Опубликовано в журнале Октябрь, номер 2, 2006
Курбан – роман
1
Каприсы Паганини, что может быть лучше, вот так сидеть и слушать двадцать четыре каприса Паганини день напролет, которые великий маэстро не смог исполнить и сам. Впрочем, в том нет ничего удивительного, разве вы иногда не задумываете вещь, к которой не в состоянии даже прикоснуться?
Мы приехали на ферму, что под Бохониками, впятером: я, Стасик, Витек, Юнус (или Юся) и Венцеслав. Я и Юся – солисты городской филармонии в Белостоке, а Стасик и Витош (или Витек) играют в столице, они многого добились, у Стасика и Витека редкий музыкальный талант. А Венцеслав теперь большой человек – бизнесмен в нашем городке: он торгует нотами и грампластинками. А еще содержит “Музыкальное кафе”, хотя мы по-прежнему иногда зовем его Вецеком. Это он придумал собрать нас всех вместе, чтобы скинуться и принести в жертву корову на Курбан-байрам. Когда-то, еще учась в Белостокской консерватории, мы составляли струнный квинтет. Витек играл на виолончели, а Стасик являлся первой, самой главной скрипкой. Я же всегда был вторым. Большой человек, как ему и было положено, орудовал на контрабасе. А Юся на альте. Курбан-байрам – это праздник жертвоприношения. За этим мы и поехали на ферму по петлистой дороге.
Приехали к вечеру, когда солнце уже начало умываться перед сном в той особой розовой закатной воде, от которой после минутного прозрения неминуемо тянет в сон. Приехали к вечеру, потому что долго спали и, как свойственно интеллигентам, долго собирались, подбирая шарфы и перчатки к пальто и плащам. Приехали на двух машинах – джипе Вецека и “Шкоде” Витека, чтобы в багажники убралось все мясо. Немного поплутали, поколесили, помесили белую снежную польскую грязь.
В конце концов мы добрались до этой чертовой фермы, но пани директора не оказалось на месте. Она, видите ли, полдничала.
– Полдничает, – развел руками Юнус. – Как в детском саду!
– Черт, как это подло с ее стороны! – выругался Стасик: он явно нервничал. Ведь это он был вдохновителем идеи жертвоприношения, хотя инициатором поездки выступил неугомонный и предприимчивый Вецек.
– Что это такое? – спросил меня Юся. Мы ожидали директора в большом, обложенном кафелем холле среди каких-то моторов и алюминиевых емкостей.
Юся указывал на металлический резервуар, очень похожий на катер, только винт у него был не снаружи, а внутри.
– Здесь, наверно, мясо моют, – предположил флегматичный Юнус. – Или молют.
– Да нет, посмотрите на шланги, – вмешался Вецек, – они ведут сюда, к весам.
Мы все подошли к весам, на которых было написано: “Минимальный вес – 1500 кг. Максимальный вес – 5000 кг”.
– Давайте взвешиваться, – предложил Стасик и первым повис на весах. Но стрелка даже не двинулась
– Тут же сказано: минимальный вес 1500 килограмм, а ты такой хрупкий, ты скрипку-то еле держишь, – съязвил Вецек.
– А ты, – бросил в ответ Вецеку Стасик, – стал такой жирный, что тебе между ног не влезет даже моя скрипка.
– Полторы тонны – это же вес моей “Шкоды”, – заметил Витош.
– А я понял, – вдруг выкрикнул Юнус, – этот пропеллер сметану замешивает, а потом она по шлангам стекает!
– Не пропеллер, а винт, много ты знаешь! Сметану не замешивают, а путем давления выжимают.
Стасик повисел еще немного на крюке весов. Затем он на них подергался, болтая ногами, а потом ему помог Юся. Вдвоем они шевельнули стрелку весов.
Затем, когда они оба спрыгнули и отряхнули руки, мы, потеряв всяческий интерес, разбрелись по помещениям, думая каждый о своем. Но тут приехала пани директор.
А когда наконец приехала пани директор, аккуратный и пунктуальный Витек вынул из кармана толстую пачку денег и отсчитал 120 тысяч злотых.
А мы стояли и смотрели, как наша двухмесячная зарплата утекает сквозь тонкие музыкальные пальцы Стасика в пухлые ладошки пани директора. Но нам абсолютно не было жаль денег, совсем наоборот, мы с презрением смотрели, как пани директор их тщательно пересчитывает.
