегося за него, чтобы не быть унесенным вверх.
Вокзала не было: развалины старого увезены, новый только начат. Город открывался с дощатой платформы: изуродованный разрушением, жалко и судорожно распластавшийся на победительном снегу, плоском и кривом. Он увидел его воображением, раз навсегда прикипевшим к наметанному глазу, как скульптуру, а не натуру. Скажем, поднимающуюся от того, что осталось от вон той, срезанной снарядами церковки, с куполком, упавшим внутрь и налегающим наклонно на остатки стены, шпиц без креста вывешивается наружу, над ним пусть искореженный металл, абстрактные конструкции вроде ферм моста, железнодорожные рельсы, узнаваемый лист кровельного железа, узнаваемый корпус бомбы, узнаваемый молочный бидон, всё в непредсказуемых, но уже угадываемых им направлениях, поверх них четыре печных трубы, как колонны, и так это дорастает до мезонина, дряхлого не от войны, а от старости, и тогда начинает из этого вырисовываться фигура, скорей всего плакальщицы, с плеч которой пусть спадает грязная глазурь не то хитона, не то рубища.
Пешком дошел до мастерских. Главный реставратор потащил его в свой кабинет, сразу набилось множество народа, но прораб успел показать ему глазами, кто мать Димы. Пожимая руки знакомым, знакомясь с незнакомыми, он добрался до нее, сказал, чтобы подождала. Его повели к первому восстановленному храму, еще к двум в процессе. Оттуда он пригласил всех в столовую, и там ей сказал, что знает адрес и, как только освободится, придет. Улица была Розы Люксембург, уже в самом ее конце, где она писалась “Р. Люксембург”. Рая? Рита? Город здесь переходил в деревню: избушки, заборы, садики.
Она предложила ему кресло у печки, между сундуком и ветхой, но изысканных не по-здешнему цветов занавеской на шнуре, закрывающей вешалку. Просто дотронулась до подлокотника, и это означало приглашение сесть – которому, оценил он, изящество жеста придало оттенок дара. Взяла носок из кучи на сундуке, а из металлической коробки, приспособленной под шитье, иголку с ниткой и деревянный грибок, села на стул напротив и стала штопать. Сделалось ясно, что обычное ее место – кресло, и это задним числом дар подтвердило.
Он взял крышку коробки, на ней девочка под надписью “petits fours” подносила ко рту печенье. Розовое платьице с бантом, золотые локоны, голубые глазки. Только чтобы заговорить, он произнес: “Ангел со съемными крыльями”. Она отозвалась: “Слава богу, кокетливая поза и заигрывающий взгляд. Оставляют надежду, что всё будет хорошо, студенткой потеряет невинность, пустится в свободную любовь, молодые люди между собой будут называть ее “птит пют”, но к двадцати двум-трем-четырем станет образцовой супругой и благонравной мэтрессой”. Он спросил, где Дима. Еще до рассвета уехал с классом в Изборск, вернутся к ночи.
Что ж, условия тяжелые и гадкие, – круто повернул он к тому, с чего собирался начать, ради чего, в общем, и приехал, что и должен говорить Иван-царевич, признаваясь в самозванстве и одновременно зная, что имеет в запасе новые чудеса. Так и так – он рассказал про создаваемую группу и интернат. Отпустите? Я сделаю, что вы сможете приезжать его навещать… Быстрые слезы закапали на шитье – он даже не поверил себе, что такое видит. Его слова заметались: конечно, керосинка, коптилки, вода из неблизкой колонки с улицы, дрянные дрова, гнусный сортир во дворе. По всему напрашивается извиниться, и язык без костей готов хоть сейчас – если бы в создавшихся обстоятельствах это не прозвучало искусственно и фальшиво. Тяжело и гадко, но все-таки не лагерь и даже не ссылка. К тому же, завершил улыбнувшись, одно из основных достижений нашей жизни: чем хуже и гаже, тем незаметнее.
Она уже сидела тоже – не то чтобы улыбаясь, но с готовностью улыбнуться, так и не доходящей до осуществления. Что вы, сказала она, зачем вы это говорите? Ей-богу, терпимо, а когда печь разгорается, то и удовольствие. И Димин класс сегодня поехал в Изборск на санях: лошадки, тулупы, огромная зима, огромное небо. Рысцой, шажком, огромная Россия – где вы такое найдете? Главное же: какая нелепость это обсуждать, когда, действительно, не лагерь и не ссылка. Я здесь даже курить бросила (показала на конвертик “Дуката”, на стене, в рамке под стеклом)… “Просто я не могу без него. А он без меня – уж совсем. То есть так я думаю, не умею иначе думать – что мы друг без друга не можем. Сможем, конечно, – она все-таки улыбнулась, жалко, жалобно. – Как-нибудь сможем: не навсегда ведь.
А с сортиром не думайте, что так гнусно. С помощью ведра вполне можно управиться, Дима что-то такое сколотил, мы держим его в сенях, холодновато, но все-таки не как на улице, из помещения, видимо, идет какое-то тепло, а выносить, честное слово, не отвратительно, я еще барышней выносила за больными судна.
И потом, это адекватно. Какая хибарка, какая еда, одежда, какой климат, цвет неба, какие речи хозяйки, такой и сортир. Без притворства. Вот где с этим было в самом деле гнусно, это в Париже. Я поехала туда из Латвии, отец служил в Риге в министерстве, мы жили очень благополучно, в высшей степени буржуазно: кухарка, гувернантка, кучер, лошадь. Я говорила по-французски, кончила гимназию, мне предложили работу о-пэр: русская семья в Париже, знакомые знакомых, двое детей. Мне дали жилье на чердаке, с черной лестницы, малюсенькое. Знаете шарм парижских зданий, заканчивающихся все, как один, элегантным темным скосом с очаровательными маленькими окошками? Там живет прислуга. У моих она уходила на ночь в комнатенку, которую снимала где-то, – брезговала. Узенький коридор, пять дверей в каморки, в конце уборная по-турецки: дыра, по бокам две каменных площадочки для ступней. И тут же, не повернуться, одной ногой на этой самой площадочке, раковина с краном: умывайся.
О, если бы это было просто дерьмо, просто невинное “по-маленькому”, просто повышенная потливость под жаркой крышей! Это было унижение, доведенное до абсолюта, квинтэссенция, предел, аллегория унижения! Уже не по человеческим меркам – по собачьим. Даже на улице ты вспоминал и повизгивал. Точнее, именно на улице, потому что это была улица “прекрасного Парижа”, постоянно праздничного, жалящего своей витальностью, центра мировой приподнятости духа. Кроме моей, занята была еще всего одна комнатушка: парнем моего возраста, тоже русским, из эмигрантской семьи, он занимался с моими детьми спортом. Бег, гимнастика, теннис. За все время мы не сказали друг другу ни одного слова, буквально: не глядя в глаза “бонжур” – и всё. Я знала, что он испытывает то же, что и я, и знает, что я это знаю, – соответственно и он на мой счет так же.
На июль семья выезжала в Арденны, я с ними. Спорту давали неоплаченный отпуск, считалось, что я заодно с другими занятиями могу с воспитанниками и побегать. По утрам и по вечерам хозяин брал бинокль и уводил нас на край деревни. Вглядывался в даль и вдруг кричал: мармотт! Совал детям и мне бинокль и велел находить поднявшегося над травой зверька. Мы врали: да! да! вот он! мармотт! Каждый раз он нервно спрашивал меня: как по-русски мармотт? Я отвечала: сурок – но от волнения он сразу забывал. Пару раз я действительно их увидела. Но и не видя, я чувствовала мое с ними особого рода единение: в свободную минуту я уходила на луг, присаживалась по нужде и обязательно говорила про себя: как мармотт.
Вернувшись в Париж, я устроилась санитаркой в госпиталь. Там было общежитие: комнаты на троих, но нормальная уборная с кабинками и нормальная ванна, общая, с задергивающимися занавесками. Самое неожиданное случилось, когда я столкнулась на улице с моим спортсменом. Мы страшно обрадовались друг другу, поехали в Буа-де-Булонь, улеглись под дерево и стали целоваться. В какой-то момент мне захотелось пипи – и я резко отпрянула от него. Мгновенно он понял: я уверена, что он понял, потому что тоже дернулся”.
Рассказывая, она, держа иголку в большом и указательном пальцах, быстро-быстро заставляла ее клевать и вспархивать и время от времени разглаживала остальными тремя штопку. Кончив, вынула грибок, показала, сказала: “Это оттуда, из Парижа”. Аверкий подхватил: “И наверно, эта тряпка”, – мотнул головой на вешалку. “Это был халат. Там, на чердаке, я потеряла от него кушачок. Кожаный, красно-сине-желтый. До сих пор, как вспомню, расстраиваюсь”. Он встал, сделал шаг к стулу, положил ладонь на плечо и шею. “И еще несколько вещей, – продолжила она. – Пластинки. А патефон уже советский, мы с мужем покупали. Мы с Димой ставим, только когда нет хозяйки. Ужасная слышимость. Вот что, пожалуй, самый большой недостаток. Она часто приходит не одна, пьют, мат, и все эти звуки. Мы уходим гулять, но приходится же возвращаться”. Его рука начала движение: за ворот платья, насколько можно вниз, вокруг шеи к ключице и опять насколько можно вниз. “Знаете, лучше бы не надо. – Она говорила, не поднимая на него глаза: глядела перед собой, вертела в пальцах грибок. – Я бы делала – если бы стала делать – это с охотой, но хотеть не хочу. Я живу без этого, люблю одного сына, мне его довольно. Если вы настаиваете, я, конечно, уступлю. Но ведь будет неприятный привкус, у обоих: вы так нам помогли, и вот – требуемая за благодеяние плата”. Он рассмеялся. Потом взял крепко под ребра и стал медленно поднимать со стула, пока она не выпрямилась, не встала на носки, не оторвалась от пола, пока, наконец, не оказалась над ним на его вытянутых руках. Так перенес на кровать. Она сказала: “Ах, если так… Но я предупредила”. И стала нежно, всё крепче и крепче, крепко как могла, а все-таки нежно, к нему приникать, льнуть, прилипать, вся, от век до подошв, хотя была в платье, а под ним сорочка, и в чулках, и еще в разных мелочах, а он в свитере, а под ним фуфайка, в брюках, сапогах. Стала что-то ему шептать, чему-то посмеиваться, а он норовил оторваться, всего на несколько сантиметров, для каких-то своих дел. На ней хотя бы не было туфель.
Доигрался Хрущ со своей десталинизацией! Культ личности разоблачил – и что? Венгрия! Чуть вообще не профукал, не слил в зону стратегических интересов Запада, чуть не допустил его к исконно нашей Тисе, и без того оплоту папистов-сепаратистов. Венгрия тоже – ой хитрюга, ой притвора! Мы футболёры и крестьянки в передничках, не объящайте на нас внима. Маринованные томаты с огурцами в одной банке емкостью три литра. Лечо. Мозговой горошек. Как болгарский, но… Мы и не венгры, мы такие угро-финны. Коми. Мордва… А сами: цыгане! Носы квадратные, ватерполо, шпаги-рапиры. Вот те и чардаш, вот и гуляш. Не венгры, а австровенгры, не угро, а белофинны! Композитор Ференц Эркель. Не надо, композитор Ференц Эркель! Кошут, Кошут. А оказался коршун! Считай, прозрали красную республику, хорошо, танки выручили. Вы, русские, рабы! Мы не рабы. Вы-вы! Рабы не мы. А кто же еще! Ну-ка, лейтенант, из бронебойной ордена Красного Знамени пушки семьдесят шестым калибром по ложно понятой свободе – огонь! Ну-ка, Проклов, из биноклов, ну-ка, Скляр, вдарь в бульвар! В букварь мордовский, посмотрим, поймут ли.
Тут ведь еще какая опасность? Прошлогоднюю траву жечь, может, и следует, пережитки капитализма, фашистские засоры, пусть удобряют пашню. А добежит огонек до опушки? А полыхнет весь лес?! Аспирант с архитектурного ездил гасить, политруком, недосмотрели, контузило. Вернулся: архитектурного кругозора как не бывало, зато открылся невероятный талант скульптурный. Ломится ко всем в мастерские: я вас научу ваять! Фигуративность – дохлая кошка; абстракция – мать порядка! Социалистический реализм умирает и смердит, да здравствует творчество одиночки! Отвезли в спецсанаторий, обратно привезли в задумчивости. Ладно, не умирает-смердит, а из Академии все равно ухожу, однокомнатную свою за Володарским мостом переоборудывоваю в ателье на манер будапештских и интересущихся искусством мирового авангарда приглашаю на обучение методом погружения.
Сава на улице столкнулся с тем самбистом, костюм серый, зачес набок, ресницы белесые, который занимался чучелом. Сколько лет, сколько зим! Сколько лет, сколько зим, а костюм тот же серый. Как, что? Слышал, ты ходишь к этому из Венгрии… Чё я там забыл?.. А ты сходи… Еще чего! (Отвечал намеренно грубовато и тупо, но внутри уже что-то оборвалось, и туда втекала тоска, оставшаяся с тех встреч в школе, отчего непроизвольно выходило грубовато и тупо по-школьному.) …Неужели неинтересно? Не хочешь, не надо, я тебя туда не гоню. Просто по-товарищески советую. Я тебе когда тогда по-товарищески советовал, может, плохо насоветовал? Ты шел по указу, на высылку. Это я сказал: оставьте в покое, парень хороший, честный – крепкий парень. И талантливый – не надо такими разбрасываться. Этот из Венгрии тоже не чужой. Я хочу знать, мои сослуживцы хотят знать, как там что чего. Надо разговорить человека. Не нужно ли чего кому зачем-то? А ты носишься с собой, как с фарфоровой чашкой… Он отодвинул Скляра рукой и пошел мимо него – по прямой, ставя ногу с горечью, отталкиваясь ею с обидой. Деш-шевка, пробормотал Скляр, зар-раза, придется пойти. Тот как раз оглянулся. Так же решительно возвратился, сунул бумажку с телефоном: позвони, когда захочется. Без дела. Не чужие всётки. И не валяй дурочку. “Ну и пойду, сказал Скляр, раз вы на принцип”.
Бажжа-ты-мой! Первый, кого увидел, – фитиль Бенедиктов. В плечах вроде чуть пошире, а все равно жердь. Сидит на табуретке, сложившись ровно втрое: тулово с наклоненной башкой – раз, бедра – два, голени, обхваченные верхними конечностями, – три. И слушает контуженного. Какими судьбами?! Тоже талан прорезался? Улыбается, молчит – ну, это не привыкать. Зато контуженный: а ты какими? Не стукачок ли? После чучельного дела, а?.. Сава ему: а ты? После алкогольно-утоплянского, бэ?.. Тогда чего пришел?.. Тебя послушать. Про мировой авангард… И вдруг Бенедиктов – издает звук. “При чем тут?” – говорит. Абсолютно невызывающе… Бажжа-ты-мой, Бенедиктов, уста замершия мои!
Что оказывается? Оказывается, угро-финский мировой авангард уже в прошлом. Скульптура – частный случай… Чего?.. Искусства… А искусство чего?.. Постижения сущего. Экзистенциализм, место человека во вселенной и вообще смысл жизни… Ну-ка, ну-ка! И как ты, Бенедиктов, до этого высоколобства от своего жлобства дохилял?
Через Николаева. Учится у нас, на технологии лаков и красок, четвертый курс. Читает журнал “Польша”.
Николаев нашел Михайлова, из Текстильного. Читает “Пшеглёнд культуральны”, по-польски. Читает вслух – и понимает, общие корни.
Михайлов привел Липовецкую, с филологического. Читает по-польски свободно, прочла “Метаморфозы” Кафки, рассказывает желающим, чуть ли не дословно.
Липовецкая вышла на Шапиро. Учился в Военмехе, выгнан по политике плюс хвосты. Читает по-французски, прочел “Тропик Рака”, шпарит наизусть страницами.
Шапиро знаком с Александровым, из Театрального. Читает по-польски, прочел Мрожека и “В ожидании Годо”.
Александров встречается с Русико. Дочь проректора Тбилисского университета. В семье говорят по-английски. Прочла “Чужого” Камю и чего-то Сартра.
Русико познакомилась в “Лягушатнике” с Яношем Шерешем. Венгр, стажер в “Политехнике”. Сказал, что в Ленинграде живет Зайцев, независимый мыслитель. Что, европейского уровня? Выше, выше!..
Ну, сказал Сава. Кого родил Зайцев?.. Бенедиктов тем же нечеловечески спокойным голосом проговорил: “Зайцев сидит перед тобой”.
Философия свободного мыслителя Зайцева, кавалера медали “За боевые заслуги”, бывшего архитектора, кратковременного скульптора-формалиста.
Первое: Россия, русскота. Преимущество необразованности (в европейском понимании слова). Очищенность от помета сведений. Отсутствие знаний освобождает место Знанию.
Второе: раболепие. Его амбивалентность. (Амбивалентность – ёлы-палы!) “Володейте нами” – а нам дайте созерцать Хозяина и его тварей.
Третье: не повторяй. Ни за кем, включая себя. Сказанное и сделанное суть отжитое. То есть мертвое.
Четвертое: не жалей (ничего общего с “не жалей” Ницше). Ни о чем и никого. Будапештских студентов: в момент смерти они были в экстазе раскрепощения и оргазме освобождения. Себя: ты защищал завоевания социализма и за это получил по кумполу; значит, дело было стоящее.
Пятое: философствуй. Предмет – любой. Трактор. Люби мудрость по поводу трактора. Обойми его мыслью как орудие, как урода, как лошадиные силы, как вредоносные силы, как символ и эмблему. Философии скоро конец, ее заменит статистика (ср. Маршалл Маклуин), пользуйся моментом.
Это Панчашила.
Шестое: благодари красный террор, военный коммунизм и тяжелую индустриализацию страны. Они – путь к аскезе, а аскеза – мать порядка. (Аскеза = абстракция: аксиома).
Седьмое: благословляй цивилизации шаманские. Благословляй, а не озлобляй. Только у них литургисание претворяется в живот временный, а не вечный. Тайна в майна (sic). Вербункош (sic) мусикийский (sic).
Это Септакордия.
Восьмое: евреи (теорема). Мойсей Почему и Исак Потому. Ответы на вопросы о праве обладания. Суэц и Эрец. Кровь как частная собственность.
Девятое: партия – рулевой, комсомол – впередсмотрящий. Пионеры – солонина. У них пипки и попки (наблюдение художника). Свобода ориентаций – осуществление шиллеровского “обнимитесь, миллионы!”. Да – “Девятой” Бетховена, нет – “Венгерским танцам” Брамса!
Десятое: Космос – хрустальный сад веры. Очистим Космос от спутников!
Это Декалогос.
Превзошедший Панчашилу готов к рождению.
Превзошедший Септакордию готов к жизни.
Превзошедший Декалогос готов к смерти.
“Как баскет? – спросил Скляр, когда вышли на улицу. Он был Бенедиктову ниже плеча: взаимно неуютное чувство. Фонарный столб с почтовым ящиком. “Получил мастера спорта”. – “За кого играешь?” – “Играть бросил”. – “С чего?” – “Николаев сказал. Сказал: здоровенный мужик, а скачешь-болтаешься, как паяц из цикла Гойи “Капричос”, почитай лучше журнал “Польша”.” – “Почитал, и тебя озарило: я вам больше не жирафа с мячом носиться”. – “Там стихотворение “Пейзаж после битвы”. Я прочел – и как отрезало”.
Скляр ничего не сказал. Бенедиктов продолжил: “Тут еще Липовецкая говорит, в польском все слова с ударением на втором слоге от конца. Называется женское окончание”. – “Если так, тогда конечно: больше в корзину шмалять нефига”. – “Ну, как объяснить? Второй слог от конца, и никуда не деться. Нежно так: завше, бжеги. Как Шопен. А я толкайся у щита”.
– “Чего еще Липовецкая говорит?” – “А ты откуда знаешь?” – “Чего тут знать? Или Липовецкая, или Русико. Тут Кафка, там Сартр. По звуку вышел”. – “Липовецкая говорит, что в гробу эту оттепель видела. До весны далеко, когда гусеницами давят”. – “Это ты говоришь, или она говорит?” – “Это все говорят. Ты Би-би-си-то слушаешь?”
Вот что, сказал самбист, когда Сава опять налетел на него на улице, давай мы тебя на месячишко в Италию отправим, по обмену… На этот раз сверкающий пузырик лопнул под сердцем, и жаркое блаженство, про которое не веришь, что оно твое, покатилось вверх по груди-шее-затылку и вниз в брюхо-мочеполовую-шейкобедренную… А я вам что? (Знал уже, что, хотел узнать, до какой черты.)… А ты нам ничего… Про себя: понятно, за ятра потянут. Но Италия!!!
На суде три девчонки с потока, две на грани истерики, одна угрюмо, подтвердили показания, данные на следствии. Что и им Бенедиктов говорил про оттепель и гусеницы и что неоднократно позволял себе антисоветские инсинуации, начиная их со слов “вчера по Би-би-си передавали”. Зайцев как свидетель был отведен: как “находящийся на учете в психиатрическом диспансере”. Липовецкая все отрицала – как и на следствии. Уже после того, как судья сказала “вы свободны”, она назвала суд судилищем и процесс фарсом – за что была немедленно приговорена к пятнадцати суткам исправительных работ. Когда милиционер проводил ее мимо Скляра, шагах в пяти, она подбежала и попыталась в него плюнуть – за что получила еще пять.
За несколько дней до ареста Бенедиктов его с ней познакомил. Бенедиктову чуть выше пояса, все время держались за руки, так что ей приходилось свою поднимать. Такая картина, будто он ее куда-то отводит: в школу, на музыку, – первые минуты это заслоняло ее внешность. Потом становилось заметно, а после того, как становилось, только и привлекало внимание, что она хорошенькая, очень хорошенькая и грациозная. А что влюблена в него, заслоняло, что умненькая. Влюблена – но им руководит.
На суде сидели родители. Врачи – судья сказала. “Врачи, а не углядели, как контрреволюционный микроб проник глубоко в ткани подсудимого”. Отец роста немного выше среднего, мать ниже, а отпрыск вымахал. После оглашения приговора они на несколько секунд оказались рядом, все трое. Смотрели на него, как из ямы: он встал, а место еще возвышалось на ступеньку над полом. Отец держался, а мать просто уткнулась отцу в спину и плакала. Бенедиктов ей что-то через его голову, улыбнувшись, сказал – она, не отрываясь от мужнина свитера, коротко махнула несколько раз рукой: вроде как – не обращай внимания.
Бенедиктов в последнем слове сказал только, да и сказал невыразительно, промямлил, что почти во всех политических процессах судьи – женщины, и сейчас он понял, в чем дело: для создания впечатления гуманности.
Скляр, давая показания, был на редкость серьезен, отвечал почти сухо, исключительно по делу. Тогда-то и тогда-то подсудимый говорил то-то и то-то. Слушать зарубежное радио не приглашал – но выразил удивление по поводу того, что я не слушаю. О философии Зайцева выразился: “В ней есть свежесть, местами открывается головокружительная глубина”. О его позиции – “самостоятельная и безбоязненная, нам всем этого не хватает”. Николаева, Михайлова, Шапиро, Александрова, Русико и Шереша он, Скляр, видел один раз, в сборе, его привел к ним подсудимый. Ему показалось, что собравшиеся остерегались говорить при нем откровенно и даже с Бенедиктовым разговаривали холодно. Между собой перекидывались малозначащими репликами, вскоре разошлись. Бенедиктов так ему и объяснил: приняли тебя за не того. Судья сказала: “Суд просит вас дать личную оценку случившемуся”.
“Кто-то подумает, что я говорю по подсказке. Не стану это обсуждать. Конституция гарантирует наши свободы, каждый может иметь на любой предмет свое мнение. Вплоть до несогласия с государственной политикой. Но государство имеет право защищать себя, своих граждан. Я скульптор и работаю с тяжелым материалом. Тем же самым, который идет на стены крепостей, на ядра для их пушек. Кто упадет на такой камень, на эту бронзу, разобьется; на кого упадут они, раздавят”.
Он сел на указанное ему место и тут же заиграл в своем стиле. С кем-то раскланялся – не ответившим ему. Ко всему происходящему, ко всякой мелочи стал гипертрофированно любопытен, завертел головой, закачал ею недоуменно, закивал одобрительно. После “хулиганской выходки” Липовецкой, как определила судья ее не долетевший до него плевок, погрозил плевавшей притворно строго пальцем.
Через два дня заключительный фрагмент его речи дословно напечатала в отчете о процессе “Комсомолка”, еще через два перепечатал популярный итальянский еженедельник прокоммунистического толка “Лавора э култура”. Он же в следующем номере процитировал этот отрывок в статье под заголовком “У государства есть право защищать своих граждан” и ниже шрифтом помельче “в том числе и у социалистического”. Одновременно была получена последняя подпись под разрешением ЦК на его заграничную командировку. Через день Сава вылетел в Рим. В “Лавора э култура” упоминание об этом поместили среди сообщений не первой важности – в подхват его заявления о камне и бронзе в позапрошлом и прошлом выпусках. Одна из правых газет назвала “маэстро Скьяво” верным слугой соцреализма и провокатором. Но левая интеллигенция, тридцать три и семь десятых процента населения, отметила его приезд с большим одобрением и симпатией. В самом деле, Венгрия была большой ошибкой, и мы жестко критиковали Москву. Но если социалистическое – то что, можно некритически повторять клише буржуазной пропаганды и подрывать сложившиеся в суверенной стране устои? Католики были ошеломлены прямой ссылкой на главнейший евангельский пассаж. На аэродроме ждала посольская машина и помчалась с Савой в город. Рим.
Ри-и-им!
Не только затем “наверху” задерживали “добро” на его поездку, чтобы покачивать перед носом наживкой как можно дольше. Не только из-за процесса, на котором он должен был присутствовать до конца. И не только потому, что давать разрешение в последний момент было негласным правилом и устоявшейся практикой. А еще и по причине элементарных неполадок с анкетой. Конкретно с графой “родители”, а именно со строчкой “мать”.
С отцом все было в порядке, посмертная реабилитация, а что с матерью, где, с кем, чем занимается, просто жива ли, он не имел понятия. Сожительница отца, к которой еще в девятом, сразу как получил паспорт, он пришел с матерью Проклова начинать размен отцовой жилплощади, мельком упомянула, что мать не при чем, про нее надо забыть. Разменяли на две комнаты в коммуналках: ему полуподвальную на площади Труда, ей двухоконную у Смольного, куда он, поступив в Академию, на радостях заявился. С грязными намерениями – и получил, необъяснимый, с его точки зрения, отпор и полный от ворот поворот. За примирительным чаепитием она сообщила, что никакая не мать была брошена, а, наоборот, она в один прекрасный день, когда Саве было два, не то три года, бросила их обоих и исчезла в неизвестном направлении. Отцу тут же подвернулась очередная, как рассказчица выразилась, “секретутка” (юмор тридцатых годов), он подал в розыск, для проформы, чтобы по “признанию безвестно пропавшей” заиметь отказ от материнства и право официально жениться на следующей. Звали мать Броня – ни девичьей фамилии, никакой бумажки о ее былом существовании и пропаже, ничего.
Анкету с такой матерью просто не принимали. Самбист с сослуживцами приложили усилия, но как-то у них все зависло. На будку “Справки”, одну из самых в городе частых, но ускользающих от сознания, Сава, можно сказать, наскочил, не отдавая себе отчета. Без всякой надежды заполнил бланк – и через полчаса получил материн адрес. Не больше не меньше как Невский проспект, угол Толмачева. То есть напротив Дворца пионеров! Видели друг друга, наверно, сто раз, не узнавая!
Он крутанул вертушку на двери, расшатанную и хриплую, и только после этого заметил рядом с ней поблескивающий глазок – как выяснилось впоследствии, американского производства. Внутри потопали, помолчали, наконец спросили, кто. Он назвался, спрашивавший ушел, потом щелкнули замки, дверь сама собой на малую щель приоткрылась, Сава ее отвел, вошел, и она сама за ним защелкнулась. Он попал в полную темноту, впрочем, всего на несколько мгновений: зажглась электрическая лампочка на стене – в тамбуре между двумя дверьми. На следующей тоже был глазок, и она по прошествии короткого времени тоже открылась, за ней оказалась еще одна, гораздо ближе ко второй, чем вторая к первой, уже открытая. За ней стоял квадратный коротышка в зеленом шелковом халате, с торчащими горизонтально прусскими (Бисмарк?) усами (нафабренными? нафиксатуренными? знать бы, какие какие) и сеткой на голове. Представился: Матвей, – и повел по коридору, увешанному картинами в рамах роскошных золотых, простых деревянных и вовсе без.
Вошли в большую комнату, все стены тоже в картинах, до самого потолка, высокого, закрытого посередине овальным небесным пейзажем в облачках и купидонах, а вдоль стен столы, столики, шкафчики, шифоньеры и несколько мраморных статуй. Так что мать он заметил, только когда она встала из кресла и протянула руку к каминной полке за сигаретой. “У тебя пятнадцать минут, – сказала она. – Потом я ухожу к себе и из употребления исчезаю до завтрашнего утра. Слушаю”.
“Я еду в Италию”, – произнес Сава. “Наслышаны”. И вдруг выяснилось, что ему больше нечего сказать.
…“Надорвался, – говорил он через месяц, рассказывая об этом. – Сперва когда искал ее анкеты ради, рыскал как помешанный. Потом через эти двери продирался”. Говорил в баре на Яниколо. Напротив сидела итальянка, на вид ровесница, которая пришла его интервьюировать для молодежной газеты. Она не понимала по-русски, договорилась с переводчиком, но он опаздывал. “Тебе сколько лет? Мне двадцать. А тебе побольше, я же тон-то на физии вижу и кожу вижу. Вы, итальянки, быстро старитесь. По улице фикстуляют девчонки – ну шелковистые и жемчужные, а назавтра – бажжа-ты-мой! Донна Анна и донна Ванна. При перемене погоды или, там, вотуме недоверия жирок подкожный – рраз, и за одну ночь миллиметровым слоем. И всё: позируй для Моны Лизы. У меня глаз-алмаз. Матери сейчас, думаю, легко за сорок. Экстерьер – для забега трехлеток с гарантией первого места. Я ошалел. Всё в превосходных степенях: шейка, плечата, титечки, попочка. Шаг – не по полу, а над, рука – ну лебедь. Как по-итальянски будет “безупречно”? Безуприссимо – но только вставлен в весь этот супер еще такой нестираемый эскиз: не хочешь, а видишь, какая она – была. Ох, думаешь, в девятнадцать или, там в двадцать с хвостиком, когда меня, к примеру, зачинала, это что же такое было?! Вроде бы и дополнительный приз: любуйся этой и прозревай ту. Но раз было – значит, нет; раз была – значит, перестала, правильно? Тронул заморозок, следа на поверхности нет, но ткань уже не та”.
Матвей объяснил: “Бенедиктов, отец: мы в одном месте работаем”. – “Вы врач?” Кивок. “По каким болезням?” – “Которые ниже пупа и выше колен. И он тоже”. – “Я решил, вы коллекционер”. “Ты чего пришел?” – спросила мать. – “Увидеть”. – “Увидел? До свиданья”. – “Я есть хочу”. – “Мотя, дай ему рубль”. – “Отец говорил…” – “Отец твой был чмошник. Дал им себя закачать, заболтать – как паяц в “Капричос” Гойи. Единственное, что словил в жизни настоящего, – это пуля. Металл, девять грамм, из ствола – всё честь честью. Как какой-нибудь Максимилиан на холсте Мане”.
…“Ты “Гойю” Фейхтвангера читала? – спросил Сава у ровно улыбающейся римской мордашки, черных локонов, больших глаз, матовых щек, полных губок. – У нас вся страна прочла. Но про мать я вот что подумал: если про Мане так, то, может, и про Гойю тоже? Не по книжке, а раз у них вместо обоев живопись, может, она “Капричос” рассматривала в свое удовольствие без всякого Фейхтвангера? Может, она свободный человек, как я сейчас? Сижу под миндальным кустом, а захочу – пересяду под жасминовый. У других кьянти с козьим сыром, а у меня граппа с салями. Восторг, итальяночка, восторг: свобода! Если б я здесь жил, я бы, может, и не врал никогда. Чего выдумывать, когда, чего ни выдумаешь, всё уже есть, и получше, чем выдумал. Что я, например, себе салями пересадил и с козьим сыром сплю – да тут еще при Петронии пересаживали и спали до потери сознания. Я там вру, чтобы у меня не акация обоссанная росла в снегу под окном, а цвели жасмин и миндаль. Я понятно выражаюсь?”
“Я пошла, – сказала мать. – У тебя, Савелий, мать-чудовище. Чувств к тебе не имеет, никогда не имела, грудь, как родила, перевязала. Как слухи о тебе доходили, так обязательно неприятные. Как тебя случайно встречала, настроение падало. Ты не мой, не по мне. Если тебя сознание моей вины безмерной и гнусности греет, грейся. Прощай. Мотя, проводи его”. И вышла из комнаты.
Матвей сказал: “Нам не чета. Тебе и не догадаться, какая она, если брать целиком, ох-хе-хе, ох-ху-ху. Насчет того, какой ты, надолго не расстраивайся. Я тоже не на всякий вкус. Что Бенедиктова продал, это исключительно хреново. Что Диму Висковатова с луком и стрелами заложил, еще хуже. Ты не в нее. И не в меня. И не в папу. В самого себя. Мать знает, каково мужику, когда такая уходит. И каково дитяти-отроку, не говоря сироте, когда без матери. И плюет на это: ничего, перемучаетесь. Зато хоть одному – по его. То есть ей, ей. А так – всем разбавленный компот из сухофруктов. Ты – ничего не знаешь. Не влезаешь в шкуру, не чувствуешь. Ни чего на Висковатову-мамашу накатил. Ни чего на Шошишых. Ни на девчонку Бенедиктова – которая, заметь, на третьем месяце. Но опять: знаешь-не знаешь – переживут”. “Моо-тяя!” – пропела мать издалека. Он расплылся в улыбке: “Иду-у!.. Чересчур не убивайся – переживут. Ну, в темпе: пошли двери открывать”. Сава сказал: “Я бы еще на нее взглянул”. – “Чувства? Или профессиональный интерес? Давай за мной, на цыпочках”.
Мать сидела в спальне перед трюмо в коротком, едва запахнутом на груди кимоно и снимала фланелевым лоскутом крем с лица. “Застегни”, – проговорила, наблюдая в зеркале, как рукой протягивает назад лифчик. “А, Эдип еще здесь. – Видимо, в какой-то грани поймала его в щели между косяком и дверью, затворенной Матвеем неплотно. – Ну, хочешь греться – грейся, хочешь смотреть – смотри”. Матвей подошел к ней сзади…
…Сава поднялся, обошел столик, стал у итальяночки за спиной, несильно налег, расстегнул верхнюю пуговицу блузки и показал, как тот накинул лифчик. Как поправил на обеих грудях, как пролез ладонями под мышки. Со всех столиков на секунду скосили глаза и вернулись к разговору: за двумя сами целовались и тискались, нормальный ход. Только за дальним одинокая фигура не пошевелилась – правда, сидела в три четверти к стене. “И тут, кара Франческа, белла Стефания, он вот так ей голову на левое плечо и давай по ней виться-пластаться, а она оттуда выгибаться по нему и голову назад, ему симметрично на правое”. Продолжая так же улыбаться, кара и белла отвела руками его руки, одну с талии, одну пониже, и локотком легонько все-таки отпихнула. Стакан ее с коктейлем из свежевыжатых сельдерея и морковки соскользнул и на мраморном полу кокнулся. Все опять обернулись. За исключением того. Сава по диагонали прошел несколько шагов, чтоб увидеть хотя бы профиль. В этот момент сидящий обратился к нему всем лицом, и оно на миг выбило из него дух своей одновременно плакатной правильностью и отсутствием черт. Он его знал, неважно, видел до этого где-то или нет.
Мать сказала ушедшим вдруг в контральто голосом, изображающим недовольство: “Начина-а-ется”. “Начина-ается, – подхватил Матвей, – и не конча-а-ется”. Саве в зеркало: “Видишь, видишь, я не резонер”. Вдруг оторвался, почти бегом к нему бросился и стал выталкивать в коридор, по коридору, в прихожую. “Поторапливайся, любезный. Она на карты уходит. Маджонг, любезный. У нас времени в обрез, поторапливайся”.
…““У нас”, – повторил Сава этрусской журналистке, немой, глухой, загорелой, приятной уже тем, что чужая. – Я думал, у нас с ним. А он – что у него с ней. Капито?”
“А если начнешь когда-то понимать за других, – продолжал говорить Матвей, вставляя в три замка три ключа на длинной цепочке, – то, вполне возможно, и ужаснешься, не без этого. В том смысле, что что же наделал, теперь каиново клеймо, теперь каждый, как эта, в рожу харкнет. Ужасайся. Только ну недели две, максимум месяц. Потому что в тебе есть талант – к таланту не прилипает. Того сдал, этого подставил, в сексоты зарулил – талант такое делает. Не харкнут, руку подадут, клеймо за родинку примут. Талант перешибет. И время другое придет: ну сдал, ну подставил – когда это было! Может, тогда и надо было сдавать-подставлять”. Первая дверь открылась.
…“Тут он раз-раз-раз, – говорил Сава итальянке, – меня сверху вниз обхлопал. Мы, мол, друг другу симпатизанты, но не тяпнул ли ты чего? А я в Академии в столовой всегда после обеда в карман пару ломтиков хлеба в салфетке бумажной клал. На всякий случай. Он вынул, посмотрел, вынул у себя из халата десятку и всё вместе сунул обратно. Посмотрел в глазок и принялся за следующий набор замков. “Поезжай спокойно. Выучи, как семь холмов называются, и поезжай. Авентин, Палатин, Квиринал, Эсквилин, Яникул, Капитолийский, Небесный”. Вторая открылась, он меня выпер, захлопнул, свет зажегся, последняя щелкнула, автоматически отошла, и я по белокаменным ступеням, мимо лифта, не касаясь чугунных перил, попилил вниз”.
Пришел переводчик, студентик, красавчик, заказал сельдерейно-молочный коктейль, она ему что-то сказала, он Саве: “Она спрашивает, про что вы ей говорили”. – “Повесть “Первая любовь” писателя Тургенева. На память”. Те еще поговорили. “А-а… прислонялись к ней?” – “Русские дела. Встреча Принца с Одеттой, “Лебединое озеро””.
Мария усвоила такую манеру. Садясь, подол платья, советского, бесфасонно длинноватого, приподнимала пальчиками до колен, чуть повыше, еще, еще, потом так же спускала. Начала летом после девятого, в десятом уже вовсю.
Ноги невыразительные, в икрах чуть выгнутые вовне, будь пополнее, можно бы сказать, и косолапые. Но женские ноги, любые, вы же знаете, как они гоняют глаза мужчин вверх-вниз, вверх в сто раз больше, потому что, вы же знаете, под чем и мимо чего проходят окружности, которыми они там завершаются. Особенно глаза юных, молодых, средних лет и стариков. Чьи носы сами собой заводят мелодию “Красной розочки”, этой песенки канканной из этих русских слов чистых с чешским акцентом развратным “я не могу больше ждать, повьер что… я тебья лублью… красную розочку, красную розочку… тебье дарью” – только мелодию, мотивчик распутный.
И вся она, Мария, была – не сказать, бесформенная, а – не доведенная до формы. Заготовка материала с головой, туловищем, конечностями, дорубленными до вида, с которого только начинается превращение в собственно вещь, как называл свои скульптуры Модильяни, конкретную. Между прочим, если в ней какая-то эстетическая внешность просматривалась, то, пожалуй, модильяниевских женщин без черт. (Не ню, не ню – нежногрудых и крутобедрых.) Участковая врач-педиатр, вызываемая к ней, малолетней, по поводу частых ОРЗ и ангин, говорила родителям: “Девочка анемичная. Попробуйте давать свежую печенку, гранаты – если достанете. Если нет, не огорчайтесь: Ленинград. И с печенкой, и без – анемия”. Харитон называл ее протей: женственности, объяснял он Аверкию.
“Меня не вожделение внутри жжет, – тихо посмеиваясь, тихо говорила она Лизе. – Жжет интерес. Почище вожделения”. Лиза с Ваней летом после девятого лишили друг друга невинности и стали жить в одной комнате, ожидая восемнадцати лет, чтобы расписаться. Голос у Марии был ровный фальцет, так что и посмеивалась, и чуть слышно говорила она, как будто жаловалась. Сказав, быстро проходилась кончиком язычка по тонким губкам.
В один прекрасный день на первом курсе не явилась на сеанс натурщица, Мариичка и прозвучи, как змея и голубка: “Я постою”. Хи да ха, она раздевается. А зима: лыжная кофта, под ней свитер, юбка как шинель, комбинация плотная, теплые чулки и пояс к ним не кружевной, трусишки трикотажные, хорошо не байковые, лифчик из саржи полтулова заодно с грудью упаковывает. Всходит на эшафот в последних двух предметах, плечи на тридцать градусов в одну сторону, голову на тридцать в другую, ногу в колене приподсогнула, ягодицу над ней расслабила – то, что нужно! Шуточки сперва побулькали, но без огонька, всё же свой брат, Мария, однополчанка, мы ее такую на физкультуре уже видали. Постояла и подоткнула немного трусы. И это знаем. А минут через пятнадцать руки назад завела, пуговички одну за другой расстегнула и лифчик стащила. О! Ты посмотри, старик! Ты бы, а?
Честно говоря, ничего такого. Скорее даже так себе. Если в этом плане. В плане пригодности для целей искусства – порядок. А через десять минут, когда освоили, усвоили, перестали оценивать, легкая прелесть стала от этой неопределенной, продолговатой, размытой, беззащитной – и не требующей защиты, беспомощной – и не нуждающейся в помощи, женской натуры исходить. Не то от плоти, не то от сути – тоже неуловимой, но очевидным образом имеющейся. Харитон зашел, остановился – немножко как споткнулся. Дайте-ка и я – но не к свободному станку прошел, а к доске, наколол лист ватмана и углем небольшие наброски, потом второй и уже от верхнего обреза до нижнего.
Мать сказала: “Ты, Мария, бэ”. Успели оповестить. Она ответила: “Я, мама, не бэ, но девственность меня угнетает, это правда”. Без ударений, без интонаций: сообщила. Как, скажем, я перекусила, но суп бы съела… И ушла в свою комнату. Шошины, отдельная квартира, старая петербургская.
И наедине с собой разговор продолжила. Мать была большая, плоская, в очках. Точь-в-точь как отец – но мать. Младше отца на двадцать лет, замуж выходила в двадцать, ему сорок, ученица за учителя. Художница-урбанистка. Он сказал: вот и возьми псевдоним Урбан. Или я должен быть Шошин, или ты; оба неприлично. Она, из-за разницы в возрасте, своей безвестности против его признанности, накручиваемая родителями, обиделась: а Лебедевы?.. Ты не Сарра Лебедева. (И чтобы смягчить удар:) А я не Владимир. Ты представляешь себе, если бы Саския рисовала пейзажи и подписывалась – Рембрандт?.. Она не рисовала… У художников жены всегда только натурщицы или художницы. Для мужей это одно и то же… А Гончарова у Ларионова?.. (Разговор уже целиком подчинялся ее произволу и, как неуправляемая телега, скакал под гору в дурную бесконечность.) Гончарова, сказал он холодно, и Ларионов – это Медный всадник, и неизвестно, кто из них конь, кто седок… Прибавил: и кто змея.