– Всё правильно, – подытожила она, – сейчас я вам выпишу корову.
– И чек, – попросил Витош: как уже говорилось, он был самый педантичный среди нас.
– А где ее можно будет зарезать? – предусмотрительно спросил разумный и молчаливый Юнус.
– Мой заместитель пан Михась вам покажет, – ответила пани директор. – Вот, держите вашу накладную и товарно-кассовый чек.
Заместителем паном Михасем оказался невысокий мужчина средних лет и средней комплекции с мордой круглой, как у карася, и редкими, как у сома, белесыми усами. В общем, ничего особенного.
– Пойдемте, – сказал этот пан и зачем-то взял из нижнего ящика стола веревку. Ну подумаешь, веревка…
Мы пошли за паном Михасем по длинному коридору, свернули направо, затем налево и вдруг неожиданно для себя очутились в огромном хлеву.
Я раньше и не предполагал, что сотни, сотни коров могут находиться под одной крышей, словно пчелы в улье. Но больше всего меня поразили странный шум, которого я нигде, кроме как возле улья, больше не слышал, и резкий запах. С пяти лет я занимался в музыкальной школе, и с пяти лет пан учитель привил мне страсть прислушиваться к различным звукам, даже к какофонии, но такого я не припомню.
– Ты слышишь? – спросил меня Стасик.
– Выбирайте, – предложил пан Михась, – любая на ваш выбор, чтоб потом претензий не было, будто мы вас обманули. Но только из этого ряда.
Мы со Стасиком растерянно переглянулись, а разумный Витош даже не повел бровью, он был сосредоточен на чем-то другом, да и всегда меланхоличный Юнус тоже был сосредоточен. Он зажимал нос пальцами так изящно, словно это был женский носовой платок.
– Да выбирайте же! – прикрикнул пан Михась. – Все коровы примерно по пятьсот килограмм. Больных, кажись, не имеется.
Я поглядел на нескончаемые ряды. Одни коровы стояли, но большинство полулежало-полусидело, отчего их и без того не худые бока выпирали в невидимую нам сторону.
Но никто не решался выбирать. Коровы были очень красивы: незабвенные своей яркостью пеструшки и стильные черно-белые модели, словно сошедшие с модного глянца, – все как на подбор.
Глаза разбегались от восторга. Вот если бы нас попросили выбирать самых красивых! В красоте мы понимаем толк. Стасик даже не выдержал и подошел к одной из пеструшек, заглядывая ей в бездонные карие глаза.
– Ну пока вы здесь выбираете, я еще чаю успею попить, – заметил пан Михась. – Пан Тадеуш, – обратился он к незаметно подкравшемуся сторожу, – поможете ребятам.
Так на месте пана Михася оказался сторож пан Тадеуш. Он и продолжил с нами возиться.
Пан Тадеуш был таким же маленьким и тощим, как Витек, – ему можно было доверять.
– А беременных тоже, надеюсь, нет? – наконец поинтересовался Витек у пана Тадеуша, и зачем, не пойму.
– Беременных нет, – утвердительно кивнул пан. – Кто же вам беременных-то отдаст? Беременные нам самим нужны!
– Нет, вы сами, пожалуйста, выбирайте, – попросил я, – мы вам доверяем.
– Тогда берите вон ту. – Пан Тадеуш указал на навострившую уши черно-белую корову. Уши у нее были белые, ноги тоже белые, это я заметил, когда опустил глаза… да, зато вот глаза были черные-черные.
– Очень важно, чтобы телка была красивая, – шепнул мне доверчиво Стасик. – Мы же ее не кому-нибудь, а самому Всевышнему в жертву. А эта разве красивая? – он со скепсисом перевел взгляд на буренку.
– По-моему, очень красивая! – заступился я за притихшую тварь: мол, ничего-то ты, Стасик, в коровьих красотах не смыслишь.
– А мне по душе больше вон та рыженькая, – не унимался Стасик.
– Не важно! – взялся за дело Вецек. – Нам главное, чтобы она не больная была, не какая-нибудь там косоглазая или однорогая.
– И не беременная, – еще тише попросил Витек.
– И не сумасшедшая, – вставил свое веское словечко Юся.
– Здесь нет сумасшедших! – отрезал пан Тадеуш, – Не время сейчас. И беременных тоже нет. Держите крепче за рога. Я сейчас ее отвяжу… Ух ты моя сладенькая колбаска!