В Мариином воображаемом диалоге мать откликнулась: “Девственность?! Я была уверена, что ты ее потеряла вместе с матрикулом за седьмой класс”. (Всё – литературная фантазия. Кроме слова “матрикул”, действительно материного. Как во множестве случаев, когда “женятся на молодой”, она ускоренно постарела и, разыгрывая ровесницу мужа, вела себя подчеркнуто чопорно: дореволюционная дама света.)
“Маман, что я слышу! Глядя на вас, я в самом распущенном воображении не могла себе представить, что вы с отцом общепринятым способом меня зачинали. И вдруг такая фривольность!” (Не говоря, что побаивалась, Мария и любила мать, и уважала. Так что Фрейд, Фрейд, подавленные комплексы.)
“А я представляю себе так же живо, выпукло и энергически, как это было в реальности”. (Кроме слова “энергически”, опять-таки ее, – совершенная белиберда. Мария, сбитая с ног такой откровенностью, переводит разговор в другую тональность и плоскость.)
“Ах, мама, я хотела поговорить с тобой, как со старшей подругой. У меня нет никого, кому бы и кого бы я доверяла и ценила так, как тебе и тебя. (Чертова грамматика.) Я серьезно насчет девственности. (Наконец ухвачен органичный синтаксис.) Я боюсь ее лишиться, она прообраз жизни. (Нормально.) Умерев, жизнь не возобновить – это не обморок на время. С другой стороны…”
“Не с другой, а с той же самой. Это всего лишь татуировка, причем не оставляющая следа”. (Чистый поклеп. На родную мать. Не могла она такое сказать. Зато запускает живую пикировку и игру ума. Фантазия сладостатрастья разыгрывается. Ход Марии.)
“Ха-ха-ха. Прокол уха под серьгу”.
“Подковы на копыта”.
“Первая стрижка”.
– Мария, – строго закончила мать ей вслед, то есть пустому месту перед дверью, сменившему собой материальное тело, произносящее голосом зайца, настигаемого гончими, “но девственность меня угнетает”. – Базовой триады жизни никто не отменял. Девственность, целомудрие, невинность. Это касается и мужчин. Но в первую очередь женщин. – Она поправилась: – Девиц.
Если бы не заграница!
Если бы не заграница, горя бы не знали. У нас кальсон белых бязевых с тесемками было заготовлено миллиард. Это она Ёсифа Виссарионыча свела в могилу. Семьдесят четыре неполных года, жить и жить. Уже пять лет как оставил страну на Никиту-сикофанта, ушел под артиллерийский траурный салют, а все еще со спичечных коробков доносилось: “Коммунизм восторжествует, когда добыча каменного угля достигнет дцати иардов тонн, железной руды ыста ионов, электроэнергии семью семь на девятью девять парсеков мегаватт. И. Сталин”. Вышка шахты, домна, мачта ЛЭП миниатюрные в уголку. У нас потребности уменьшались, возможности росли. Полтора круга полтавской на квартал было вот так. А минеральных удобрений производили ач-ач-ач. Чугуна и стали, не считая алюминия, – немыслимо много.
Теперь спроси любого: чем занята заграница? Подрывом. Мы им кость в горле, спят и видят. Ля-ля-ля, у русских нет свободы. Сколько ни разубеждай – открытостью, доступностью, радушием, – как попугаи: нет свободы. Писатель Андре Жид не погнушался – другого и не ждали – клеветнической стряпни. А уж Никиту-сикофанта обработали – как бабу. Через оппортунистов левого толка: почему бы вам, дорогой, не устроить молодежный фестиваль всего мира у себя в Москве? Не заткнуть пасть шавкам всех мастей? Пятьдесят же ведь седьмой год, вторая половина великого века!
Сава вошел в подготовительный комитет, ленинградское отделение. Своим – а кто теперь его свои? ну, бывшим своим – сказал: в принципе, свобода без ограничений. Контактов не избегать. “Катюша”, “Подмосковные вечера”, обмен сувенирами. Языком не болтать, поодиночке знакомств не заводить. Держать себя непринужденно. Домой приводить в квартиры, как у Вани и Марии, отдельные, приличной площади, – инструкции взять в парткоме. Интимной близости не искать, но и не чураться. О фарцовке забыть.
В общем, Молодежи и Студентов в Москве. А мы в Ленинграде, нам – что останется. Французы, конечно, девчоночки их лягушоночки, зажигалочки, живые такие, на винте: жё вю, жё лю, жё фи, жё сю. У э л’юринуар? Волны радио ночью примчатся, де радио, дан ля нюи, де шэ Моску. Все-таки проститютки: всегда мы на их переводим, они на наш только Интернационал свой козляцкий. И норвеги! Норвеги даже лучше шведов оказались голубых с желтым. Все метр девяносто пять, ни жиринки, ни прыщика, восемьдесят кэгэ чистого веса, цвет лица просто невозможный. Головные уборы типа деда Мороза, это вообще – неожиданность.
К Марии подходит на Невском некто спортивный, худощавый, с независимым выражением лица, белый свитер на голое тело. “Я англичанин, имя Тимоти Донн, Тим, Оксфордский университет”. На русском языке без акцента. С маленьким. С маленьким очаровательным акцентом. “Я пишу диссертацию по вашей истории искусств. Моя тема – подмышки русских женщин. Я не шучу (едва заметный уклон в шэчю), я сам придумал тему, я схожу с ума по женским подмышкам. Я нахожу подмышки русских женщин лучшими в мире”. Мария говорит: “Я вас понимаю. У нас эту тему не заостряют, но уай нот? Я бы только прибавила польские”. Потому что действительно: русские женские подмышки, как и польские, вне конкуренции. Сравнить можно только с затылочной частью норвегов. Чтоб было понятно, вспомним подмышки тех же француженок. Примитивный стык плеча с грудиной. Вот что читаем на этот счет в позднейшей энциклопедии “Структурализм от Аз до Za”.
“Французы. См. также Француженки… Француженки… Подмышки Ф. относятся к наименее выразительным частям тела как с т. зр. парадигмы скульптурной, так и обсценно-эротической. Культурная функция подмышек у Ф. редуцирована и реализуется, гл. обр., в смеховом аспекте (ср. фольклор сев.-ам. индейцев: “подмышка подножке не товарищ”). Разрозненность, нескрепленность какой-л. основой, эпизодичность обращения к подмышкам у Ф. склонны десемантизироваться. Здравомысленная линейная связность, предсказуемость, самосозидательность осознания подмышек как таковых появляется лишь при сопоставлении их с гнездовой структурой понятия “мышь”, в свою очередь, неразъемного с оппозицией “кошка” (“кошь” у зап. белорусов). Так у Ш. Бодлера в стих. “Лета”: Лист лотоса и горькую цикуту / Я пососу, злопамятство топя / В маняще-острой пасти у тебя. Ср. у Т. С. Элиота в “Бесплодной земле”: Сквозь заросли пробралась нежно крыса, / Таща на отмель слизистое брюхо. Попытки найти этой сфере место на социальной скале, предпринимавшиеся русскими (Жизни мышья беготня, А. Пушкин; Кто там, крысы, призрак или вор? А. Ахматова) и американцами (О мышах и людях, Дж. Стейнбек), не получили, наск. известно, распространения у Ф. (см. Т. Донн, “Подмышки и мышеловки”). Отношение к подмышке как представителю/заместителю вообще телесных углублений, слаборазвитое в подавляющем большинстве этносов (искл. пигмейки и горные уйгурки), у Ф. практически отсутствует. Постоянный эпитет подмышек “потные” имплицитно (через устойчивую конструкцию “пот и кровь”) трансформирован в названии романа Б. Ибаньеса “Кровь и песок”. Но, как говорится (см. Пастернак . .), “здесь кончается искусство / И дышит почва и судьба””.
“Чьи лучше”: о чем тут можно спорить?
Назавтра Тим приходит на Витебский вокзал с двумя друзьями, и Мария с двумя. Сенегалец: белый бурнус, разноцветный тюрбан, – откликается на Мвана и Нгаба и всё, что между ними. Израильтянин… не знаю, что сказать. Настоящий, звать Амос, загар не курортный. А Мвана – черный лоснящийся. Наши – Дима, Сава. Мвана ростом с Диму, но полный, гладкий, тяжелый. Выезд в Вырицу на дачу к Шошиным, родители в городе. Скляр сперва поворчал, по этой дороге для форинов крайний пункт Павловск. Но какой-то он вернулся из Италии затуманенный, стал вдруг останавливаться и уставляться нездешним взглядом в одну точку. Сав, Вырица, считай, Павловск, там километров-то всего. Побурчал согласно.
Толмач один – Дима. Дорвался до своего обожаемого французского, у Мваны родной, Амос вроде болтает, Тим через них. Хваленый западный интеллектуал, мы от него большего ожидали. В вагоне, понятно, пассажиры к Диме наперебой: ты им скажи – мы за мир; ты негру скажи – Африка ярмо колониализма сбросит; ты спроси – сколько стоит у них билет, к примеру, до Вырицы, если на наши деньги. И так всю дорогу, и от станции до дачи и на даче – головой во все стороны, всем трещит, всех слышит. Савка, как чижик, каждые пять минут: чё он сказал, чё ты ответил?
Сели за стол, у них в рюкзачке дринкс-закускис из валютного буфета, у нас в корзинке овощи-фрукты с рынка. Сава достает четыре флажка бумажных: юнион-джек, моген-довид, сенегальско-суданскую иван-да-марью и нашу краснокожую паспортину, – ставит в стакан посередине. Туда-сюда, Амос говорит: у нас там араб на велосипеде въехал в поселение и кинул четыре гранаты, пока его застрелили. Моя сестра погибла. А я недалеко служил. По делу нужно было в штаб, майор вышел, я глаза машинально скосил – на бумажке имя борца за веру-свободу и адрес. Прикатил на танкетке к дому, выбегает его сестра, детишки, бабушки. Я с автоматом, всем велю встать вдоль стены. Нахожу переводчика, объясняю: так и так. Паника, истерика. Продолжаю объяснять, ему приказываю переводить. “И замечаю, – усмехнулся, – когда в переводе, не так трогает. Это я про тебя, Дима. Ты переводишь, и все мы друг друга любим”.
Мвана говорит агрессивно: “И что?” – “Что – что?” – “Расстрелял?” – “Вроде нет. В газетах не было. Ты в ваших газетах читал? Я в наших не читал”. И опять усмехнулся, недобро. Не по-фестивальному, фестиваль дружбы, а он так. Правда, чиркнула в глазу и замерцала легонькая еврейская помеха. Искра горечи, искра жалости, искра понимания черных мусульман.
Мвана говорит – четверым: Марии, Диме, Саве, Тиму – к Амосу не обращается: “Мне сказали: в Москве карнавал, поезжай. Я учусь в Сорбонне. Я был на венецианском, в Лондоне на Ноттинг-хилл, в Кельне на руинах. У вас не карнавал, а партийное собрание”. Сава Диме: “Переведи: у нас фестиваль”. – “А не одно ли мерд?” – “Переведи: ну карнавал. Чем не карнавал? Улицы заполнены толпами гуляющей, смеющейся, поющей – что мне, тебя учить? – молодежи”. Мвана, даром что под колониальным прессом, гнет свое: “У вас скучно и душно, как у негра под мышкой”. Тим: “О!” Мвана: “Вы хоть когда-нибудь занимаетесь фэр-л’амур или только с разрешения профсоюза? Ха-ха-ха”.
Сава уже немножко принял и тоже: ха-ха-ха. “Скажи этому провокатору, прошедшему инструктаж спецслужб, что фэр-л’амур у нас только в детском садике актюалитэ. Скажи ему поговорку: фэр-л’амур и в Африке фэр-л’амур. Переведи: мы чемпионы мира фэр-без!-амур, пусть задумается”.
Мария – своим голоском в десять в минус первой децибелл, получается тоже как на иностранном: “Фэр-л’амур – отвратительное жеманство. Пошлость на лингвистическом уровне”.
Мвана не успокаивается, заедается: “Карнавал – это натяни штаны на бошку. Это закрой физию маской и открой задницу. Как по-русски “задница”?”
Тим: “Дупа”. (Вот чему их в Оксфорде учат.)
Вдруг Дима, забылся, кому на каком, и по-русски (тоже не кисель хлебал): “Именно что карнавал. У нас на лице – что мы военнопленные. А тут маски – что мы свободные. И ничего не нужно спускать и открывать”.
“Во-во, переведи, Димка, африканцу. Под мою ответственность. Где, Гноба, твои штаны-то? Бурнус свой задери”.
Амос подзюзюкивает: “Я за”.
“Это грубо и сомнительно. Я грубого и сомнительного не перевожу”.
“Месье, – пипикает Мария. – Танцы”.
Идет к патефону и ставит фокстрот “Оксфордский цирк”. Специально привезла из города. Сава и Дима: о, оксфордский цирк! Алаверды Тимофею! Тим, ты “Оксфордский цирк” уважаешь?.. Что оксфордский цирк?.. Знаменитый фокстрот… Первый раз слышу…
После этого не только не лисьим шагом по паркету катить, а хоть стой, хоть падай. Его если в школе на Новый год ставили, то к концу вечера – чтобы, когда погонят, было за что страдать. Коннуассеры клялись, что в самом забористом месте певец переходит с английского на русский: “Мальчики за шо-то держат, и только чьи-то ше-лес-тят”. Все этого момента ждут, и слова различают, и друг другу их вместе с пластинкой пропевают. И никому в голову не вступит спросить, перевод это или бритты так подделались под наш потрясный текст.
Танцевали: Мария со всеми по очереди, Мвана в одиночку, Скляр свои фирменные “живые картины”: каталептические замирания, сменяемые сучением ног, и обратно – даже не сказать, в одиночку или со всеми по очереди. Перемежая легкой поддачей в западном стиле арт-кино. Так что к ночи попадали кто куда и стали спать кто как. Кому-то ночью куда-то ходилось. Выходилось во двор, сдержанно переговаривалось. Петли поскрипывали, кроны дерев шумели. Шепталось.
Утром попили кофе, поели яйцо. Настроение эгоцентричное, близкое к буддийской самососредоточенности. Тим пишет в карманном блокнотике “Мыш шкатулочку прогрыз”. Показывает Марии: “Так вы сказали?” – “Не помню, чтобы я что-нибудь говорила”.
В вагоне садятся трое наших против трех тех, сознание пускают на поток. Не хотят, а задачку для первоклассников мозгуют: кто сотрудник?
Дима не участвует, Мария не участвует.
Сава про тех: все. У нас – самбисты плюс каждый пятый. Четвертый. Не третий же? А у них, кто приезжает, – все. А то с чего бы к нам, к самбистам, приезжать? Повернулся к Диме: “Надоел ты мне, сынок, со своей открытостью и доступностью. Не могу же я тебя каждый раз закладывать”.
Те про наших: все. Ну может, не длинношеий, больно у него франсэ не интуристовский. Девица малохольная тоже, может, нет. Хотя не такая, если присмотреться, и малохольная.
Бессильно переходят к следующей задачке: ночью она – да или нет? Да. Не все ли равно? Пожалуй. Почему бы нет? Нет. Да.
Ваня всех удивил. Учудил. Всех обхитрил. На четвертом курсе за полгода до окончания подал заявление об уходе. Диме, с которым, считалось, они не разлей вода, Пат и Паташон, верста с кубометром, сообщил уже в прошедшем времени: я вчера заявление подал. Как! что! немедленно забери, пока еще ход не дали… Ваня-дурачок быстро делает, но долго думает… Глупо думает и глупо делает… Глупость, Висковатов, не умность, не портится. Глупость сейчас редкость, на вес золота. Если, конечно, ты дурачок настоящий, а не придурок… По зернышку, по зернышку выложил все доводы, Дима склевал и согласился.
Маненько поднадоело. Все хорошо в меру, искусство не исключение. Одно дело – его хотеть, другое – ему служить. Третье – не хотеть и не служить, а над ним потеть, потому что ничего другого не умеешь. Я в скульптора не записывался, с Мефистофелем договора не заключал. Скульптор – серый, как булыжник, сплошной, как булыжник, беспросветный, как булыжник. Без трещин, без извилин. А я книжки читаю.
Скульптор – не профессия. Художник – не профессия, а просто художник. Древесина – не материал, а дерево во дворе и дрова в печке. Я свои чурбачки все равно ковырять буду, поскольку я – художник, у меня – талант; мое – желание. А жизнь на них класть – не буду. Под заказчиком, под правлением ЛОСХа, под отделом культуры ЛГК суетиться – не буду. На искусство, на вдохновение, на, как мать говорит, дар божий ставить – не буду. Ангелам профессия не нужна, а людям обязательно. У Харитона отец был присяжный поверенный, а сын – шпана. Ваятель, прости господи. Короче, нужна специальность, нормальная.
Но не совсем. Лизкин Руслан сидит. Потому что срубил мужика с нанесением черепно-мозговой травмы. Потому что он татарин, а их было трое, а татарин оп-па-па. Если нас трое русских, а он татарин, то как же не оп-па-па? Сейчас опять указ о хулиганстве, так что привет, и защитничек седой, адвокат мой дорогой не при чем. Но это – марксистская диалектика правильно формулирует – не причина, а повод.
С другой стороны. Если послушать Липовецкую с младенцем, то Кафка насчет этого дела тоже соображает. Посадили – сиди и не посадили – сиди. Все мы подзаконные, все с рожденья сидим, один на этой скамье, другой напротив. Считается, он конкретно про нашу одну шестую написал. Самая, считается, беззаконная власть – наша советская. И это, считается, плохо. Напрасно! Если с Законом с большой буквы что и может совладать, то только Беззаконие с еще большей.
По совокупности соображений – заметь, как уже Ваня выразиться умеет, – я и подаю на юридический.
Но, попробовал Дима, прием когда еще – в июне, а сейчас январь.
По советскому законодательству, строго объяснил присяжный поверенный Ваня, после окончания высшего учебного необходимо отработать три года. А после неокончания – нисколько.
А армия?
Это моя армия. Это вы себе под кожу керосин прыскаете, чтобы откосить. А нам, простолюдинам, всюду дом родной. И! (Назидательно:) Указ двадцать девятого года о праве красноармейцев на заочное обучение в вузах никто не отменял.
А Лиза?
Елизавета будет воспитывать нашего ребенка и проверять нашу любовь на прочность.
А теперь смотри, что дает родина своим сыновьям и советская власть честным, русским, преданным ей людям. Жил-был Ваня…
В весенний набор его забрали в ПВО, отправили в Колпино, но еще раньше он подал документы в ЛГУ на юридический заочный и летом был зачислен как льготник.
Через месяц ездил в Ленинград три, а то и четыре раза в неделю – оформив по первому классу красный уголок и приступив к художественной отделке квартиры командира части.
Демобилизовавшись, перевелся на очный, на третий курс, через два года получил диплом.
Запросы на молодых специалистов прислали городская прокуратура и юридическая консультация. Декан, которому из запущенного буфета fin-de-siecle он сделал игрушку, расписывал прокуратуру, как инкубатор райских птиц. Последняя запись в военном билете была “младший сержант”, он представил себе первую в трудовой книжке – “младший следователь”. Если там это было завершение военной карьеры, то тут начало гражданской. Впрочем, не очень и гражданской, ибо прокуроров уже нарядили в мундиры с погонами, на которых регулярно менялось количество и размер звездочек.
По этой самой причине – которую он в разговоре с Димой сформулировал иначе, хотя и вкладывал тот же смысл, а именно: “мне – обвинять некого”, – выбрана была консультация. Он представил себе запись в книжке “младший консультант” – получалось в рифму с “сержант”. В общем, как и нацеливался на стадии замысла, – начал дрейф в сторону адвокатов.
Руслана продержали в Крестах четыре месяца и выпустили, когда Ваня, сдавая первый зачет по римскому праву, предложил преподавателю, видному адепту славянской идеи, украсить его дачу в Терийоках резными наличниками, карнизами и коньком по орнаментам восемнадцатого века. Преподаватель корешил с прокурором по надзору, также адепту, и хотя тот на “Нигматулина” скривился, но случай проконтролировал и вопрос провентилировал. Q. E. D., quod erat demonstrandum, что и требовалось доказать.
На четвертом курсе умерла мать отца, ее избу-пятистенку под Любанью записали на Ванью (в сказке ради склада и лада допускается). Он оборудовал в ней двусветную мастерскую и на воскресенья, как и на полтора месяца отпуска (месяц плюс отгулы за сверхурочные дежурства), уезжал туда ковыряться с чурбачками.
В первый же год после университета он поступил на заочный в Академию и к первому диплому вскоре прибавил второй, об окончании по ненормальной специальности “станковая скульптура”.
Ай да Ваня-простота!
Сава привез из Италии серебристый фартук и серебристую плоскую шапочку. Для работы. Подарок монаха. В монастыре мастерская, площадью с небольшой цех. Раньше плотничали, церковные скамьи сколачивали, сундуки, теперь – Гвидо смиренномудрый. Из углубления в бронзовом шаре сосновые брусья, трехметровые, расходятся к потолку плоским веером. Или конусом – пирамидой вверх ногами. Или лентой по плавной кривой. Или по кругу, вертикально, и перевиты тонкими гибкими досками – корзины. Они же собраны под малым углом один к другому горизонтально – крылья. Анджело но? – спросил Сава. Пришел по линии общества итальяно-советской дружбы. Гвидо заговорил – языком, руками, глазами; получалось, вот они ангелы: веер, пирамида, лента, корзина, крыло. Перке анджели, если древесина – ангел, моя рука – ангел, ты – ангел?
“Я большую вещь понял, – говорил Сава Марии. Шли вдоль черного от мазута канала, справа глухая кирпичная стена. – Форму вытесняет метафизическое пространство. Всякое. В виде случайно сложившегося из природы и цивилизации. В виде религиозного. В виде заряженного творчеством. Рельеф местности, вера элидцев в Зевса, афинян в Афину, мысль Ньютона о гравитации, Эйнштейна о эм-цэ-квадрат выделяют и концентрируют форму пустоты среди пустоты профанной. Которую ваятель, проницательно ощутив, просто-напросто заполняет материалом. Главную работу делает за него пространство. Скульптура – материализация точно и объективно вытесненной формы”.
Не так складно говорил. Экал-мекал. Три фразы на канале, одну на площади Труда, три на мосту лейтенанта Шмидта. Шли к Академии. “Наверно, только если вытесняющее само что-то собой представляет? – спросила Мария. – Канал, стена. А площадь что из себя выделит? Статую герцога Труда, и то по милости бульвара. Мост – сам вытеснен. А Академия… Бедная Академия, что она может рядом со сфинксами? Их из себя выжала великая пустыня, они эту мощь в себе сюда приволокли – чем ее уравновесить? Академисты и развелись на ней, как плесень”.
Они прошли в мастерскую Марии, в закуток, фанерой выгороженный из общего помещения. Включила голую двухсотваттовую лампу, сбросила листы картона со свалочки в углу и расставила одну за другой три штуковины. Вариации одного и того же образа. Ваза около полуметра высоты была слеплена укладкой, небрежной, петля за петлей, глины, скатанной в бесконечный шнур, затем обожжена. Из нее, какие из середины, какие ближе к краям, поднимались прямые и выгнутые, вероятно, под грузом и предварительно полежав в воде, узкие дощечки до полутора метров длиной – наподобие тех, из которых сбивают ящики для фруктов. Необработанные, некоторые даже с намеренно болтающейся проволокой и торчащими гвоздями. Первое (всегда ищущее сходства) впечатление – не то агавы из цветочного горшка, не то огромного цветка с тычинками. Но отчужденность выставляемой напоказ воли скульптора и материалов, как сказал Сава, “переведенных в инобытие”, вынуждала видеть всю вещь, во-первых, не разделяемой на что-то из чего-то или в чем-то; во-вторых, сдвинутой от чего бы то ни было узнаваемого к абстрактному.
Закуток был очень тесный, десяток квадратных метров. Мария, чтобы занимать минимум места, втиснулась в угол, а он ходил между глиняно-деревянными штуками, как взрослый в толпе детей, ставил аккуратно ступни, отклонялся вперед, назад, чтобы не задеть. Топтался вокруг одной, другой, бормотал отрывочные слова. Наконец, оказавшись рядом с Марией, на расстоянии вытянутой руки, обыденным тоном произнес: “Эт-самое. Может, нам пожениться?” Смотрел на нее серьезно, и потому, что глаза были большие и на его мясистом лице выглядели чуть ли не прекрасными, получалось, что печально. Но, с виду тяжелый, налитой, стоял не твердо, не основательно, как, казалось бы, требовала минута, а словно в смятении, словно порываясь сделать последний шаг, подойти вплотную, но и готовый отскочить, если померещится угроза удара.
Мария сказала: “Поговорим после того, как отец умрет”.
“Какая связь?”
“Такая же, как у скульптуры с женитьбой”.
“А когда он умрет?”
“Может, через три месяца, может, через три года”.
“Болеет?”
“Просто умирает. Когда не одномоментно, то умирают как? Медленно, но каждый день, без перерыва. Хочет, чтобы я была рядом. Больше, чем чтобы мать”.
“А годы молодые? Лоно молодое, а? Просиживать его без применения? Потом не вернешь”.
“Потом только и применять. Сейчас, когда молодое, нужды нет”.
Он шагнул к ней, привалился – но этак по-школьному, по-студенчески, когда дюжину лет трешься бок о бок и можно налечь, прихватить, как сестрино, как приятельское, и через секунду так же необязательно, дурашливо отпихнуть: без последствий. “Есть нужда, нет – зачем тратиться на кого-то, кто свое время не упустил, а теперь нацелился чужое присвоить?”
“Это тоже женитьба, еще и получше кувырканья по постелям. Поидеальней. Самозатраты – те же, отдача своего – та же, но по крайней мере выгоды ни с чего не имеешь. Ты что, думаешь, брак – это я тебе, ты мне?” Он налег посильней, обхватил. “Скляр, Скляр! Ты дошел до степени”. И оттолкнула обеими руками. Довольно крепко для анемичной девицы.
Засмеялись, вспомнив. В амнистию ехали в трамвае, и мужик сидящий залез в сумочку близстоящей тетки. Из тогдашних типичных бомжей, которые под шпанюков. Она почувствовала и хвать за запястье, а он хоть бы хны, продолжает рыться, другой рукой палец к губам поднес, мол, дело в разгаре, не прерывай, ты чё? Вот тут она и сказала: “Ну ты дошел до степени!”
“Отец твой эгоист. С чего это он умирает?”
“Ты, Скляр, ублюдок”.
“Ублюдочность привлекательна. Для женщин в первую очередь”.
“Ты моральный урод, честно. Тебе не напоминают, так сам не забывай. Тебе из толстовской бесхарактерности, по малолетству и крайности положения простили, а его твоя пятилетка пекла и песка прощать не захотела. И молчи”.
“Мария, Мария. – Он отступил и двумя пальцами взялся за конец одной из торчащих дощечек. – Ты заботишься и суетишься о многом. А одно только нужно: не считать, что тебе хуже, чем другому. – Понятно было, что он в обычной своей манере юродствует, но непонятно, только ли это, или и всерьез тоскует о чем-то и горюет искренне. – Ты не предавала, тебе царство небесное. Кто предавал, тому не небесное и не то чтобы царство. Лоно ты мое молодое, честно, одна только вещь нужна! Не считать, что тебе хуже, чем другому; делать свою скульптуру; и выходить за меня замуж. Стало быть, не одна, а три”.
Отец Марии умер, потому что сил не стало, а мать Димы от белокровия.
После Пскова, то есть после смерти Сталина и двух следующих лет, ушедших на смиренные хлопоты, всего-то она пожила в Ленинграде, который обожала, четыре года. Обожала больше Франции, потому что пронзительной жалостью, а ею потому, что про него можно было говорить такими словами, как “Невский”, и “Староневский”, и просто “Нева”, и “Загородный”, “Васильевский”, “Каменноостровский”, или “Летний”, “Марсово”, “Инженерный”, или “Английская набережная” и “Адмиралтейство”, и эти слова были не хуже прекрасных “Пале д’Ивер” и “Шевалье де Бронз”, которых он заслуживал не меньше, чем Париж, а имел два-три и обчелся. Поэтому блокада была лишь еще одним подтверждением его приговоренности к обидам, скорби, несправедливости, которые ему надлежало сносить кротко, благородно, без жалоб и просьб о снисхождении. Как ее муж, Димин отец.
Правда, приезжала она из Пскова раз в месяц, в полтора. Дима не должен был ее встречать на вокзале, Харитон давал ему знать, и он приходил в мастерскую Аверкия. У нее были свои ключи, она спала в комнате, оборудованной хозяином на случай поздних задержек или необходимого уединения, готовила в кухоньке: раковина, холодильничек, электроплитка. Для Димы была раскладушка, довоенного образца, с деревянной рамой и неуклюжими мослами ножек, тяжелая, прищемлявшая пальцы. Нежные друг к другу, как любовники, и напряженные, как любовники из-за кратковременности свидания, они проводили двое суток, не выходя из дома, подолгу говоря, умолкая, при желании задремывая, ставя на проигрыватель пластинки Монтана, за которыми Дима отстаивал очереди. К вечеру второго дня Аверкий звонил, что идет проводить ее на поезд, они прощались до его прихода, так что Дима видел его считанные разы.
Почаще стали сталкиваться в Мечниковке, где она умирала. У обоих было впечатление, что ей нравится, когда они приходят оба. Семейная норма: молодой человек, его нестарая мать, еще крепкий мужчина лет на десять старше. Она хотела говорить, рассказывать, меньше слушать, разговаривать; особенно когда поднималась температура… Не надо ругать Псков, я чувствую привязанность к нему. Он ведь средневековый республиканец. Хотя и не Ганза. Я спрашиваю, он не Ганза?.. Не Ганза, мама… Жаль. А все равно он европейский, вроде Львова. Но с большим достоинством. Вольный город Псков. И вот он заключил договор с Монпелье на поставку раков. Напрямую! При советской власти! Самолетами. Оттуда прибыл контролер-приемщик, потом другой, третий. Я болтала с ними по-французски, они не верили своим ушам. Но скоро я поняла, что это просто контролеры-приемщики, провинциальные буржуа, лапти. Даже не шпионы. А все-таки по-французски. Открывают рот и услаждают мне слух.
В последнюю встречу она говорила без умолку. “Я помню детство, всегда помнила, больше всего остального помню детство. Но внутри памяти – и помимо нее – у меня есть воспоминание из него. Течет ручей, я девочка, стою над ним, бонна мне что-то говорит, по-французски. И он – журчит, лепечет, звенит. По-видимому, весна, в городе, потому что он бежит по камням, по мостовой. И вдруг он как будто останавливается. Я вижу только его вздутия, горбики, зигзаги, впадинки, уплощения. Здесь сузился, здесь разошелся в зеркальце. Где вода шевелится, там шевелится, но сам он стоит. Тело ручья: его мышцы, кожа. И звук бега пропал – потому что нет бега. Звук идет только от бонны, но не речь, а исключительно голос – на каркасе, на колечках, распорочках из звуков слов, которые для меня не имеют смысла. И плавно, незаметно как, струи это звучание втягивают в себя, каждая, самые тонкие, вплоть до мельчайших капель. Птичьи фьоритуры речи, щекочущая, нежно сжимающая сердце музыка интонаций. Улица, по которой катится ручей, – Париж, там все улицы с уклоном. Он сворачивает к саду, уходит под решетку, я обегаю через калитку, теперь он в траве, низкой, мягкой, – успокоившийся, с гладкой поверхностью. Голос стал тоже ниже и мягче, медленнее, тише… Потом друг Диминого отца, моего мужа, привез эти пластинки, и то, что я вам сейчас сказала, я услышала сыгранным членораздельно на трубе, сакософоне и контрабасе, спетым в словах таких простых, что не надо вслушиваться, чтобы их понять, и можно не понимать, чтобы согласиться”.
Мам, тебе нельзя так много говорить.
“Пока, как видишь, можно. Послушайте – оба! Возьмете мое крепдешиновое платье, креп-де-шин, из-китая, прозрачная шелковая кожица, нежно-нежно щекочущая, а фасон парижский, и нарядите в него мою бестелесность. Вам ведь подавай тяжесть и твердость. Чтоб было неподъемно. А мне – невесомость. В шероховатой оболочке. Шершавой, не гладкой. По которой только и можно опознать тело. Над – пустота, и под – пустота”.
Они приехали на следующий день вечером, она за час до того умерла. В палату не пустили. Аверкий вдруг разолился на Диму, выпалил, задираясь, ссорясь: “Всё. Можешь наконец жениться”. Сел в машину, уже поехал, остановился, подал задом и, пока Дима влезал, проговорил угрюмо, необязательно, тоскливо, без смысла, не то ему, не то себе: “А я наконец разводиться”.
В конце поминок по отцу Мария сказала Харитону: “Покатаемся?” Харитон только что купил “Жигули”, первую модель, последнее достижение отечественного автомобилизма. “Не останешься с мамой?” – “Я мать раздражаю. Дима задержится, они один другого любят. Мы ненадолго”.
Машина была несоветской, даже пахла иначе. Фьоравенти на колесах, сказал Харитон. Поехали на Петроградскую, на Черную речку, в Новую деревню, на Острова. Со скоростью сорок-пятьдесят, прогулка. Харитон начал что-то говорить про судьбу отца: “мог бы еще жить”. Она сказала, что не хочет про грустное, в частности, про его смерть… А про смерть вообще?.. И про смерть вообще… Майоль говорил, что не любит искусство, наводящее грусть. “Искусство существует, чтобы забывать мерзости жизни”. Французы на улице всегда готовы улыбаться и шутить, они получают от этого удовольствие. Я сам был готов, сам получал – когда был в Марселе, один день, круизом на теплоходе “Победа”. Но а) мы не во Франции, б) про другое сегодня трудно. Искусственно – умалчивать. Смерть – не обязательно только грустное. Я видел смерть в сравнительно комичном положении: когда это происходит с ней, бывает смешней обычного. Например, Мастер умер в один день со Сталиным.
Стали звонить в Союз, человека, заведующего похоронами нет, только что вышел, неизвестно, когда будет, “такой день”. Вдова говорит: ну не он же распоряжается похоронами генералиссимуса… Девица на телефоне: этот юмор выглядит не просто недолжным, а непозволительным… Когда попали наконец на нужного, он произнес: э-эх – с разочарованием и досадой, обвиняющими покойника в вызывающей неуместности и даже вольнодумстве поступка. У вас же двор, он сказал, имея в виду продолжить: заройте его временно во дворе. Но как всякий гражданин, имеющий о себе представление как о начальнике, от домуправа до премьер-министра Маленкова (фамилии, заметим, значимой и для приближенного Сталина исключительно выгодной – удачней только Поскребышев и Шкирятов), он был мистически уверен, что смерть вождя – очередная его ловушка, типа розыгрыш, а что когда он встанет из гроба, то спросит со всех так, как еще никому не снилось.
(И был, прибавляла Мария, рассказывая историю в 2000 году, как и остальные, недалек от истины – если верить Берии, который клялся, что тот вставал каждые пятнадцать минут и успокоился, только когда он вкатил в помещение последний образец атомной бомбы. А сомневаться в бериевских словах после книг, написанных о его смиренномудрии, терпении и любве к либерализации экономики, техническому прогрессу и Советской стране как таковой, у нас нет.) Так что человек из Союза, знавший отзыв Вождя о Мастере, через энное время отзвонил и сообщил, что можно похоронить в ночь с седьмого на восьмое марта после двенадцати ночи на Новодевичьем кладбище. Оно ведь и ближайшее к вам… или от вас… забыл, как по-русски говорят, сутками не спим. От нас будет сопровождающий с полномочиями.
Хоронили с несколькими горшочками домашних фиалок, купить цветы было невозможно. С фонарями. За гробом шло два десятка человек. Аверкий над могилой сказал, что Мастер при жизни планировал именно такие похороны, не публичные. На которые придут лица только необходимые – как к обыкновенному любому старику. Правда, был французский посол. (Посол, вставила Мария, может прийти к обыкновенному любому старику, очень просто.)
Старик пользовался, конечно, словарем своего времени. Но не говорил с чужих слов, только собственное. Темпераментно. “Готовых статуй в природе нет, природа не дает готовых образов, без воображения нет художника”. Любил повторять: световоздушная среда. Атмосфера принимает очертания фигуры. Фигура подчиняет реальное пространство без архитектурных подмостков: как “Граждане Кале””.
Мария сказала: “Скляр объяснял, что конфигурация пространства выделяет из себя недостающую фигуру. Прозрачную скорлупку, видимую только скульптору. Его дело – точно загрузить ее материалом”.
“Ну да, сейчас говорят по-другому. Он говорил проще: твердый материал требует законченной формы, иначе останется нейтральным. Мрамор надо почувствовать и заслужить. Механический перенос с гипса ни к чему. Статуям в парке лучше бы быть из того же камня, что и скалы, – если там есть скалы. Но не как у Коня: “пусть на моих статуях вырастают грибы – литературное дополнение к образу”. Это он так Коненкова”.
“Отец внушал всем – себе первому, – что, что бы художник ни изображал, это всегда земля. Та, которая идет на человеков – для портретов, на растения – для пейзажей, на вещи – для натюрмортов. И на то, чем он их изображает: все эти белила, кобальт, киноварь, умбру. Земля – палитра, в которую художник опускает кисти, чтобы ее же изобразить… По-моему, красиво”.
“Из разряда мудростей, вызывающих восхищение, но холодноватых, неприменительных. Из сфер поэзии. Когда воспарял старик, воздух накалялся реальный. “Нет никаких ню! Есть хранительницы прелести рабочего тела – и есть академизм засмотренных Венер, затягивающих в пошлость. Я никогда не делал никаких ню, это пахнет “красотой женского тела”. Тело – только прекрасное создание архитектуры, ничего другого. Я всегда его боготворил””.
“Папа был педагог”.
“В наше время педагог не учитель. Обучатель. Я сам педагог. Нельзя не говорить подросткам, что я думаю о пространстве, о материале, об архитектурных подпорках, о кукольности памятников. И что думают об этом те, кто для меня авторитет. Но что мы думаем – “формализм”, и любой донос любым из слышавших, все равно по незнанию или злонамеренный, смертельно опасен. А подростки – доносят, по незнанию и злонамеренно, потому что хвастуны, потому что амбициозны, не удовлетворены, потому что подростки. Поэтому мы не учителя, а грампластинки на зарплате. И самые лучшие из нас поют с оглядкой на иголку”.
“Папа был искусствоиспытатель”.
“И искусствообмозгователь”.
“И культурообъяснитель”.
“А этот был талант. А что такое талант – темна вода во облацех. Роза, на которую слетаются пчелы. Она задает им траектории, тембр гуденья. Она глаз, они подушечки пальцев. Взгляд слит с касаньем, и получается Майоль. Он видит симметрию, где мы с тобой не видим. Он говорит: природа всегда симметрична в гармонических формах, это знает каждый горшечник, инстинктивно. Потому что он сын горшечника, и, стало быть, они все такие, как он”.
“Папа тоже был талант”.
“Конечно он был талант. Но притягивавший сильнее пчел не творчества, а пчел знания о творчестве. А тот, кого мы по лени ума звали Мастером, – всех, кто жалит. Включая ос, которых я ненавижу, которые только жалят, и комариков, которые хотя бы отпивают лишнюю кровь. Пчелы повисали на нем целым роем, как на любимом пасечнике. А осам, в сорок восьмом году, искусанный требованиями отказаться от себя, учителей, прошлого, от того, что сделал, он отвечал: отдаю предпочтение работам ранним, в них больше непосредственности. Загнанный в угол, затравленный – мною в числе прочих – говорил на собрании, которое выгоняло его – из учителей, а не твоих педагогов: я действовал в интересах русской школы скульптуры, я не тянул овощ за ботву, чтобы скорее вырос, школа есть школа, нельзя обойтись без школьного собрания правил, я против самодеятельности в школе. Но я и против “закрепления вчерашнего дня””.
“Нормальное отдергивание головы, когда в рот суют кусок дерьма: ешь. Талант не при чем. Рефлекторное чувство собственного достоинства”.
“Твой отец когда отдергивал?”
“Отцу так не совали”.
“То-то же. Суют только заслужившим. Талант притягивает искусство – и гонителей искусства. Одного нет без другого, это знак, что все идет как следует, что ты о’кей… У меня не было гонителей. Так, жали понемногу”.
“В хулителях у Вергилия не было недостатка”.
“Что-что?”
“Где-то прочла. Это я про отца”.
“Хулитель – не гонитель”.
“Он был умный, храбрый, сильный и художник. Не умнее, храбрее, сильнее всех, как я думала в детстве, но ровно в необходимую мне меру. Не для идеала, а для образца. Чтобы от нее отсчитывать остальное, остальных. И художник был тот, которого, если бы я выдумывала, то такого. И возраста всегда такого, который, если бы я хотела, чтобы папа был, то этого. И любил меня именно так, как мне нужно было. Как я его. Но я была в него еще влюблена, а он в меня нет. И тогда это было мое горе. А сейчас я чувствую счастье, что я да, а он нет. Не только потому, как я сейчас рыдала бы, потеряв влюбленного в меня возлюбленного. А потому, что моя влюбленность была только моя – не взаимодействующая с ответной и потому не подверженная перепадам”. Тут она наконец заплакала. Малюсенькими слезинками, скользящими по тонюсеньким руслам, – так трогательно соответствующими ее ровному тихому голоску.
“Ага, – сказал Харитон. – Вот что. Если хочешь. Выходи-ка за меня замуж”.
Вдоль Малой Невки проехали два квартала с домами по одну сторону улицы. У телефонной будки она велела остановиться. Вошла, оставила дверь открытой и ему рукой показала, чтобы спустил у себя стекло. “Мама, позови Диму… Дима, так как? Не хочешь на мне жениться?.. Прекрасно знаешь, что не вдруг… В таком случае я пойду в жены Харитону, он сделал мне предложение”. Повесила трубку, вернулась в машину и сказала не просто серьезно, а показывая, что отвечает серьезно: “Хорошо, я согласна”. На мосту он спросил: “У вас что, роман?” – “С четвертого класса. В одном и том же виде, до сих пор”. – “Что он говорил, когда ты сказала “не вдруг”?” – “Что не следует вступать в брак только потому, что у него умерла мать, а у меня отец… Хотя я-то как раз поэтому”.
До Лебяжьей молчали, там он сказал: “Что такая разница лет – ничего?” – “Какая – такая? Конечно, я бы предпочла Аверкия. Сорок – как с отцом. Но сойдет и двадцать. Почему вы спросили именно здесь?”. – “Амур и Психея. На той стороне канавки”.
На этом история их как группы и каждого как личности кончается.
Часть вторая
На этом история их как группы и каждого как личности кончается. Жизнь превращается в частную антрепризу.
Все сложилось. То, что остается прожить и сделать, ничего не меняет. Можно сказать так, можно наоборот, поступить так-то, поступить сяк-то. Отныне все новые слова и предприятия только умножают старые. Где-то, в областях нездешних, еще сохраняется шанс стать из уличного пешехода отшельником, из скульптора монахом. Не как Гвидо, пристроивший к ателье келью, а как Александр Павлович, поменявший скипетр на котомку Федора Кузьмича. Но тогда и самоубийство такой же шанс, почему нет? Надо убить себя, а каким другим после этого зажить, – другой и разговор. Все сложилось, обжалованию не подлежит.