Мы переглянулись, не зная, что делать.
– Да берите же, – прикрикнул на нас пан еще громче.
И тогда я трясущимися руками взял буренку за рога. Я поборол в себе страх и старался держать изо всех сил, но корова тоже изо всех сил старалась не поддаться мне. Вот тут-то я и увидел ее черные-черные бездонно грустные глаза, пока она не опустила голову и не уперлась рогами в кормушку.
Силы были явно неравны. Рога оказались необычно твердыми.
– Вяжите веревку на шею, – протянул веревку пан Тадеуш.
Юся взял веревку и попытался обернуть ее вокруг шеи коровы. У него, наверно, возникло ощущение, что шея у коровы очень большая. А если бы он еще потрогал коровьи рога, то наверняка задумался бы, почему корова не оказывает нам почти никакого сопротивления.
И тут вдруг, вспомнив о своей силе, корова тряхнула головой, перескочила через бордюр и понеслась по узкому проходу фермы. Она бежала прямо на Вецека и Стасика, но те, не будь дураками, бросились врассыпную.
– Вы ее так никогда из хлева не выведете! – взбесился пан Михась. Он стоял у боковой дверцы с сушкой и кружкой чая. – А ну, Мария, помоги, что ли, им.
– Что скотину-то мучить? – крикнула пани Мария, имя которой мы только что узнали. – А ну, давай, милая! – взяла она прут. – Давай, давай, родимая, давай, доча!
Эта доярка, с ее большим выменем и святым именем, походила на матерь Божью, сошедшую в ферму прямо с полотен Рафаэля. Взяв прутик, она, любя, нежно хлестнула корову по крупу. Затем еще раз. На минуту услышавшее родное, теплое звучание голоса бедное животное остановилось, навострив уши. А затем, узнав своих хозяев, доверчиво, покорно двинулось к выходу. Хотя, возможно, корова почуяла крепкую руку женщины.
– Ну же, доченька, не упрямься, – продолжала зачем-то уговаривать телку доярка. – Все равно не поможет. Не упрямься, Марусенька, тебе же только больнее будет.
Марусенька. Так мы узнали имя телки. И ее имя показалось нам символичным.
– Ведите ее за хлева, с глаз долой, – взмолилась пани Мария, – да поскорее.
Голос ее надрывно дрожал. Самый разумный из нас – Витек – схватил веревку. Пан Тадеуш открыл ворота, и мы вышли на улицу. И повели Марусеньку: Витош и Юнус впереди с веревкой, а мы всем скопом, втроем, сзади, обреченно понурив головы. Корова тоже двигалась как-то обреченно.
Но в какой-то момент она встала намертво. Это когда мы уже по обледенелой дорожке зашли за ферму. Видимо, учуяв останки своих братьев и сестер, она обо всем догадалась своим коровьим умом. Своим огромным теплым сердцем она почуяла намного раньше.
– Держи, держи веревку крепче, – прикрикнул пан Тадеуш, – а то опять убежит!
Но корова не собиралась никуда бежать. Наоборот, она вдруг уперлась во все четыре бетонные опоры своих копыт, только пар изо рта.
Мы ее попытались сдвинуть, таща за веревку, пытались подтолкнуть в бок, старались заставить заскользить по льду. А когда поняли, что нам не под силу поставить упрямую телку на коньки и Юся бросил веревку, буренка вдруг сама со всей прыти рванула в сторону и, высоко поднимая задние копыта, поскакала в чистое поле за хлевом.
Мы все от неожиданности и от восхищения смекалистостью и грацией животного не могли сдвинуться с места. А вскоре, увязнув в глубоком снегу, застыла и корова.
Пан Тадеуш с досады: мол, чего с нас взять, – махнув рукой, развернулся и пошел к ферме. Словно во сне, мы наблюдали, как он уже с лопатой вышел из ворот, как по короткой тропке двинулся к наполовину утонувшей в снегу корове, и как со всей силы треснул скотине лопатой по хребту.
Потеряв равновесие, буренка повалилась на бок и впервые за весь вечер жалобно замычала. По Биг-Бену было около пяти часов вечера.
– Ну? Кто из вас будет резать? – спросил пан Тадеуш.
– Ась? – переспросил Стасик.
– Кто резать будет, интересуюсь, – ухмыльнулся в усы пан Тадеуш.
– Юся обещал, – напомнил я всем собравшимся вокруг поваленной коровы.