Два-три случая, два-три положения среди тысяч, в которые постоянно на протяжении жизни попадаешь, делают судьбу, обнаруживают, кто ты такой. (Как чушка смерзшегося с грязью льда, пролежавшая возле помоечного контейнера полгода зимы, обнаруживает под первым весенним дождем, что она туловище целлулоидной куклы.) Оказывается, это были не случаи и не положения, а события. Такие же, как война, террор, чернобыльский взрыв. Только в эти ты был вовлечен на общих основаниях, безындивидуально, а те два-три складывались специально для тебя. Ничтожная, неотличимая от множества других кочка, ямка, лужица, мускулы ноги уже примерились к ним инстинктивно, и мозг на всякий случай (похоже, некстати) дал команду: слева, впритык к краю, всей ступней. Вдруг подошва поехала, мышца в паху потянулась, ахиллесово сухожилие пробил разряд боли, мужик – ехал на машине – еле затормозил, обматерил, не подобрал, “скорая” приволоклась через час, врачи коновалы, всех заненавидел, а кому ты, инвалид, нужен? – и жена оказалась сука, не будем про это говорить.
Потом прошел весенний дождик, обстоятельства размыло, строение мышечных тканей, мужика, врачей, жену снесло со слякотью и веселым сором в ближайший люк, от всего остались только твоя злоба, тоска, неожиданная гнусность мыслей. Неожиданная низость поступков, донос, будто тебя сбило автомобилем, “жигуль-пятерка”, номер такой-то, успел запомнить, донос на бригаду “скорой”, будто, задвигая носилки, повредили ногу еще больше, дележ имущества, “нажитого совместно”, – полхолодильника, полтелевизора. Неожиданная мелочность жестов: обзвонил приятелей, навестивших, видно было невооруженным глазом, по обязанности, и со всеми порвал отношения. Мелочность философии: а чего еще, кроме ухабов и выбоин, от такой страны ожидать?
И наоборот: всех простил, всё принял кротко, во всем винил себя одного, благодарил, шутил, всем улыбался.
Так ли, этак ли показал натуру, на столько-то дал волю врожденному, на столько-то обуздал, таким-то оказалось благоприобретенное. Короче, объявил себя – не зная еще, что с этих пор ты вот такой и без учета этой такости уже не существуешь. Что еще одно–два равных этому события – и не репутация твоя состоялась, а жизнь и имя.
Может, потому, что жизнь мала? Не коротка: коротка – совсем другое. А мала, маленькая, невместительная. Вмещает несколько эпизодов, несколько поворотов происходящего, содержащих новизну, – и выталкивает вовне, в неразличимую кромешность целые десятилетия, когда эпизод затягивается, устаивается, поворот переходит в выпрямившуюся ровность. Что было новым, превращается в повторяемость. А на это какой продолжительности сроки ни трать, результат, как от того самого короткого, когда эпизод еще не потерял неожиданнности, нервности, взволнованности, поворот еще длился, новизна еще слепила глаза.
Всеми вместе, на круг, за двадцать пять лет было поставлено мемориалов – 27, на которых заработано 140 000 рублей. Статуй – 8, памятников и надгробных плит – 13. Ушло камня – 34 тонны, бронзы – 19 тонн, гипса – около 10 тонн, глины – около 5.
Перенесено ангин – 138, гриппов – 60, воспалений легких – 8, бронхитов – 5, ОРЗ – 224, инфарктов (микро) – 1 (у Скляра), желудочно-кишечных заболеваний – 5 (мужчины), урологических – 2 (Мария и Висковатов). Госпитализаций – 11.
Савелий Скляр подолгу живал в Риме, по-итальянски болтал, как Гоголь: не как следует, но живо. Базировался все-таки в Ленинграде: русский скульптор – как Евтушенко, русский поэт. (Мерился с ним – зная, что проиграет: слабей размах, уже кругозор, локальней задачи.) Участвовал в конкурсах, дома и за границей, на нескольких побеждал. Менял “периоды”, примерно каждые семь лет: “вытеснения” на упомянутый “рыл”, “рыл” на “шлангов” (пожарные шланги, залитые эпоксидной смолой, жидким стеклом, цементным раствором, свободно переплетающиеся и извивающиеся), “шлангов” на “изб” (горница со всей утварью, отлитая из бронзы). Частые выставки, по большей части за границей; на родине, как правило, со скандалом. Все время путался с женщинами – женщины считали наоборот, что они с ним: связи кратковременные, многие одноразовые, трижды женился-разводился. Говорил, как декламатор: “Двух целей я всю жизнь достигал, только к двум постоянно устремлялся. Вверх – к метафизике скульптуры, вниз – к ее матерьяльному воплощению: бабе!” Прибавлял – уже с пережимом, показывая голосом, что острота: “Я имею в виду степные статуи”. Самбисты – посольские и приезжавшие на время, – с которыми он имел дело в Риме, пил и травил анекдоты, называли его Сикельанджело, по-дружески. Еще у них была для него шутка говорить вместо Кановы Каганова, неизменно вызывавшая общий смех, от души. Он об этом, не смущаясь, рассказывал, знакомым и незнакомым, всем, кто хотел слушать. Зато, завершал, над озером Комо в одиннадцать утра пролетает маленький самолет, его тень скачет по каштановым берегам, как серая альпийская белка.
Ваню Проклова утянуло в конце концов в прокуроры. Еще Скляр подначивал: “Какой из тебя адвокат? Адвокаты должны быть евреи. Русский человек должен зарабатывать на жизнь обвинением”. Серьезные люди, начиная с зава юридической консультации, говорили, в общем, то же самое. Декан юрфака, уже на пенсии, звонил: ну ты как? Лиза жаловалась: это не деньги, дочке не в чем выйти, сыну не в чем ходить. Ваня объяснял приехавшему погостить в деревню Диме: “Про нашу бездарность говорят: чего вы хотите? С семнадцатого года планомерно уничтожали одаренность. Маленков, Хрущев, Брежнев – других нет. Ладно, а начало века? Никого не уничтожали, Столыпин был, Витте. Но в целом – торжество бездарности! Керенский! Всё боялись реакции: большевики – как мы, а вот монархисты… Корнилов ему предлагает спасение от большевиков – нельзя, это же реакция! Конечно: изголодались по свободе. Но свобода у нас в Расее, ты же знаешь: окромя воли, другой не понимаем”. Из чего делал вывод – как серию пируэтов, угол которых не укладывался в метод Диминого измерения: “Короче, защищать некого. Защитить, если кто и может, то прокурор. Виноискатель и легаломан. Всё, ухожу в прокуроры”.
Мария восемь лет не рожала, забеременела, и они с Харитоном развелись. Поползли слухи, но тут же и заглохли – заинтересованных было мало. В чем дело, кроме них, знали еще Скляр, Дима и Аверкий. Родилась дочка, ее целиком взяла на себя мать – в своей пожилой безвозрастности законсервировавшаяся. Молочную смесь приносил из грудничковой кухни Дима: Мария грудью не кормила. Он же потом взял на себя “кашку, творожок”, не из любви к ребенку – к которому был довольно равнодушен, – а по совокупности: верность Марии, привязанность к ее матери, ну и какая-никакая любовь к ребенку. Сам не женился, в романах замечен не был. Мария остановилась на бесконечных вариациях тех же самых сооружений: вазы с выплескивающимися из них досками. Приговаривала: я дочь своего отца – чаша и купол. Дима делал всё новых “падающих”, никто от него другого уже не ждал. И не хотел – перемена сюжета выглядела бы изменой себе и чему-то более важному, чем он, и вызвала бы неприятное недоумение. Он и сам соглашался так считать.
Жизнь как источник и выражение новизны и значимости сошла на нет между 1965-м и 1967 годом. После чего, повторим, до 1990-какого-то продолжалась по инерции, или, если угодно, застыла, все больше походя на собственный монумент.
К концу 90-х – началу 2000-х, когда время решительно повернуло к смерти, возобновилась: в ней возникла нужда, чтобы было чему умереть. Опять появилось новое, жадное, пульсирующее, что вполне могло сойти за возвращение молодости, – если бы не старость, оскорбительно, на основании лишь отдаленного сходства подмигивающая в том смысле, что, мол, не агония ли это.
В 2000 году Скляр получил письмо от Бенедиктова.
Недалеко от Бордо проходил съезд бывших “узников совести” со всего земного шара, от Кампучии до ЮАР, от Польши до Кубы. Бенедиктов с семьей давно эмигрировал в США, прижился, работал инженером, его нашел комитет съезда и пригласил. Писал из курортного городка, сбежав на день от заседаний.
“Ровно шестидесяти шести с половиной лет от рождения в городе Ленинграде в больнице имени Свердлова; ровно через двадцать пять лет после первого прыжка за границу, а именно в Америку, в город Нью-Йорк, через Атлантический океан; ровно через десять месяцев после операции на открытом сердце в городе Детройте, где мне вшили пять обводных сосудов, – я лежу на берегу Бискайского залива в городе Сен-Жан-де-Люс и с небольшим напряжением дышу, потому что день жаркий и что-то за сутки случилось с атмосферным давлением, и покорно слушаю рев волн и слежу за реактивными бомбардировщиками, отрывающимися на длину корпуса от собственного следа, схожего с пуф-пуф паровозика детской железной дороги на станции Удельная, второй от Финляндского вокзала после Ланской, сам же корпус неотличим от прозрачных пушинок наподобие русских тополиных, слетающих с какого-то куста, медленно перемещающихся или висящих без движения, а только дрожащих, как паутинка.
Просто человек на пляже, экстерриториальный, кто-то, никто. Никому до меня нет дела, только камю. Отмена индивидуальности – вообще и в моем частном случае.
Самолеты кочегарят с юга, скажем, из Испании, на север, – и в памяти звучит знаменитая строчка Пушкина из “Каменного гостя” “а далеко на севере, в Париже”, передающая бедную горечь и противостоящее ей мужество невыездного поэта, запертого на настоящем Севере: в Петербурге, где холод и тьма сковывают людей на семь месяцев, а на остальных пять – сырая прохлада и свет, в котором ты столько же видишь, сколько тебе мерещится.
Там я жил с такой полнотой, прикипелостью и самоотдачей, что жизнь откладывалась во мне собственным дубликатом. Поэтому если я чего-то не помню, это значит, что мне надоедала минута и я пропускал какую-то ее часть. Например, ту, которая следовала после слов “хули не ули”, повторявшихся в пятом классе одно время через фразу. И, судя по тому, что дышу я сегодня с напряжением, конца этой мантры уже никогда не узнаю.
Вот, собственно, и все. Не обнимаю, не отталкиваю, не вглядываюсь, не отворачиваюсь”.
Тот баскетбол статуй, которого ярче, веселее, безогляднее, восхитительнее ничего потом в их жизни не было, стал реальностью по той скучной причине, что ваять тогда Аверкию надоело до отвращения. А и бросить не получалось: с чего вдруг? Он был не римлянин – уходить в частную жизнь, и советский режим был не Рим. Тут частной жизни не предусматривалось – и не существовало. Он придумал употребить то, через что он стал, кем стал, единственное, что умел, – себе для потехи.
Такую, как его мастерская, махину, да еще практически в центре города, никому, будь ты распракситель, получить было абсолютно невозможно. Но он отлил один за другим памятник Кирову (в дар от Ленинграда Софии), Петру (для Полтавы), вытесал мраморного Римского-Корсакова (для ансамбля великих оперных композиторов вокруг Ла Скалы – проект, в конце концов отмененный, но оплаченный до копейки) и начал уже гранитного секретаря Ленинградского обкома, фамилию которого никогда не упоминал, а называл только “тогдашний”, как вдруг стал жаловаться на ломоту в суставах, кислородное голодание и астению. Уехал в Гагры, где у него был собственный коттедж в закрытом Доме творчества художников, не отвечал на телеграммы и звонки – словом, выпал из жизни, как какой-нибудь древнеримский все-таки деятель искусства, поменявший двор и столицу на провинцию и огород. Секретарь, который к тому времени уже несколько раз успел приехать к нему на сеансы и позировал, подчиняясь всем его требованиям и отчасти капризам с переодеванием в камзол феррарских герцогов, а однажды и выходом на подиум обнаженным, причем секретарю это нравилось: и взаправдашная лепка, и компания великих революционера, императора, музыканта, и шире, греко-египетских богов, государственных мужей и артистов всех времен и народов – отправил к нему собственную жену, дав ей самые широкие полномочия. Жена приехала, сказала: что? где? сколько? Карловы Вары, Швейцария, дом в Крыму-на-Кавказе? Это всё достижимо. Мастерская, он сказал, мастерская нужна другая. Больше света, больше воздуха, простора, высоты. Отопление, двухярусное. На Невском: чтобы вышел – и ты в сердцевине жизни. А не на Волковом кладбище… И городской совет не сразу, но нашел подходящее помещение, в двух домах от Невского. Выделил его заводу “Большевик” – на котором отливались все главные Аверкиевы скульптуры. И дал директору небольшую дотацию из бюджета города на ремонт помещения.
Сцена его выхода к супруге начальства с тех пор часто вставала в памяти и первое время вызывала прилив хорошего настроения. Белая блуза и бесформенные фланелевые шаровары, палка, на которую он тяжело опирался, объяснения, что из искусства ушел навсегда, что денег ему хватит до конца дней, особенно если учесть, что дни его по причине нездоровья сочтены, что муж ее интересная натура, однако, жаль, ничего не поделаешь, отныне только покой и покой. Но чем дальше, тем ощутимей становился осадок: он в самом деле хотел быть так одет, и так опираться, и уйти из искусства, и покоя, покоя, у него в самом деле было полно денег и первые признаки ишемии, и, смешно сказать, из этого секретаря с глазами, носом, щеками и конечностями, как будто взятыми напрокат из музея антропологии, не выражавшими ничего индивидуального, в самом деле можно было сделать занятных “граждан Кале”, если поставить дюжину одинаковых. А он использовал это, притворяясь, актерствуя, следуя правилам игры.
Он поставил себе дом на высоком берегу Волги между Кашином и Калязином, большой, два этажа жилых, третий – мастерская, из нее винтовая лестница в башенку с видом на пол-России. В 1967-м пригласил туда Диму, предложив участвовать в проекте “Русский январь в Рио” для бразильской выставки современной скульптуры. Сказал, что одному работать нет необходимого азарта, что слишком уж в отрыве от цивилизации, помрешь, месяц никто не спохватится, и что если “Рио” не в дугу, то пожалуйста – делай, что хочешь, или ничего не делай. Выбрано было последнее – обоими, сразу и без обсуждения.
В блаженном безделье валялись на берегу, валяли дурака, с отключенным сознанием сочиняли: “Духи “Красная земляника” – аромат здоровья и тонкого распада, электрического озона и альковной духоты”. Скошенная накануне трава пахла земляникой – яркая земляника на опушке леса, одновременно сочная и сухая, чуть отдавала свежестью хлева: то и другое – Лугой. Открывать ждущие очереди книги не тянуло, в мастерскую подниматься не тянуло совершенно. Телефон, отведенный от колхозной линии, молчал (как в конце лета обнаружилось, раз выключили перед сном и забыли включить). В июне несколько раз холодало, но с начала июля дни стояли такие, что заниматься хотелось только ими, проживанием их – солнечных, ясных – каких там еще? – теплых, тихих.
Мы живем на Севере, начинал Аверкий разговор так же часто и так же сплошь и рядом не по делу, как “мы живем в стране Советов”. Оба начала обладали полнотой содержания безотносительно к выбираемому продолжению. Мы живем на Севере, у нас гор нет. А горы – стихия скульптуры. Нам надо ваять из снега. Зимой выйдешь, на ветках – изваяние к изваянию. Белые рыси, спящие ленивцы. В общем, львы у подъезда чертога – невидимого, но, без сомнения, существующего. Лепи с натуры, лепи из головы – как говорят люди, которые, наверное, знают, что говорят. Главное, что ни для кого, ни для чего. Главное, что ваяние – а не статуя. Танец – а не ваяние. Зима прошла, и нет твоей гениальности, творчества, идей. Искусство для искусства. И материал хороший: легкота, пропитанность, податливость.
Дима вспоминал Аверкия своего детства. Как он сказал Харитону при детях про чью-то работу: “Ничего особенного, но приятно вставить Софье Власьевне”. Дима спросил: “Что это – вставить?” Аверкий ответил: “Ничего худого. Я, например, вставил болгарам Сергей Мироныча – они были довольны”. И стал смеяться с Харитоном: что у греков рождались дети – при их склонностях-то. Харитон подкинул: “Небось, в темноте ошибались, принимали Лию за Рахиль”. На это Аверкий продекламировал какие-то стишки про “Лию незрячую в брачный покой”… Аверкий совсем этого не помнил. “А я – отрывками постигал. В четырнадцать – что такое “вставить”, в шестнадцать – “Софью Власьевну” и спросил у мамы про Лию и Рахиль”.
Аверкий рассказывал про Сталина. Записи сдал в Госархив, но есть, каждый раз приговаривал, писание, а есть предание. “Я себе не нравлюсь, за многое не люблю, за кое-что ненавижу. Скажем, хотел лепить, как Венецианов рисовал. Девушек с полотенцем. Чтобы и народно, и классицизм. А ведь понимал, что народность еще и прибыльна. Искал, паскуда, ее, равнялся на традиции по команде “смирно”. Но презираю я уважаемого Аверкия Петровича только за то, что так себя потерял, увидев вождя. Заранее стал терять, пришел – оставалось меньше половины, а увидел – и все остальное отвалилось, кроме мелочей. Тот вел, а я подлаживался. Гипноза – хотел, испытывать симпатию – хотел, словам удачным улыбаться – искал случая. На анекдот его грузинский с бородой, искренне смеялся. “Дэти! сол и фасол пишутся по-русски с мягким знаком, а вильк и тарельк бэз: понять этого нэвозможно, надо просто запомнить”. Потом, когда башкой потряс, очнулся – омерзение, ничего кроме. Хорек с пастью в крови. Отвращение много большее, чем пока не видел. Но презрение к себе перекрывало всё. Был в ярости: мог вести себя, как с любым, с кем хочу говорить – говорю, а хочу – называю подонком. Мог влепить оплеуху. Потом из меня выпускают кишки, ну да, но зато не пью чай с гадиной, как будто мы одной породы… А сейчас? Ни гадливости, ни презрения: и убожеству его цену знаю, и угодливости своей. Про него говорили, что шестипалый, и дикое это желание мое тайное, чтобы однажды он позировал обнаженным, к низменному инстинкту сводилось: содрогнуться и насмеяться – как всякая чернь над всяким уродством. Потому что после смеха трудно бояться. Тем более если ты чернь”.
Про утреннюю одышку говорил: “Был мертв и воскрес, пропадал и вернулся. Из ночи. В еще один день. Сердце – как не мое. Пересаженное. От кого?” Усмехался: “Я слишком много думал про смерть. Про нее и пять минут – “слишком много”. Сколько ни думай, все равно ничего не понять. Так что говорить с людьми, говорить им “что-то” не надо “как бы из-за гроба”. Ни при каких основаниях, ни при каких обстоятельствах. Говори вот сейчас и что в голову приходит”.
“Мы живем на Севере, мы были музыкой во льду. Я говорю про всю среду. С которой я имел в виду сойти со сцены – и сойду. Ты вот не знаешь, и чьи стихи. (Дима знал.) Потому что вы – все-таки шпана. Не по своей вине. Просто вас не было, когда был Блок, был Аполлинер. Недоступные, но живые: эффект присутствия. Антагонист, чужой, можно с ним порвать, можно его отпихивать, хватать за горло. Но нужно, чтобы было с кем, кого. Чтобы было горло. “На Венере, ах, на Венере”. Есть жизнь и на Венере. Тыща градусов, сто атмосфер, сплошной азот. Жить можно. Но прохлады бы, росы бы на травке, синего моря на глоток. Марсий боролся с Аполлоном, Бандинелли с Микеланджело, его Какус с Геркулесом, а вы, лохи, лоси, с ЛОСХом”.
Они сидели на башне, Аверкий время от времени подносил к глазам бинокль. Из-за мыса появился прогулочный теплоход. Он стал рассматривать, вдруг подался вперед, поправил фокус – и отдернул от лица руку. Дима протянул свою, он посопротивлялся, но тот накрыл ласково его кисть, подержал в своей и вынул бинокль. Облокотясь на борт, смотрели в воду, на берег, на их дом с башней, на них Мария и Сава Скляр.
Обратили внимание? Ни с того ни с сего к переднему плану картины подбирается, чуть ли уже не выдвигается на него Висковатов Вадим. Само, за редчайшими исключениями, бездействие, позиция сочувствующего наблюдателя, где возможно – отстраненность. Холостяк. Если не девственник. Ну благородство, ну чистота, но пассивные же. И вдруг неожиданно – и у Харитона он, и Аверкий к нему, и, и, и. Мария – так вообще.
А почему “неожиданно”, почему “ни с того ни с сего”? Очень даже “с того” и совершенно понятно, с чего. Жизнь как вдохновитель смысла выдыхается, но деятельность, как миленькая, остается. До этого шагали, руками махали и сейчас так же. Просто раньше туда! туда! – а сейчас туда и сюда. Действия не требуется: есть – нормально, нет – нормально. Действие произведено, теперь “осмысление”. За которым “понимание”. За которым не – “я”, а – “вы”. Не я, Дима Висковатов, а вы, друзья мои, зеркала мои. Которых я, зеркало, только и делал, что отражал.
Вот смотрите.
“Мы живем на Севере”, – звучит в Димином мозгу, когда тридцать три года спустя он просыпается летним утром в доме на Волге, отписанном ему Аверкием, теперь запущенном и одряхлевшем, в комнатке, отгороженной от веранды. И начинается кроссворд. Не то отгадывание, не то составление.
По горизонтали.
Холодные даже в конце июня, четыре буквы… (Ночи.)
Ужасная, выжигающая мраком кромешным, жидким азотом, гиперборейская, о которой не хотим говорить, четыре буквы… (Зима.)
То, во что зимы нас превращают, десять букв… (Троглодиты.)
Стихия, испепеляющая зрение и дыхание, четыре буквы… (Снег.)
То, к чему, в надетых для одоления троглодитства канадских на гагачьем пуху комбинезонах погоняв по снегу на моторных буерах – а хоть бы и на финских лыжах, – бросаемся, ввалившись в дом, пять букв… (Буфет.)
Вещество, с накопленным на стуже восторгом у буфета глотаемое, шесть букв, есть “о”, есть “рэ”… (Водяра.)
Объем, к ста и следующим ста граммам прибавляемый по той причине, что не берет, шесть букв… (Стакан.)
Состояние, опережающее тепло, девять… (Опьянение.)
“Не о зиме речь, – возвращает Дима себя к началу, – а о том, что ночи и в конце июня бывают слишком холодны”. Выпрастывает из-под одеяла руку и берет книгу, отложенную, когда поздно вечером засыпал. Ставит на грудь и как можно выше натягивает одеяло – насколько позволяют руки, одна держащая, другая листающая страницы. Оттуда, где они неизбежно остаются открыты, рукава пижамы сваливаются к локтям. Быстрым движением возвращает книгу на стул возле кровати, так же быстро кутается с подбородком в одеяло, сворачивается, складывается в позу эмбриона – для эмбриона непомерно протяженную, – блаженно улыбается.
По вертикали.
Собрание индивидуумов, которыми не замечаешь, когда стал окружен и чей облик несомнительно усвоил, наливающих и глотающих, как ты, не испытывающих к тебе отвращения, десять букв… (Троглодиты.)
Состояние, когда плевать на зиму, на лето, на тепло, на кровь стучащую и просто кровь, на то, что видно и чего не видно, стало быть, и на тьму и троглодитов, девять, есть “о”, есть “пэ”… (Опьянение.)
Страница, требующая мыслительного напряжения, вызываемого чтением книги, но не из книги, девять букв, есть “к”, есть “рэ”, “о”, два “сэ”, есть “вэ”, опять “о”, опять “рэ”, “дэ”… (Кроссворд.)
В окне колышется, а как ветер, так раскачивается, верхушка березы. За ней – с постели не видно, но в мозгу отпечатано, в сознании проносится явственно – площадка с закопченными после пожара статуями, в траве до бедер. С окна на печь. Холодная: не топить же в июне. А на вид еще более холодная – из-за изразцов.
Изразцы (история, никакая). Аверкий покупает на рынке у бабули: привезла на остове детской коляски в картонной коробке “Дамскiя корсетцы, Кашинъ”. Дореволюционная гжельская плитка с рисунками двух видов: желтый цветок, распустившийся, и бутон розы, нежно-коричневый, в окружении нескольких стеблей и листьев. На всю поверхность печи, поставленной между комнаткой и гостиной, не хватает. Находится мастер. Аверкий велит облицевать со стороны гостиной, размечает, где какие, уезжает в город от грохота и грязи. Мастер говорит: нечего мастеру объяснять, не в первый раз ложим. Выкладывает, однако, заднюю стенку – со стороны комнатки. С десяток остается лишних: урод, как в глаза стал звать его Аверкий, вмуровывает их в печной верх. Для комаров и мух, урод? Печке ни хорошо, ни плохо, а, мастёря? – ибо вещь в пространстве не энергичная.
Теперь Дима упирается глазами в желтые и нежно-коричневые. Только что прочел: персонажи книги плывут в Грецию, “такая страна, где с одинаковой легкостью просят и предлагают взаймы”. А листок-то внизу крайнего в верхнем ряду бутона – никакой не листок, а как раз греческий нос. Остальное – черты лица, точнее, головы, вон усы. Следующий по горизонтали такой же – губы, вокруг них другая, хотя и той же породы голова. Следующий рисунок бутонный – попросту стрекоза. Чем задаются всем прочим очертания танца, от одного к другому, по чуть-чуть меняющего позы…
Видите? Так это с ним происходит, такое совершается, вспоминается, измысливается. Он отдает себе в этом отчет, он этим – пять минут, но – увлечен. Хочешь не хочешь, пережитое. О! это реальные переживания. Пустые, скажете вы, никому не интересные. Да и его самого не захватывающие. Но ведь набегают же. Что с ними делать?
Не странно ли, не странно ли?! Рывок и толчок, сбрасывающий Савку в ледяную Неву; быстрая между постоянными “замри” дорожка танго с ладонью и станом матери в руках; месиво глубокого снега, засасывающей грязи черного утреннего Пскова по дороге в школу; не спадающее ни на день напряжение ума и мыщц на протяжении десятилетий, скорбь, восторг, преодоление, преодоление – и вместо этого почти вдруг, пограничных сроков не вспомнить, усы и носы на печи, безвольно выдумываемые. Кто-то щелкнул пальцами, и все остановилось, одни памятники, неподвижность.
Подмерзание после сна и розыгрыш зрения не нуждались в том, чтобы именно он жил до 2000 года именно эту жизнь. Исчезнувший отец, прелестная мать, наклонившаяся скульптура, пластинка “Блюз дикой кошки” Сиднея Беше, чучелко, улица Розы Люксембург и то, что Ленин называл ее “орлом революции”, для этого не требовались. Кто угодно вместо него мог проявить ту же грубоватую ассоциативность и сомнительную тонкость. Но ведь не ради же того мы застопорили какой-никакой ход повествования, чтобы испытывать терепение читателя и кокетливо перед ним извиняться. А затем и рассказано про эти утра так подробно и бессодержательно, чтобы все, включая Диму, не могли не напороться на наглядность того, что рок-н-ролл мертв, а мы еще нет, те, кто не простит нас, смотрит нам вслед, рок-н-ролл мертв, а мы еще нет.
И еще затем, что одновременно с ровно ничего не значащим неуправляемым передвижением по изразцам его взгляд не мог не соскальзывать вправо, на цветную фотографию на стене сбоку от верхнего ряда. Двадцать один на двадцать два с половиной с белыми полями, верхние – пять, нижние – семь, по бокам – по три с половиной. Портрет Марии за два дня до смерти. Возраст он бы никогда не смог назвать, в лучшем случае мог бы сказать, ну пусть: та самая Мария, в молодости и в зрелости и в годах одинаковая, но, судя по морщинам, по седине, состарившаяся. Улыбка не улыбка: выражение расположенности к моменту. Поразительно естественные живые краски лица. Когда на него ложится пятно солнца, кожа делается прозрачной, сосуды под ней окрашиваются кровью.
Она дважды просила его взять сюда, в первый раз он ничего не ответил и назавтра уехал, во второй, глядя в землю, сказал глухо: “Мария, я видел”, и она поняла. Пока была беременна, ни о чем таком не говорили, а когда разродилась и он ее с младенцем встречал, прозвенела своей тонкой мембранкой, сидя рядом с ними двумя в такси: “Ну и что”. И он тоже догадался, что это ответ на то. Сказал: “Да вроде и ничего, а так много всего, что начинать неохота”. – “Так что, опять “нет”?” – “У Бога нет “нет”, у него одно “да”. И я знаю, почему. Потому что огромное, такое, что все к нему “нет”, – малюсенькие паразиты на носороге. Есть – носорог, они только неразличимая его миллидоля. У нас с тобой накопилось такое “да”, что наши “нет” ничего не значат… Правда, как и наши “да””.
“Тогда вот что. Ко времени доисторической встречи во Дворце пионеров я уже читала “Тысячу и одну ночь”. И спросила у мамы: что такое “познал”? “Он ее познал”. Она хотела как благопристойнее, а вышло, потом поняла, похабнее: “Ну ближе познакомился, лучше узнал”. Я у отца. “Это значит, что он узнал про нее всё. Она перед ним вывернулась наизнанку, не стесняясь”. – “У нее не осталось секретов?” – “Нет, когда познают, секреты остаются. Такие, которые и для себя секрет”. – “У мужчин тоже?” – “Мужчин не познают. – Он засмеялся. – Нечего. Пусто”. И когда я тебя увидела, подумала: этот лорд Фаунтлерой мог бы меня познать, я бы вывернулась перед ним наизнанку”. Она помолчала. “Ну?”
“Ну что?.. Не хочу я залезать внутрь. – Он морщился, говорил как через силу. – Паразиты не познают того, чью кровь пьют. Мне обсуждать это неприятно. Ты откровенна. Чем дальше, тем больше. Я тебя давно познаю. Меня удовлетворяет совершенно. Так это может продолжаться без конца”.
Она облизала губки, фыркнула без улыбки: “Жаль. Всё матушка на уме? Не пускает?”
Он согласился, охотно и смущенно: “Она, моя голубушка. Не отпускает. Неплохой вариант”.
“Тогда начнем”. Подумала. “С конца. Роды были нормальные. Девочка стала продольным размером головки в поперечный размер таза о’кей. Затылком влево. Проголодалась, уперлась ножками в дно матки, сказала мне “как бы здесь на двор окошко нам проделать?” и полезла. Схватки сперва с четвертьчасовым интервалом, заканчивались полутораминутным. Всего управились – я и она – за полсуток с хвостиком. Потуги были идеальные, врач очень хвалил мои брюшные мышцы. Медсестра немного подпирала крестец и, Висковатов, поддерживала промежность. Такова, мой любимый, прямота медицинской терминологии. Пузырь налился о’кей, лопнул о’кей, воды отошли о’кей. Когда стала прорезаться головка, я покричала. Ну как я кричу? ты же знаешь: попищала, сестра приговаривала: ори, бэ! Детское место пошло отслаиваться, еще посхватывало, я покровила, выдала послед с пуповинкой. Как ее перевязывали и перерезали, я уже видела, до этого все воображала. Что еще? Имели место разные органические грязеотделения, как то: погадила, пописила, попотела”. После паузы, печально: “Может, ты и прав, что выбрал так познавать. Так меня никто не знал”. После паузы, повеселей: “Пока не назвала словами, и я себя так не знала”.
Впереди было тридцать три года, чтобы передавать себя словами. В самом начале она сказала Диме: я слежу, чтобы называющие слова стояли отдельно от вызываемых ими примечаний. От называющих заводишься, переживаешь бывшее как сию минуту происходящее. Тогдашнюю похоть – как запал к разгорающейся в тебе сейчас. Трактуешь сделанное ошибкой, хотя тогда вовсе так не считал. Поправляешь обнаруженную глупость, понятое прежде дополняешь позднейшим. Это тоже я, но в момент называния. Разница такая же, как между ягодой и вареньем.
Савка, зверюга, рассказывала она, мохнатый, вонючий, одержимый, мокрый. Желание его заколоть, изжарить на вертеле и сожрать в компании с другими желающими. Харитон – безупречность. Лучше не бывает. Под ним – понимай фигурально, понимай буквально – ты раздольная, сильная, медлительная. Но это гарнир. Такой, что мяса и не нужно. Но – гарнир. Сын присяжного поверенного. Присяжный поверенный, холеный, сладострастный, но в виде сына. То есть минус потраченное на рождение отпрыска. Минус потраченное, но плюс и приобретенное – на войне. Харитон говорил, повторял, с разных сторон подъезжал: война – константа, заложенное в человечество свойство вроде поглощения пищи-воды или совокупления. “Особенное сходство с последним: и там и тут бесконечно льется кровь, красная там, белая тут. Нельзя поверить, что на войне, в сражении, в битве от этого свободного, легкого, безоглядного кровопролития ничего не зарождается. Тем более что уничтожается такое количество лучшей спермы человечества. Что-то же она оплодотворяет”. Когда человек так думает, это дает себя знать в постели. Когда мы начинали обниматься, я сразу об этом вспоминала. Он немного отсутствовал тут и чем-то был занят где-то. Становился немножко демон… Ничего, что я так с тобой откровенна?
При развитом социализме жить без божественного и захоти, не очень-то удалось бы. В картине мира те же остались цели, западни и лазейки, что при неразвитом, однако красную грунтовку, по случаю отмены тотального террора, пришлось замазать небесно-голубым. Освободилось место, прибавилось немного времени, в него как следует втянуло телевизор. Но ожили и какие-то из омертвевших нервных и психических окончаний. Стали тыкаться куда ни попадя, иногда и в не то чистую, не то нечистую силу. Церковь, перетряхнутая, как жена мужем, показывающим нрав, разбитая, придушенная, но хоть и в таком виде, а сохранившаяся, предлагала немыслимые тайны, немного утешения и – дисциплину. Ее в первую очередь. И правильно: тотально дисциплинированному непонятно и неуютно без дисциплины. “Кому церковь не мать, тому Бог не отец” надо было запомнить, как одиножды один – один. Скляр, проезжая на машине через село Семендяево с машинно-тракторной станцией, размещенной в соборе, сказал Висковатову, сидевшему рядом: “Кому церковь не МТС, тому Бог не ОТК”.
Висковатов крестился вскоре после смерти матери.
® С похорон (на Смоленском) зашел в кладбищенский храм. Пустой.
® Старушка показала, куда свечку ставить.
® Священник, проходя мимо, легонько сжал плечо. Не остановился.
® Дня через три приехал на могилу, опять зашел.
® Священник: “Кого поминать?”
® Висковатов произносит мамино имя, тот его повторяет.
® Мгновенное пламечко обдает жаром какую-то желёзку в груди.
® Нужно еще что-то проговорить, а что – неизвестно.
® Говорит: “Висковатова”.
® Священник: “При Грозном был Висковатый, не родственник?”
® “Пращур”.
® С этих пор заворачивает с кладбища каждый раз.
® Наконец тот (по-приятельски): “Может, крестимся?”
® Висковатов (так же): “Вы, я и мама?”
® Тот (без задержки): “Свободное дело”…
Когда жизнь как вдохновитель собственного смысла заканчивается… Когда перестает служить источником и выражением новизны и значимости… Когда, проще говоря, не сдвигается с места, какие бы шаги ни совершал живущий, каких бы вершин благосостояния ни достигал, в какую бы пропасть ни скатывался… – Неподалеку его безотказно ждет инструмент, специально предназначенный к тому, чтобы ее – жизнь – менять. В корне. Так, чтобы не только вывернулась наизнанку текущая, но и не больше, не меньше как отменилась вся прежняя. Инструмент называется метанойя, мастерская-изготовитель – экклесия. Подзабывшим греческий любезно переведем: перемена ума, сиречь раскаяние, и – церковь.
Не для Савки циничного Скляра, понятно! Таких в расчет не берем – которым ни царь, ни бог, ни герой не указ. Ему про царство небесное, а он: кьеза э кьюза, закрыта церковь, закрыта. К какой, уверяет, в Риме ни подойди, на дверях всегда это самое. И даже не для Вани Проклова: мы татары – и на жену показывает. И не для Харитона: без этого прожил, переучиваться не буду. И не для Марии: мое личное дело. И Дима, представьте себе, может туманно отозваться, мол, д-да, но не вполне. И, похоже, вообще ни для кого – из тех, кто вовсе не хочет прожитое, горячее, родное, больное проклясть за прописку в райских кущах. Возражают: у нас и тут много южиков, ежиков и чижиков, своих, знаемых, – чего это ради их бросать, а к груди униженных-оскорбленных прижимать неведомых?
Ваше переживание неофитского периода? Не переживал. За поносимую церковь не оскорблялся.
Если нет, почему? В подражание (указательный палец подъят вверх).
В таком случае: не переживал ли, не оскорблялся ли за поруганных родственников (если таковые есть, включая пращуров аще казнены)? Отнюдь. Героические мужи, геройская смерть.
За мать (ежели бы кто поносил)? Не равняйте! Церковь – наша, мать – моя. (К составителям анкеты, особое мнение: Не роняйте себя!)
Ваше отношение к доктрине “Кому церковь не мать…” (Прочерк.)
Так что, когда Сава сострил, Дима сделал кистью руки коротенький отметающий жест, снисходительно нежный, небрежный: дури больше. Они ехали в Углич, ставить памятник “Годунов ссылает в монастырь Отрепьева”, Дима был автор фигуры отшатывающегося Гришки.
После того, как Софья Власьевна крякнула (звонок Харитона: “Вроде твое время – слабо изваять падающий режим?”), священник перевелся в село с маленькой церковкой, разрушенной, как он говорил, “до копыт”. Вот ее восстанавливать. Дима прособирался год, приехал и решил, что ему нравится. Публика – наезжающая из Ленинграда, шевелящаяся, минимум “спаси господи” и потупленных взоров. Опознанный после телевизионной передачи, был спрошен старостой: не возьмется ли кто из скульптурной шатии-братии вырезать иконостас? Сам и возьмусь. Пока работал, разговаривали. Однажды обронил, что у поэтов покровитель святой такой-то, у музыкантов такой, а у художников, как известно, Сам. Скульптор – как отлепивший человека. А поскольку в адаме до грехопадения помещалась, как говорят знающие, вся вселенная, то, стало быть, и мироздание – скульптура.
Был спрошен старостой (бывшим военным): где нахватался? В умных еврейских книгах. Еврей? Нет. Ни в каком колене? Не больше, чем все остальные… Отсюда слух, что все-таки еврей. Именно поэтому был обласкан. а) Потому что крестился, что само по себе превосходно. б) Потому что увеличил семью православных народов, расширил национальный контингент. (Хотел возразить – это вы-мы-вы увеличили, с них вся семья и началась. Смолчал – как в анекдоте: “не поймут”.)
После сдачи-приемки иконостаса – умеренное выпивание и закусон во временной трапезной. Женщины, окружив: нет ли чего в личной его вере специфически еврейского? У нас допускаются, а иногда и приветствуются национальные особенности. Скажем, татары – вот я татарка – перед молитвой обязательно справляются, в какой стороне восток, а также всегда моют перед едой руки, хотя бы всего пять минут назад мыли.
Отнекивался (не потому, что было, что скрывать, а потому, что знал, что, что ни скажет, надо подпирать оговорками и объяснениями, которые только подогреют недоверие). Решился… Акт творения – бн – брения – бм – откровения – хр – хл – самоограничения… Испускается луч света – первый –вкл – фт – приступ… Истечение – ист – аст – тщания – и – шв – шт – предъявление… Сосредоточение – dot – todd – рщ – sic – сокращение… Чтобы было куда истекать и где предъявлять. Двунаправл… Косм… Всякая стадия. Судия. Требует наличия. Однобрачия. Двойного напряжения. Снаряжения. То есть света, возвращающегося к Источнику и испускаемого им.
(Всё это было важно для него, но он следил за собой, чтобы не выглядеть слишком увлеченным, – почему звучал неубедительно, как если бы лишь нащупывал мысль.) Этот парадокс (про себя: “покоряющий ощущением мощи и глубины”) называется цимцум. Сжатие в мистическом употреблении – отход. (Путано, путано, совсем вышло путано.) Слово еврейское, и концепция, точнее, озарение, еврейская, но ничего специально еврейского он, своими словами пересказывающий, не видит. Вполне могло придти в голову философам, тому же Канту, или поэтам, тому же Пушкину. А как иначе объяснить творение из ничего и при этом не допустить существования чего-то, что не есть Бог?
Тишина воцарилась неприязненная, даже враждебная, все ждали, что ответит священник. Тот перевел взгляд на потертого старичка, появлявшегося в храме время от времени, одевавшегося светски, но вызывавшего подозрения в тайном монашестве. Старичок, вздохнув: “Ничего худого так думать нет. Если не считать того, что, так думая и стараясь додумать до следующего вывода, неудивительно и умереть”. К вечеру у Висковатова начался сердечный приступ, он задыхался, метался по постели и был готов к тому, что в эту ночь умрет. Когда обошлось, решил, что от всего вместе слишком разволновался и поддался сильным словам и общей атмосфере взвинченности, легко создаваемой собранием верующих.
В ближайшее воскресение стал в очередь на исповедь… Не исповедуюсь, а делаю признание. Вам решать, каяться или как. Мне это богословие импонирует. В богословии необходимо должна присутствовать жгучая личная заинтересованность, так? В еврейском случае, единственном на земле, когда нация и религия одно, к личной прибавляется национальная. Погромы крестовых походов – хасидизм. Нацеленность на святость, приготовление к скорому Суду. Изгнание из Испании – цимцум. Через изгнание из Эдема к акту творения. Изгнание общинное – и внутреннее. В каковом “стенает все сущее” – это не я сказал, но как свое повторяю. Неразъемность с историей. Все случающееся в истории находит соответствующие указания и символы непосредственно у Бога. У нас богословие занимается церковью, а церковь самой собой. В весьма приблизительной связи с историей, если не вовсе в отрыве… В общем, жидовстующий я, кончил он. Жидовствующий?
“Не дотягиваете”, – сказал священник. “Ересь?” – “Некоторое инакомыслие. Портите общую картину”. – “Каяться?” – “По потребности”. – “Но ведь не продался же”. – “Значит, не в чем”. – “А ваше мнение?” – “Аз есмь токмо свидетель”. – “А человеческое?” – “Риск есть. Но риск и всегда был. Это только последние лет двести в церковь идут, как в сберкассу”.
К 2000 году из речи художников давно исчезли слова “союз”, “фонд” и “комбинат”, на которых десятилетия держался их мир выживания и гибели, на смену пришли “галерея”, “проект” и “куратор”. Скляр подсуетился (термин эпохи застоя) раньше и решительнее других, объявив громогласно городу и миру о своем проекте, точнее, двух, “Царство мертвых (Collected)” и “Царство мертвых (Selected)”. Оба на территории Москвы.
“Collected”, то есть “Собранные”, он предлагал устроить в старом монастырском подземном ходе, прорытом от Солянки до Тургеневской площади, кое-как приспособленном еще до революции под склады, а при советской власти и под гаражи. Вдоль стен его километровых коридоров он расположит муляжи и статуи, одиночные и групповые, поместив их в пространство коммунальных квартир, кухонь, фабричных цехов, контор, концертных залов, домов отдыха, дачек, турпоходов.
“Selected”, то есть “Выбранные”, займет туннели секретной ветки метро от Кремля до сталинской дачи в Матвеевской. Человеческие фигуры в следственных и тюремных камерах, пыточных застенках, вагонзаках, на этапах, в лагерных бараках, шахтах, землянках на лесоповалах.