– Я ничего никому не обещал, – сухо отказался Юся.
– Понятно, – скептически заметил пан Тадеуш и направился к фермам. Через пять минут он вернулся с охотничьим ружьем.
– Стреляй, – протянул он Юсе ружье.
– А вы? – переспросил Юся.
– Что я?.. А, нет, нет, – покачал он головой в ответ на умоляющей взгляд Юнуса. – Убивать тварь Божью я не могу. Вот разделывать – это всегда пожалуйста…
– Нет, так нельзя! – сказал я, вставая на колени и зажимая голову руками. – Надо резать.
Рядом со мной на корточки присел пан Тадеуш с ножом.
– Ну так на, режь.
Не знаю, зачем я взял из его рук нож.
Закрыв глаза, прислушиваясь только к протяжному пению ветра, я снял перчатки и положил руку на огромную, теплую шею коровы, другой рукой поднося к теплу ее жизни лед тесака.
– Давайте короче. Долго ей еще мочиться? – заметил пан Тадеуш, он так и сказал “мочиться”, в смысле мокнуть на снегу…
Из снежного бархана торчала только голова Маруськи. Тело с пышными боками полностью утопло в мокром пласту снега. И еще я успел заметить, что, производящий впечатление сильного и большого, Вецек куда-то испарился вместе с клубами пара, поднимающегося ввысь из широких ноздрей животного.
– Давай я помогу, – подсел ко мне Стасик. – Держи крепче голову, чтобы не брыкалась.
– Чтобы не брыкалась, надо ноги связать. – С этими словами пан Тадеуш сорвал с шеи телки веревку и начал ей связывать ноги.
– Ну все, готово, – заявил вскоре пан Тадеуш, предоставив нам малюсенькую отсрочку. – Давайте режьте, не дрейфьте.
Стасик положил руку мне на ладонь. Силы наши удвоились, а вскоре и утроились – это когда вдруг очень красивым бархатистым баритоном, подняв глаза к небу, начал читать Коран Юся. “Во имя Бога милостивого и милосердного…” – пел он в такт с ледяным ветром. У него всегда был отменный музыкальный слух и чудесный тембр.
Когда-то Юся пел в хоре мальчиков. И от его прекрасного баритона стало как-то легче давить на рукоять ножа и даже двигать им туда-сюда, представляя вместо тесака хрупкий смычок. И еще я почувствовал, что тонкие музыкальные пальцы Стасика дрожат, словно языки пламени. И мне даже на какой-то момент показалось, что я сердцем уловил источник его необыкновенного таланта. И что наш студенческий квинтет опять восстановился.
Но почти сразу баритон Юси прервал надрывистый хрип коровы. Плоть шеи оказалась неимоверно мягка, и очень теплая жидкость струей брызнула мне на руки. “Наверное, таким же теплым и мягким было ее молоко при дойке”, – представил я.
– Раббям, прими эту несчастную жертву за бедную Марысю, – произнес вслух Витош то, что все мы уже не раз сказали про себя. И то, ради чего мы здесь собрались и это сделали.
– Убить, оказывается, так легко, – непонятно к чему, вставая и отряхивая полы плаща от прилипшего снега, произнес Стасик. Я же до сих пор чувствовал жар его пальцев.
Мы долго смотрели на то, как буренка истекает кровью и дрыгает ногами. Как кровь из надрезанной шейной артерии бурным ручейком стекает в лунку снега, делая снег розовее вечернего неба. А когда Маруська перестала шевелиться и кровь полностью стекла из надреза на горле, пан Тадеуш прямо здесь же, на снегу, приступил к разделке туши. Отрубил-отковырнул острием лопаты голову. Распорол ножом нижнюю часть брюха, и внутренности почти всех цветов радуги – синие, зеленые, красные, фиолетовые, желто-коричневые – вывалились наружу. Затем пан Тадеуш аккуратно отрезал, вынул и уложил на розовый снег обещанные ему для супа части скотины: почки, печенку, селезенку, хотя ее запрещено использовать в пищу по медицинским нормам, требуху желудка и поджелудочной и сердце.
– Послушайте, – сказал Стасик, – она, правда, была не беременна! – Его, видимо, поразило, сколько всего убирается у коровы в брюхе.
– Как видите, – отвечал пан Тадеуш. Он уже переломил через локоть в коленных суставах красивые ноги телки и теперь ножом подрезал сухожилия.