Затея грандиозная – что по замыслу, что по затратам сил и средств. Он не слезал с экранов телевизора, демонстрировал эскизы, рисунки, чертежи, макеты. Вошел в несколько комитетов и комиссий по увековечению памяти пострадавших, выступал как специалист по ушедшей эпохе, демографии, этике. Денег требовалась такая уйма, объем работ представлялся таким неохватно огромным, что о реальном исполнении речь заходила лишь условно. Тем жарче и безудержней она шла об идее, конкретных решениях, деталях. Первичные суммы выделило и государство, и несколько крупных фирм, это была капля в море, ее хватало только на подготовительный цикл. Иначе говоря, на содержание Скляра, на его полеты в Париж и Нью-Йорк, отели, автомобили с шофером, деловые встречи в ресторанах и, наконец, на восстановление сил, кратковременный отдых на тех и этих островах.
Однажды, когда он шел от машины к подъезду, его остановили двое крепких мужчин с деловыми лицами, блондин и брюнет. Сказали, что имеют разговор, очень интересное предложение. Лучше пройти в квартиру. Он хлопнул себя по лбу: оставил квартирные ключи в бардачке – на это блондин вынул из кармана связку и позвенел перед его носом. “Да вы не бойтесь, Савелий, мы вам понравимся”. Дома они представились помощниками крупного грузинского промышленника, фамилия была Скляру известна. Человек хотел купить дачу Сталина на Рице, но дорогу перешел крупный русский промышленник, так что пришлось строить новую виллу неподалеку. При посещении дачи он увидел скульптуру вождя из черного мрамора работы покойного крупного советского ваятеля. Не возьмется ли Скляр, также крупный деятель искусства, сделать подобную? Человек считает Сталина не просто величайшим грузином всех времен, но величайшим представителем человеческой расы ранга Александра Македонского. Каковы ваши условия? Мы говорим о гонораре и сроках.
Сперва он не верил ушам: ждал утюга на живот, а ему делали баснословный заказ. От этой комбинации испытал такой душевный подъем, что едва сдержал слезы. Его согласия никто не спрашивал – жаль, жаль! Потому что он его давал, давал! Это запросто три миллиона, да все пять, а и десять! Сказал: надо сделать расчет… Конечно, надо… Надо решить, где ваять. Может быть, прямо на вилле?.. Да ради бога! “Вот видите, Савелий, а вы нас боялись”.
Был, конечно, минусок в таком повороте дел. Даже два, но на второй можно наплевать: это что Аверкий должен быть взят за образец. Скляр – сам себе Скляр, имя. Давно уже то, что делали другие, оценивал свысока, говорил величественно – когда и не спрашивали – тому же Диме, той же Марии: “Раньше ты материалу приказывал, а он: будет исполнено! Поддакивал тебе. Теперь он себя лепит. Знает, какая его форма. И ей тебя учит”. Не хватало ему такому на кого-то равняться, да и было бы на кого. Но это мелочь, все предприятие исключительно частное, никто и знать не будет. А честолюбие засунь себе в – игра стоит этой свечки… Первый был посерьезней: нельзя надолго уходить из-под прожекторов. “Царство мертвых” работает, пока он им занимается. Ладно, надо будет несколько раз слетать в Москву, подкидывать дровец, а отсутствию придавать таинственность… Еще что-то малоприятное торчало из этой работы, но такое незначительное, невнятное, вроде ссадины на локте, которую замечаешь, только встав под душ, что он и не формулировал до поры. Когда же наконец сложил слова, это оказалось этической тягомотиной: что Сталин тиран, чудовище, суперсерийный убийца и умножать его памятники западло. Так ведь когда было! Веспасиан, Тамерлан, доктор Джекилл и мистер Хайд. Кого колышет?
Грузинский колорит переходного периода отличался от русского, накрывшего реальные краски событий серым брезентом. Тут был режущий зрение свет, глаз выколи ночью, спрос на нож все еще больше, чем на ствол, цыганская нищета, не до конца уверенная в себе роскошь. Ничего не скрывалось, наоборот, театрально выставлялось. Самолет, приземлившись, долго катился мимо ржавых геликоптеров, зияющих ободранной обшивкой, бурьяна высотой с деревья и бегущих ровным аллюром стай одичавших собак. Кампучия. На три дня загуляли, потом съездили на Рицу, и из ждавшего на кругу блока такого же черного мрамора Скляр стал высекать знакомую негаснущую трубку и тронутые проседью усы. Хорошие дни, полноценная работа, ласковые ночи, коньяк, я могилу милой искал, пиры князей.
Немножко затягивалось – искусственно – по всегдашней причине: для заказчика чем труд быстрее, тем, стало быть, легче, тем меньше стоит платить. Наконец Скляр произнес “готово”, крупному промышленнику весьма-весьма понравилось, щедро, как договорились, расплатился, и тут случилось именно то, чего Скляр очень хотел избежать. Промышленник объявил, что устраивает презентацию: с речами, с застольем на пятьсот человек, с политиками зарубежными и, само собой, местными, с прессой и телевидением.
Еще какая-то тлела надежда, что до России не дойдет. Но тбилисские газеты событие осветили, агентства новостей упомянули – и в Москве, все более бессобытийной, все натуральней, привычней и охотней прикусывающей массмедийный язычок, оттянулись по полной. Каждая журналистская сявка задрала ножку помочиться, на благородное негодование и сарказм не было удержу. Вытащили и, переврав, напечатали все истории: вино в пионерлагере, разоблачение формализма, чучелко, роль в процессе Бенедиктова. Либералы обличали похотливую тягу скульптора к сталинско-гитлеровским идеалам, великодержавники – похотливую спекуляцию на символе высшего взлета государственной мощи. Бывшие лагерники подали в Гаагский суд по обвинению в неонацизме и в открытом письме намекали на возможные акты личной расправы. Министерство культуры объявило о безусловном закрытии проекта “Царство мертвых”.
“Ты чего ж такой мудофей оказался? – позвонил Скляру Проклов. – Элементарный же расчет – что не проходит”. “Пройдет, – Скляр ответил. – Забудут. Сейчас за сезон забывают”. – “Заграница капут, подземелья капут”. – “Заграниц много, не все расчухают, половина поддержит. Как подать. А с “Царством” – сколько можно? Не тратить же весь остаток жизни на эту бодягу”.
Пролетел слух – и стал гулять, – что в “Вашингтон пост” статья об очередном зажиме свободы в России. Что в идеологии поменяли плюс на минус, минус на плюс и в таком виде ею преследуют. И запрещают приватную деятельность граждан. Среди примеров – известный скульптор Скляр, сделавший по заказу частного лица для украшения его интерьера статую Иосифа Сталина, союзника США во Второй мировой войне. За что контролируемые Кремлем средства массовой информации подвергли его травле. Гонения типа обрушившихся на Русский авангард, на получившего мировое признание Мастера, на выставки в Манеже и Бульдозерную, готовы вернуться, перелицевав волчью шкуру мехом внутрь.
Слух был как бы и достоверный: кто-то разговаривал с кем-то, кто читал статью, кто-то лично знал подписавшегося под ней вашингтонского журналиста, газета “МК” даже пересказала вкратце ее содержание, сославшись, правда, на “одно из американских изданий”. Но в то же время и не прозвучавший, согласный на статус “слуха”, оставлявший впечатление, что, может быть, и хотел не прозвучать.
Зато последовавшие за ним события имели достоверность раскатов грома в результате развилки молний. На которые и не смотришь, а видишь.
У Марии была уже взрослая внучка. Дочь родила в семнадцать от проезжего молодца. И не вполне проезжего, и отнюдь не молодца, а потрепанного жизнью хмыря за сорок. Состоял у Димы короткое время в форматорах – себя понимал как великого скульптора, за непризнание мстил презрением, свою работу делал неумело. С Марииной дочкой, заскочившей в мастерскую на минуту, сошлись быстро и обоюдно: она хотела, он был готов.
Внучка, в отличие от прабабушки капитулировавшей, бабушки томимой и мамы зацикленной, была спокойным пятнадцатилетним подростком женского пола. Телевизор не замечала, в журналы и новые книги не заглядывала, читала без разбора старые, на русском и на английском, и часами сидела в Интернете. Сверстник, с которым, считалось, она дружит, был такой же пола мужского, забивший на предков – академиков и писателей, – сочиняющий компьютерные игры и сам в них играющий. Единственным существом, с которым она разговаривала – потому что с другом они только молчали – точнее, болтала, была Мария. И для Марии, все более замкнутой, внучка стала отдушиной. “Это не потому, – однажды объяснила она, – что я люблю тебя, а ты меня. Мне и сейчас есть с кем перекинуться длинным словцом, и у тебя будет с кем. А потому, что нам друг от дружки совсем ничего не нужно. Были такие, которых я так или этак любила, но к каждому имела свой интерес. Это портит дело”.
Она сделала скульптуру, немного выше человеческого роста. Начиналась снизу фирменной Марииной вазой, почти цветочным горшком, вылепленным, как обычно, вручную, с пренебрежением геометрией, диаметром около метра. В него туго был всажен, возможно, с силой вбит, пенек выдержанной, специально просмоленной сосны, общей высотой тоже в метр. “Общей” потому, что сверху до половины был расщеплен где до щепы, где до стружек и выглядел как махровый бутон вроде хризантемы. Середина была выбрана, и из нее поднималась бронзовая во весь рост, начинаясь от голеней, фигура, судя по припухлостям грудей, несформировавшейся девушки, судя по продолговатости мышц, юноши – с головой портретной: внучки. Чем свободней, чем с меньшей оглядкой на анатомию, чем “случайней” был вылеплен торс, тем тщательней проработано лицо. “Выглажено”, допускалось сказать – если подразумевать, что руки скульптора его ласково гладили. “Из пены морской?” – спросила внучка, на что Мария ответила: “Да-да-да, и немедленно про это забыли!” “Если не забыть, – закончила та, – то Афродита – пошлость”.
В разгар истории со Скляром Мария сказала: “Я тут кое-что написала. Если ты прочтешь, если тебе покажется, если переведешь на английский, я бы отправила в “Вашингтон пост””.
Это было похожее на статью письмо в газету, шесть абзацев.
“Г-н редактор,
I. В Москве идет молва, что вы напечатали материал о новом витке отношений между властью и искусством в России. А в качестве примера – “казус Савелия Скляра”. Если это только молва, тему это не снимает. Я воспитана на том, что практическая правда поступает к нам через средства массовой информации с Запада. Несмотря на многочисленные разочарования, считаю, что придерживаться такой убежденности важнее, чем ей изменить.
II. Заниматься ваянием – дело нешуточное. Материнское яйцо, овум – матрица. Фетус – его статуя и одновременно матрица младенца. Младенец – статуя фетуса и матрица человека. Адам – матрица Вселенной, ее строительство заканчивается с его “вселением” в нее, она сделана по нему, как шуба. Другими словами, она – инкубатор для вылупливания его яйца. Она демонстрирует, каково оно, если разглядывать в беспредельно увеличивающий микроскоп. Она тем самым матрица яйца – круг замкнулся. Все созидательные силы, участвующие в круговороте, отчуждены от человека. Однако человек имеет возможность вмешаться в цикл их действия созданием собственной статуи. Альтернативной – но в согласии с упомянутыми.
III. Скульптор Скляр с ранних лет внушил себе, что талант – явление настолько самостийное и самодостаточное, что творчество его обладателя не подпадает под пушкинское “гений и злодейство” и всю массу плоских умозаключений на этот счет. В его случае это оказывается не так. Мы можем объяснить, почему. Искусство всегда преображение попавшего в его сферу предмета. Проект Скляра “Царство мертвых” в лучшем случае воспроизведение. Это замысел, исходящий из коммерческого расчета. Сказать “я придумал” здесь значит “я придумал, как сделать его стоящим денег”. Иначе говоря, воплощающая замысел скульптура заведомо поставлена в тень другой – золотого тельца. Изваяния, которое не проиграло бы этой ослепительной отливке совершенных форм, нет по условиям состязания. Любое сопоставляемое с ним произведение искусства, скульптуру в первую очередь, телец превращает в штукарство, в поделку, если не в посмешище.
IV. Сталин не Дракула, да и Дракула не из одного черного вара слеплен. Но что делать с горой горя, с материком выдавленной из людей жизни? Гора – статуя Земли и матрица Неба. Материк – последнее изваяние Вселенной перед тем, как ей стать ойкуменой жизни. Сталин наладил их насыпку и трамбовку, всех до единого обязав добровольно участвовать. Это не непереносимо, а если и так, то часом раньше, часом позже, болью больше, болью меньше – все равно умирать. Тем не менее: это не рак, не мистическая воля, не метафизическое предопределение, в которые нельзя ткнуть пальцем, которые нельзя взять за горло. Это маленькая кавказская форма плоти Иосиф Джугашвили. Под заготовку земляной смолы на кровяной сыворотке он отвел производственные площади в 22 миллиона кв. км.
V. Всякая статуя – памятник. Изображенному. Сталин подписал приказ о расстреле отца Скляра. Сын, поставив ему памятник, разделил с изображенным отцеубийство, получил в нем свою часть. Мироздание не терпит нарушения своих основ. Или подземное со стоном дыхание горы – или изящная безделушка в дар отцеубийце. Скляр как имеющий патент на вмешательство в Великое строительство форм оказался подделкой – стеклярусом.
VI. Прошлое терроризирует нас. Мы не знаем, как спастись, как избежать кар, которые сами на себя наслали. Поступок неистребим. Даже раскаиваясь в нем, мы не знаем, той ли силы наше раскаяние, чтобы погасить силу поступка. План Великого Воздаяния скрыт от нас: мы делаем ужасные поступки – наказывают других. Мы рады, что не нас. Мы рады, и когда нас, нам кажется, что наказание нейтрализует поступок. Но мы умираем в ужасе, зная, что воздаяние может ждать нас там. Полые формы, которые мы оставляем вместо себя в ойкумене жизни, единственная наша надежда. Наш расчет – что найдется скульптор, чтобы их заполнить. Тогда судьба вынужденно удовольствуется ими: нас все равно нет, а они есть. Беспомощные, пусть и бесчувственные; беззащитные, пусть и неприступные. Судьба, переложи наш долг на них. Даже если мы делили с такими, как Скляр, не только ответственность, но и наслаждение. Зачинали детей. Любили”.
– Ба-абушка, это глупо. Я переведу и отправлю – но это глупо.
– Я и хочу, чтобы было глупо.
Короче, письмо попало в Интернет, на молодежный сайт “Заходьте, кто не с нами”, www. zakhod’te. ru. Это было в начале ноября. До Димы дошло в середине, Проклов по телефону прочел. А через день позвонила сама Мария, попросилась к нему приехать.
Была рассеяна, подходила бесцельно к окну, к письменному столу, поправляла бумажки, переставляла машинально лампу, перекладывала карандаши. Наконец спросила, читал ли. Ну и как?.. Женщина-философ Гипатия. Диковато и ясно… Правда?.. И понятно, почему… Правда?.. Чтобы когда-то перестать разделять ответственность и наслаждение… Правда? – оба рассмеялись.
– А мне звонят, – произнесла она своим ровным, на этот раз тонким-звонким голосочком. – Магнитная запись. Звук изменен электричеством, ближе к механическому. “Пусть твоя внучка не выходит из дому. Я тебя имел и твою дочку имел, так что пусть не выходит на улицу”. Не “имел”, а грубо. И к “внучке” матерно в рифму. И отбой, гудки. Это один сюжет. Второй: “Я тебе на ящик вазу из толченой глины с такой деревянной розой поставлю, что все узнают, какой гениальный скульптор тут гниет”. Потом третий: “Во вшах родилась, во вшах сдохнешь. Сгниешь на вонючей кушетке, под себя ходить будешь, никто воды не подаст”. Опять – не “ходить”, а грубо. Через час снова про внучку. Вечером про розу. В пять утра про вшей. И каждый раз в какой-то момент – короткое хихиканье, в разных местах, как будто живое.
– Думаешь, Савка?
– Какая разница? Да хоть бы ангел света. Главное что правда. Что сгнию. Что имели, и дочку имели, и что внучке лучше не выходить на улицу. Не из-за этого, не из-за меня, а потому что посмотри, что делается. А вот делается – это как раз из-за меня. Из-за таких, как я, – но остальные не моя компетенция. Я – причина! Ты меня, слава богу, знаешь. Узнал. Попознавал. Ты на суде подтвердишь. Будешь предстатель.
– За всю семью.
Достал аудиокассету, вставил в магнитофон. “Конец интервью с Харитоном. Я отрезал. Не к обществу обращено”. Щелкнул клавишей.
– У меня последний вопрос. Пятьдесят лет назад к детям, плескавшимся в дачной речке, приплыла бутылка с письмом. Среди прочитавших был я. Потом оно попало к вам, от вас, как я понимаю, в МВД-МГБ и к вашему учителю. Получилась целая история. Она нас каким-то образом связала. Помните: мы еще пили вино и по малолетству опьянели… Что из всего этого сохранила ваша память? И как вы сейчас комментируете то, что тогда случилось?
– Ничего. Не понимаю, про что речь. Никак, стало быть, и не комментирую.
– Хлебникова Катя. Которая утопилась. Совсем не помните?
– Ты, Висковатов, обалдел. В какой форме загнулись мои предки. Прибежали в избу дети. Письмо, вино… По-честному, не помню. Или тебе привиделось – или на меня не произвело впечатления.
– Или так не хотели помнить, что забыли.
– Или так не хотел помнить, что забыл. Но начисто, не вру. Утопленников – видел. Письма – читал и сам писал. Бутылки – сдавал. Что ты рассказываешь, слушаю и готов принять на веру. Но только потому, что ты так говоришь. Кто моложе, всегда что-то новое рассказывает. Аверкий, по-твоему, там был. Если бы Аверкий рассказал, я бы, может, и вспомнил. Даже точно бы вспомнил. Но Аверкий давно умер. Еще до нашей эры…
Выключил, вынул, вставил другую. “Думал книгу о них писать. Раздумал. Вот из-за этого места. Это мы лежим на травке у Волги”. Зазвучал голос Аверкия.
– Забвение – одно, а исчезновение – совсем другое. Первое – из времени, второе – из пространства. Предки не могут не быть забыты, они все заодно, скопом – предки. Были перед нами. Как берега по ходу яхты, на которой мы плывем. И проваливаются за кормой навсегда. Не вспомнить, в каких именно таких видах они себя показывали, только общее впечатление. Забытое я тебе напомню, поставлю дуру, напишу годы, привяжу, как теленка к колышку. А выжженое, вытертое – чем напомнить?
Что тебе папашу своего не забыть, нормально: кровь, семя, хромосомы. Но нет тебя – и нет ему памятника, не может быть. Нечего поминать. Цивилизация ушла, провалилась. Горе ушло. Горе наше ушло на дно. Лес, который он валил и сплавлял. По северным рекам вынесло бревна в океан, покачались, воды набрали и потонули. Ставь на дне срубы, мости ими улицы. Атлантида! Как режим кончится – а чего бы ему не крякнуть когда-то? все крякнули, он что, лучше других? – так лет через надцать уйдет наше горе с лица морской глади. Твое, папашино. И мое какое-никакое заодно. Очистит место для горя обычного, понятного. Которое от злодейства, от несчастного случая, от несчастной любви. От всего, чему можно сделать памятник. А не от того, что вышло родиться в это время в этом месте.
– А Освенцим?
– Ближе к горю нормальному. К Аттиле. К Потопу. Истребительный набег чужих. Саранча прилетела, все съела и улетела. Место на карте, есть, что конкретно напомнить. А тут сами себя, сами себя, по всему пространству. И кувырк – в тартарары. Что ты новым, племю младому, объяснишь? Было так, было этак? Был ад? Да бросьте, дядя, вон мы все родились, живем, как люди живут. Из ада так не бывает, в аду ребеночков не заделаешь…
Выключил.
– Ты в милицию не звонила?
– Как ты говоришь – “не роняйте себя”? Это мне – из милиции звонят. Из той, нездешней. Номера нет отзвонить обратно. – Она взяла со стола фотоаппарат. – А я его еще помню. Мамы твоей преподобной, преблагословенной, вознесенной в небесный покой, и аминь. Заряжен? Если хорошо заряжен, щелкни земную подругу на память, авось пленка выдержит.
И о ее самоубийстве ему сказал по телефону опять Ваня, нашел в доме на Волге. Он приехал накануне, полсуток поездом до Калязина, оттуда местный художник на “Запорожце” привез, местный пейзажист. Замысел был терапевтический: из культурного тошнотворного угара в чистоту и забвение природы. Дважды протопил большую печку в гостиной и маленькую в спальне, но за ночь почти все выдуло. Свернувшись в кокон под одеялом, долго не хотел вылезать, берег последнее тепло. Сейчас стоял на полу в шерстяных носках, в накинутом на пижаму тулупе, ощущая отовсюду идущий холод, физический, прежде всего в ухо из трубки… Прыгнула с Николаевского моста в два часа ночи. Из такси видели, как женщина карабкалась на перила. Вода была высокая, сильный ветер с залива, из-за этого к утру вынесло на отмель у кожевенного комбината. “Давай возвращайся”.
Отправился на другой конец деревни, к мужику, у которого была “Нива”. За воротами стоял джип с двумя нестрашными субъектами: один в бандане, темный, сухой, похожий на метиса, другой улыбающийся, с мускулистыми щеками, губой, подбородком, со спортсменскими глазками, утопленными под надбровными дугами. Оба – лепи не хочу: если бы уже не были слеплены. “Дом не продаете? Продайте. Есть покупатель, глаз положил. Заплатит, не торгуясь”. Висковатов сказал мягко “нет”, спросил, не подвезут ли до города. “Мы серьезно. Вы поймите, мы серьезно. А вы несерьезно”. – “Как умею”. – “Прогадаете”. Он запер ворота и пошел от них. Мужик немного поболтал, разогрел мотор, выехали со двора – и сразу увидели дым. Горел сарай в углу висковатовского участка, метрах в тридцати за домом. Несколько гипсовых работ Аверкия – проб, черновых фигур; порядочно Диминых – не нашлось спроса; поленница березовых дров – остатки прошлогодней. Когда подъехали, пламя с гулом тянуло вертикально вверх – к счастью, ни ветерка, шагах в десяти можно спокойно стоять, не обжигало. Прогорело меньше, чем за час. Обугленные статуи на голом месте, в белом просторе, на черной слякоти растаявшего снега.
К Ване пришел прямо с поезда. Сидел Скляр. На диване перед столиком с водкой, едва отпитой. Он посмотрел на Диму снизу – как будто с любопытством в глазах, сумасшедших, отсутствующих, неживых. Ваня сидел напротив, в кресле, тоже низко – Диме с высоты роста показалось, что он находится в одном помещении, там, где лампа, картины, буфет, а они в другом – где кот, башмаки, ковер. Ваня очень раздобрел, уши ушли за щеки, шея в грудь, грудь в живот; когда встал и пошел, ноги ставил больше в стороны, чем вперед. “Толстый, толстый, – сказал, перехватив взгляд, – тянусь за начальством. Генеральный у нас – лицо страны, все должны быть похожи на него. А не на фитюлек. Или доходов вроде тебя”.
Дима сел на диван, Скляр подвинулся. Ваня разлил по стопкам. “Ты, Савка, не два, не полтора. Вот я простолюдин. Простолюдин – не быдло. Он отличается от быдла гораздо больше, чем благородный. Быдло – это состояние либо же установка. Уж если аристократ, а тем паче интеллигент – быдло, то он быдло в кубе. И куб этот надо выставлять в музее, как зрелище особой внушительности. От простолюдина ждешь, что он быдло, внешности близкие. А когда какой-нибудь дворянчик, какой-нибудь доцентик быдловат, то уж во всех трех измерениях. Первое – как материя. Второе – в поведенческом, если позволите выразиться, бихейвиористском. И, само собой, в метафизическом. Плебей обеспечивает существование патриция своей низкородностью, а никак не низостью. Кто такие патриции, если нет плебеев? Говно на оливковом масле. А плебеи без них? Самое это оливковое. Кто болен, помажьтесь елеем во имя господне. А ты, чадо Тимофее, впредь пей не одну воду, а и вино, ради желудка твоего и частых твоих недугов”. Поднял стопку. “Ну, божушка наш любимый, не промахнись, устрой ее в местечке светле, злачне, покойне, а? Милосердием, да? Им одним. Она безобразие такое учинила, а ты ей мизеркордию”. Махом проглотил, двумя пальцами взял кружок сервелата, прибавил, жуя: “Ась? Мы ведь токо церковно-приходской садик кончали”.
Скляр поджал губы и втянул через них свою. Ваня сказал: “Ты, Савка, пьешь, как космонавт из тюбика. Оправдание твоей жизни – что ты урод”. “Это она дури наплела, – вдруг проговорил Скляр белым голосом, – что это – матрица того, то – статуя этого. Просто есть человек, изнутри он матрица, снаружи – статуя. Так и надо было сказать”. “Кто ее опознавал?” – спросил Дима. “Я, – отозвался Ваня. – Положила в карман пальто пакетик полиэтиленовый, с запиской: единственный, кого знаю из следственных органов, Проклов Иван, вместе учились, ко мне не имеет никакого отношения, сто лет не виделись, он все сделает, как надо, – и мой телефон. Позвонили, приехал, все сделал, как надо”.
Дима выпил. Начал: “В том письме Иисусу…” – и замолчал на секунду.
– В том письме все собственные имена были с маленькой буквы. Чтобы одни слова не стали более – а другие менее – значимы, чем соседние. Заглавные только в начале предложения – на них поставлены Бог, Иисус, Пилат, имя писавшей и стихи. Я обратил на это внимание еще тогда.
– Все остальное, – сказал Скляр, – старуха написала вроде по делу.
– В Кашине в соборе, – снова вступил Дима, – иконостас и паникадило заслоняют верх заалтарной росписи. Видны только опущенные книзу крылья херувимов, похожие на стаю гусей. Как раз в ноябре там стая за стаей летит на юг.
– Мне все сходило с рук. Точно как Приап сказал – к таланту не прилипает, талант перешибет. Отчим мой.
– Аверкий его тоже так звал.
– Аверкий его знал?
– По коллекционерству. Не знал, что это твоя мать.
– Только насчет перемены времен ошибся. Мол, будут говорить: когда это было! может, мол, тогда так и надо было?.. А, гляди: как взбесились на стукачах.
Вышла Лиза в халате, расцеловалась с Димой.
– Спать не будем?
– Мариичка за нас отоспится, – сказал Ваня.
– Всю, – не хотел остановиться Скляр, – жизнь что-то болтал, тут же забывал. А другие помнили, через много лет напоминали.
– Отчим, – заговорил Дима, – в том смысле был прав, что сейчас надо запретить себе негодовать на советскую власть. На террор, на ГУЛаг, на КГБ. Нет аналогов, иначе воспитанная этика. Нет инструмента для понимания. И вообще: отошло.
– А делиться болью – слишком интимно, – сказал Скляр поживей. – Почти, как рассказывать, как Ваня любит Лизу, Лиза любит Ваню. – Он налил себе и выпил. – Или про мачеху с физкультурником.
До двух ночи подремывали, попивали, поборматывали. Ваня поставил Брубека – край “кула”, до которого они дошли в конце пятидесятых. На “Тэйк файв” замотали головами, сделали вид, что сейчас заплачут, но видом и ограничились.
– Джаз всегда играет про то, – сказал Ваня, – что жизнь прошла. Всегда. Во всяком случае, что то, что было так хорошо, прошло.
– Как нельзя более кстати, – сказал Скляр.
– Хорошо было, – вступил Дима, – когда были мы и они. Они жен бросали, их строили, им давали. Этот, который из проволоки гнул, никакой такой – как его звали? – после школы свалил в инструктора райкома: перешел от нас к ним. Неперешедшие оставались мыми, перешедшие становились оними. Сейчас вижу: деления больше нет, все – одно.
– С опозданием ты это увидел, – сказал Ваня.
Встали, оделись и вышли на улицу, втроем. Дима и Ваня впереди, комической парой, как всю жизнь: длинный-тощий и коротышка-толстячок, – Скляр в шаге сзади, бормочущий, тоже как всю жизнь: шнур при волчке, волчок при шнуре. В скверике на Караванной уже не было цоколя, на установку которого их сгоняли в 1949-м к стосорокалетию Гоголя, объявив, что памятник откроют в 1952-м на столетие со дня смерти. Что-то не получилось, Харитон позднее предлагал поставить Нос, отклонили. С Итальянской через Фонтанку казалось, что перед Шереметьевским дворцом стоит статуя, по крайней мере пьедестал, хотя знали, что там плешка. Это потому, что призрак должен стать статуей, чтобы перестать быть фантомом. У Гоголя, как всегда, абсолютное первое место: и дух, и Вий, и призрак, и отсутствующее изваяние.
Направо у аптеки укрощенный конь Клодта уже не усваивался замыленным зрением. Не доходя “Авроры”, фарфоровые статуэтки теснились в витрине фарфорового магазина. В витрине антикварного – мрамор и бронза, украшавшие большие квартиры петербургских адвокатов. Те адвокаты сами представлялись уже статуями. Адвокатом был отец – как была его фамилия? с отделения графики? – у которого они однажды собирались на Седьмое ноября, человек с навсегда унылым, огорченным выражением лица. То седьмое ноября – пятьдесят сколько лет назад? В нише садика за Дворцом пионеров стояла чугунная реплика чего-то античного. Чугунный пионер дул в горн перед Дворцом. Екатерина высилась над усевшимися кругом славными министрами. Второй круг, концентрический, с середины пятидесятых составляли трогательные ленинградские гомики, по причине холодов сейчас залегшие в спячку. Вон там, за Публичкой, за шеренгой прячущихся в ее интерколумниях мудрецов и храбрецов, жил тот печальный адвокат и его сын, график из объединения “Боевой карандаш”.
Ночной, безлюдный, мертвый на вид город. Ленинград – не выкидыш советского мрака и холода, а третья ипостась: Петербург – Питер – Ленинград. [Он] Заложен[ный] в это место в день первой вбитой в землю сваи. Опасный – только статуи его не боятся. Мазурики и статуи. Мальчик, просыпаясь среди ночи, вспоминал их все в ближайшей округе, вставлял себя между ними, хотел бы породниться. Но он был прохожий, промелькнувший, незамеченный. А они – выставлены. На обозрение. Предназначены, чтобы их разглядывали, ничего не могли скрыть, утаить. После первого желания – опознать – приходило второе: заглянуть сзади, отчасти бесстыже. “Самопроизвольная подвижность статуи”. Кто это сказал? Да Мария и сказала.
На Зодчего Росси напротив училища горело среди огромных черных дробимых переплетами окон одно цельное. Витрина. Золотыми буквами – “Очистка крови”: серебряное корытце на багровом атласе и над ним каменная гроздь брусники размером с виноградную кисть. Ягода ближайшая к вертикальному стеблю – черная, две крайних – красные, остальные – переходных между ними цветов. “Брусничинка”, – сказал Скляр. Это был период, когда они, малолетки, во всем обнаруживали скульптуру: древесный лист – лист, но еще и скульптура листа, дождь – дождь, капля – капля, но еще и скульптуры дождя и капли. Следующей после бутылки с письмом ранней весной они впятером самостоятельно поехали в Лугу. Сбоку от глухой лесной дороги увидели кустик брусники с черной ягодкой на конце. Мария сказала, что помнит ее с прошлой осени, еще красную. И все за ней: да, красная, и мы помним. Не поклонились и не сорвали, чтобы не нагибаться – за одной. Мария сказала: “Статуя брусничинки”. А потом: “Акт вандализма”, – сорвала и бросила себе в рот.
И вдруг Дима, седой и сутулый, но все еще высокий, – как рухнул – привалился к Скляру, обхватил за плечи, за шею, прижал к себе его голову, спрятал свою в его затылок и замычал прерывистыми выкриками, короткими рыданиями: м-м-м, ой, а-а-а, ах. Скляр закричал: а-а-а-а! Ваня влез между ними и, подвывая, запричитал: божушка, любимый, не спрашивай с Савки… С полминуты продолжалось, не больше, потом разлепились, пошмыгали носами. Ваня сказал: “Ветер. Ветром слезу вышибает”. Никому.
Мимо Ломоносова, со складской стороны Апраксина, вдоль Гостиного, до сквера с упитанными полководцами. (Такой в обоих накоплен заряд холода, что, дотянись, ударит и самого превратит в истукана.) Через Невский, не спускаясь в переход, по Малой Конюшенной, через канал. К Прокловым, спать. Спать, спать.
Часть третья
В 2900 году – полтыщи лет больше, полтыщи меньше, не имеет значения, не для людей тогда приборы мерили время – после всего, что случилось:
– после хоровода вирусных эпидемий, выкашивавших одну сто сорок четвертую населения Земли в год и приостановленных только воспламенением стихий;
– после цепи взрывов водородных бомб, тянувшейся против ожиданий в общей сложности пятьдесят лет;
– после сгоревшего над планетой озонового зонта;
– после восторжествовавшей безудержности иммунодефицита, приведшей к поголовному СПИДу и объявлению его нормой;
– после столетнего периода мирового правительства, в которое, как в свое время в колхоз, шла уже только самая шваль;
– после тридцатилетней войны бессильных племен бывшего человечества с мутантами, клонами и роботами;
– после семилетней – мутантов с роботами и второй семилетней – победивших роботов с клонами, в которой клоны под легкими, в один молекулярный слой, свинцовыми накидками, оказавшись на порядок жизнеспособней, в конце концов взяли верх, –
в бункере на глубине шести тысяч метров под поверхностью Земли, на круглом цоколе оплавившегося базальта, пять соединенных между собой компьютеров проводили спиритический сеанс. Планета еще до гибели на ней людей, еще на этапе той их изнуренности, когда ни у одного не осталось сил, в первую очередь, физических, чтобы верить в Бога, потеряла для Творца всякий смысл и была переведена в статус простой материи, небесного тела среди триллионов остальных: как Венера, как Уран. Дух Божий носился над Землей, которая была безвидна и пуста во тьме над бездной. Богородица со святыми продолжала молить Сына за людской род и, когда слышала в ответ: мама, что мне и тебе до этого? их больше нет, – отвечала: за тех, что умерли, за тех, что жили и умерли.
Компьютеры уже в энном поколении производились только компьютерами же. Питались энергией стихий, редуцируемой для этого собратьями, специально на такую операцию натасканными. По несколько представителей предков из каждого поколения отправлялись в специальные хранилища – чтобы служить звеньями расшифровывающей цепочки: каждое новое понимало язык лишь предыдущего.
Участники спиритического сеанса вызывали тех, кого могли вызвать. Люди, понятно, были недоступны: от них остались атомы, из-за радиации постоянно меняющие принадлежность к тому или другому элементу. Статуи оказались на несколько порядков меньше затронутыми. Сейчас пятерка компьютеров работала с тем, что осталось от статуи Марииной внучки. Дерево обгорело, бронза с поверхности подтаяла, но в таком виде они были накрыты мгновенным смерчем метеоритной пыли и сохранились фрагментами – как и керамика.
То, что удалось из всего этого вытянуть, передали на триста-с-лишним-ступенчатую декодировку, которая на последнем этапе выглядела следующим образом – абсолютно, заметим, непостигаемым для самих спиритов.
(Заставка:) < ^ | ~ ` { } ` ~ | ^ >
(Текст:) <<От случайной связи преподавателя физкультуры и молоденькой мачехи Савы Скляра родился сын. В сорокалетнем возрасте он эмигрировал и осел в Берлине. В России был актером, потом открыл компьютерный бизнес, потом турфирму – за границей стал экскурсоводом, по всей Европе, первоклассным. Однажды привез группу немцев в Венецию и там сошелся с девятнадцатилетней русской, внучкой Марии Шошиной: она приехала в университет по обмену. Ему было пятьдесят два.
Он говорил про себя близким друзьям: “Я знаю только одну вещь на свете. Но знаю великолепно. Это женская вульва. (Он выражался именно так, но иногда, подумав, бормотал грубо слово непристойное.) Может, есть кто-то, кто знает, как я, но лучше меня – никто. Я дошел до совершенства. Начиная с тридцати моих лет меня ищут. Молодые женщины, зрелые женщины, стареющие и старые женщины, готовые заплатить. Понятно, из одного круга – становящегося, правда, с годами все шире, – прослышавшие обо мне друг от дружки. Когда я эмигрировал, у меня были связи с парижскими кокотками, с известными актрисами, с арабскими принцессами, миллионершами, аристократками. Неожиданно часто за меня хотели выйти замуж. Потому что у меня была персоналити, и я всегда входил в понимание той, с кем имел дело. Я мог сойтись в городском саду, в самолете, в лифте, в такси, на пляже, под зонтиком в дождь. Я действовал, как Казанова, я вел себя, как Дон Жуан, но не был ни тем, ни другим. Я верил в то, что должен это делать, как верят в Бога. Только в это и без тени сомнений. Чуть ли не религия, я чуть ли не жрец. А если говорить все, то однажды мне пришло в голову, что это и есть то, что и как делал Адам в раю. До грехопадения. В меру приятно, в меру необходимо.
Ничем другим я в жизни так не занимался. Ни работой, ни заработком, ни семьей, ни домом. У меня было всего три жены, и никогда не доходило сведений ни об одном на стороне рожденном от меня ребенке. Я не выучил как следует ни одного языка, только болтаю на трех-четырех”.
Внучка Шошиной была девица и, какой он мужчина: лучший в мире, средний, обыкновенный, – не понимала. Такой, какого она хотела. Или, возможно: получив его, поняла, что такого и хотела. Физически сильного, быстрого, крепкого. Молодого – много моложе паспортного возраста. Заинтересованного в ней, а поди и влюбленного. Знающего, чего ей нужно, заботливого, обеспечивающего тем, что ей требуется и чего хочется. Веселого – и доброго. Первоочередным делом была, конечно, постель, но постепенно обнаружилось, что и жизнь с ним получается. Он хотел продать свою берлинскую квартирку, переехать к ней, но она, плюнув на стажировку, через две недели после знакомства махнула к нему.
“Разница в возрасте…” – начал он однажды, но она перебила: “Никакой не вижу. В документы не заглядываю”. “Я и сам хотел сказать, – продолжил он. – В тридцать три года Адам имел аффэр с Лилит, которая непонятно чем была, женщиной, суккубом, призраком. Ни ему это не понравилось, ни Богу. Как известно, Бог навел на него сон, вынул из него ребро и сделал из ребра Еву. Операция продолжалась по тогдашним часам сутки, по нашим – лет ну пусть восемнадцать (дважды девять) или двадцать один (трижды семь). Надо было, чтобы она из младенца величиной с кость стала женщиной, способной к совокуплению. Времени было тогда навалом. Когда он проснулся, им исполнилось, как нам: пятьдесят два ему, девятнадцать ей”.
Она забеременела. И вдруг, буквально в какую-то выделившуюся из других недолгую секунду, он почувствовал, что пожизненное желание в нем пропало, он забыл его и свою функцию и миссию относительно вульв. До этого мгновения пребывал в обычном состоянии, как, скажем, профессиональный медик, или полицейский, или спасатель на пляже – постоянно готовые и ожидающие случая исполнить свою обязанность. А после него – как тот же медик, полицейский и спасатель, неведомым образом попавшие в глубь пустыни, где никого, кроме тебя, нет и ни о чем другом, кроме как о воде, солнце и сторонах света, нет возможности думать. Так и тут: он стал думать только о ней как о жене, матери будущего ребенка и конкретном воплощении и образе его жизни. Как таковая, она имела тело, со всеми причитающимися ему членами и органами, в частности, и этим. Каковой стал от него отстранен беременностью так же, как если бы физически закрылся.
Родилась девочка, и через год они переехали в Израиль, в Иерусалим. Он превратился в заурядного обывателя, пешехода, заработчика денег разными способами, покупателя, престарелого на вид отца и мужа, еврея. Еврейской крови в нем, насколько получалось проследить, не было, но к старости, покрываясь морщинами и деформируясь, все делаются похожи на евреев. Через два года он погиб, проходя мимо кафе, в котором взорвал себя араб-смертник. Жена с дочкой вернулась в Екатеринбург.
Каким-то образом вместе с ней прикатился слух об экстраординарности ее замужества. Вскоре он оформился в легенду: дескать, попав в Израиль, она была приведена к старцу, ведущему специальный род от Адама. Якобы в этом роде в каждом из последовательных поколений выбирался мужчина, которому от предшествующего передавалось знание, хранящее тайну и практику совокупления Адама с Евой. Срок жизни избранников оставался библейским, колеблясь между двумястами и тремястами годов, при этом выглядели они просто зрелыми мужами с проступающей сквозь зрелость внешностью патриархов. Что-то похожее на современных шестидесятилетних плейбоев. Местонахождение их окружалось секретнейшим заговором, неприступность обеспечивалась считанностью посвященных и страхом принятых ими клятв. Вернувшаяся в Екатеринбург сокровенного ничего не знала – только физиологию. Однако она несла в себе опыт непосредственного соития, и, согласно легенде, соитие с ней приобщало, за неимением лучшего, к логарифму райского совокупления. Пускай это была лишь проекция, лишь отпечаток его, но даже и это одаряло блаженством ни с чем не сравнимым, нездешним.
Охотников и претендентов на близость с ней образовалось такое множество, что ее жизнь сделалась невыносимой. Она вышла замуж – за сорокалетнего кинопродюсера, богатого, известного и пользующегося поддержкой сильного крыла местной мафии. Но публичное возбуждение оказалось столь неукротимым, что выплеснулось в газеты и журналы, а затем и на телевидение. Сюжет о землячке, прошедшей через допервородное испытание и телесно-духовную близость, обрастал сказочными, хотя и по большей части вульгарными, вымыслами и подробностями. В конце концов она согласилась принять участие в специальном ток-шоу, на которое явилась с мужем. Он в манере достаточно вольной и стебовой, она в серьезной с уклоном в печаль, похоже ненаигранную, дали понять, что в их интимной жизни ничего сверхъестественного нет. Она показала также фотографию своего первого мужа, на которой он чесал в ухе и был покрыт четырехдневной щетиной, какую можно видеть у почти всех мужиков, норовящих оказаться на виду, в частности, ходоков по дамской линии, и которая обеспечивается электробритвой с насадкой.
Однако в самом конце, в заключительном слове, она сказала нечто, что свело на нет всё, ради чего она старалась и на что рассчитывала. А именно: “Даже если, – сказала она, – принять, что какая-то женщина повторила в действительных конкретных событиях судьбу той самой первой Евы, она автоматически становится запретной для посягательств всех на свете мужчин как их праматерь”. Слова вызвали взрыв убежденности, что так оно и было. Отныне у ее подъезда стояла большая или меньшая толпа. Через месяц они втроем, с мужем и дочкой, улетели рейсом в Новосибирск и исчезли из поля зрения. Но с тех пор время от времени в самых разных местах от Сахалина до Нижнего Новгорода вспыхивает внезапная и на глазах раскаляющаяся до сенсации молва о прятавшейся и внезапно открытой в городе, в поселке, на хуторе женщине, в которой в зависимости от направления умов опознают: богородицу; космонавтшу Валентину Терешкову; блудницу в золоте и жемчугах верхом на багряном звере; Мэрилин Монро ровно в том виде, какой у нее был в фильме 1959 года “В джазе только девушки”; любовницу Гитлера Еву Браун. Вскоре она пропадает, и милиция, входя в брошенный ею дом, обнаруживает пустые стены, тонкий аромат неизвестных в России духов и осколки венецианского стекла, сметенные в угол.>>
сентябрь 2005