– Из голени, – пояснил он, – получается превосходный холодец.
– Холодно, – сказал Витош, обнимая себя руками. – Становится холодно.
А тем временем сторож начал сантиметр за сантиметром сдирать шкуру. Он аккуратно-аккуратно, словно на невидимом вертеле под языками заходящего солнца, ворочал вокруг своей оси тушу, боясь резким движением повредить, поцарапать поверхность.
– Как-никак, – пояснил он, – двести двадцать злотых за один килограмм такого добра приемщики отсчитают.
Голова коровы, что так хороша для наваристости бульона, тоже покоилась рядом. А мозги – так вообще деликатес! Не говоря уже о мозговой косточке, не имеющей никакого, как мы выяснили, отношения к голове.
Когда шкура, словно концертный костюм, была аккуратно сложена, приступили к разделке туши. Рубили топором Витоша, на три части: две в джип Вецека, одну, для бедных, в “Шкоду”, в школу.
Рубил опять же пан Тадеуш. Рубил весьма умело. Хребтовая кость трещала только так. Глядя на нее, я все думал, как же такая хрупкая конструкция поможет нашей Марысе в случае ее кончины пройти в райские кущи? Как вообще кусок парного мяса с выступающими позвонками может умилостивить Всевышнего? Упросить Его поддержать человеческую жизнь на мостке бытия?
Все это вообще выглядело как-то несуразно, как-то абсурдно. А мы все, в том числе и появившийся венценосный Венцеслав с носовым платком у рта, все в черных плащах и пальто, белых лайковых перчатках и белых кашемировых шарфах – выстроились полукругом. Со стороны мы, наверное, смотрелись как банда, расправившаяся со своим злейшим недругом или собравшаяся на похороны близкого сердцу бандита.
Мясо и пар от мяса мы, завернув в тряпки, уложили в заранее приготовленные Венцеславом коробки из-под пластинок, а те погрузили в багажники.
– Ну что, поехали? – предложил Вецек, расплатившись с паном Тадеушем.
Расселись в том же порядке, что и ранее. Вецек с Юсей в джипе. А мы со Стасиком и Витошем в его “Шкоде”.
Назад ехали молча, уже ничего, даже футбол и политику, не обсуждая. У нас еще было время заехать в детский дом в Бохониках и отдать им треть туши, что мы и сделали.
– Спасибо, – поблагодарил нас директор интерната. – Детишки уже давно не видели мяса. Все макароны, крупы да хлеб.
– На здоровьичко, – за всех ответил Венцеслав. – Пусть вам Бог будет в помощь в ваших добрых делах.
Выехали в заснеженные поля из польско-татарского села затемно.
– Вы верите в прапамять? – прервал общее молчание Витош. – Мне иногда кажется, что это не снег под звездами, а освещенная солнцем полынь, и мы еще до того, как наши ханы привели наших предков в услужение польским и литовским королям, гарцуем на лошадях в степи.
– Есть мнение, что наших прадедов привел хан Идегей, – заметил Юся.
Я же трясся и думал, что уже завтра, испытывая все трудности и радости путешествия, мне так же трястись на дачу, что спряталась среди высоких елей. И что ни хан, ни король с герцогом, ни шляхта не смогут меня там отыскать.
Но мои сладкие грезы прервала неожиданная поломка. Как раз на полпути до Белостока “Шкода” Витека вдруг, громко чихнув, заглохла, и нам ничего не оставалось делать, как встать на шоссе. Машину Витош купил за полцены на заработанные в столице деньги.
Вецек достал из-под сиденья трос после того, как Витош безуспешно попытался ключом поправить дело. А Юсик зачем-то попинал колеса подержанной “Шкоды”. Стасик же молча уселся в комфортабельный джип “Чероки”. Но Вецека это все, видимо, не порадовало.
– Придется взять на буксир, – сказал он, привязывая к рогам у бампера концы троса.
Витек с жалостью оглядел свою потрепанную лошадку-“Шкоду”.
– Ладно, – ударил я его по плечу, когда мы уселись по машинам, – скоро мы доедем, и все с твоим конем будет в порядке.
– Я боюсь, что мы ее загнали, – сказал Витек, – и теперь ей уже не помочь.
Он сидел за рулем совершенно потерянный. И все мы были потерянные в полумертвой машине, которую по широкой дороге тащил за собой на привязи джип “Чероки”.
– Почему ты так думаешь? – спросил пересевший к нам из солидарности Юся.
– Зато мы катимся, как паны, в санях, – заметил Витош, тоже в последний момент пересевший в “Шкоду” в знак солидарности. В широком “Чероки” остался только венценосно-широкий Венцеслав.
– Какое-то плохое предчувствие… – ответил Витош. – Подташнивает что-то меня, словно с большого похмелья. Словно после свадьбы или похорон.
– Это ты на смерть насмотрелся, – заметил Юся. – Слишком долго наблюдал, как бытие просачивается в небытие вместе с кровяными реками. Зачастую подобное бывает полезно. Но перебарщивать тоже не следует.
– Знаете что, мне сегодня ночью, когда я, наконец, смог вздремнуть в вагоне, приснился странный сон, – вдруг сказал Стасик. – Ну очень странный сон. Представляете, мне снилось, будто твою, Витош, “Шкоду” выпотрошили автомобильные воришки. Вынули мотор, коробку скоростей, даже старенький аккумулятор – и тот не оставили! Не оставили даже колес. А потом мне приснилось, что я на этой самой “Шкоде” куда-то продолжаю ехать. И я не один, а вместе со своим покойным отцом. Будто я заехал за ним в новое место, где он сейчас живет, чтобы прокатить или свозить по делам. То ли в больницу, то ли на кладбище к его отцу. А потом вдруг оказывается, что мы ехали за моей невестой. Потому что в какой-то момент с нами в машине оказалась женщина в подвенечном платье.
– Да, – улыбнулся Витош, – и кто же это был, Стасик?
– Я не разглядел. Лицо было спрятано под фатой. Помню только, отец говорил: мол, давно вам, дети, следовало пожениться. Он уже вроде в роли шафера выступал. А тебя, Витош, там почему-то не было, даже в роли шофера… Вот! Очень странный сон, – закончил Стасик, – не правда ли?
– Вот-вот, – вздохнул Витош, – и я про то же.
– Да, – вздохнул Юся, – вообще-то сны о смерти к добру.
– А ты на кладбище у родителей давно был? – спросил Витек.
Я же продолжал молча смотреть в окно. Мы как раз проезжали пригородное кладбище Белостока.
Вот и все. Мы так и тряслись до самого Белостока в “Шкоде”, словно нашкодившие мальчишки, взятые за шкирку чьей-то могущественной рукой. Мы катились на привязи, как та обреченная корова. Не в силах ничего предпринять для собственного спасения в случае заноса. Ехали, доверившись Господу Богу. Случись что на заледенелой трассе, мы погибли бы все вчетвером сразу. Обреченные на гибель.
Но, как говорится: в тесноте и без обеда.
Последнее примечательное, что с нами произошло в тот вечер, была встреча с дорожной полицией. На въезде в Белосток наш поезд остановил патрульный пост. Мы остались сидеть в машине. А разбираться с ними, прихватив документы от машины и коровы, пошел Вецек.
– Придется отдать им часть мяса, – вернулся Вецек. – У нас нет медицинской справки и разрешения на торговлю.
– Ты сказал им, что это жертвенное мясо? – спросил Юся.
– Сказал, но их это мало волнует.
–Ладно, пусть подавятся. Будем считать их тоже сиротами, – заметил Витош. – Сиротами, брошенными небесами на большой дороге на произвол судьбы.
2
А вечером следующего дня мы собрались в “Музыкальном кафе” в Белостоке. Собрались, чтобы отведать беффстроганов, приготовленный из свежей говядины. В таком составе мы давно не собирались; пришли наши жены и возлюбленные: Марыся, Юстыся, Крыся, Гануся и Витуся. Возлюбленные в смысле “экс” и “экстракласс” с большим “С” на конце. Когда-то мы все были увлечены друг дружкой, и теперь нам было что обсудить.
Ведь Марыся и Витуся – прима-балерины. Лучшие в своем роде. Неразлучные соперницы. Строгая Крыся – концертмейстер в нашей консе. Моя благоверная Гануся – дирижер детского хора. Отучилась один раз по классу фортепиано и пошла во второй раз на первый курс – уже на хоровика. “Каждый музыкант в душе мечтает стать дирижеровиком. А женщин на симфоническое дирижированние берут неохотно. Так что Маэстра из меня все равно бы не вышла”, – отшучивается она, когда ее спрашивают: мол, зачем ты, Гануська, променяла рояль на китайские палочки? Это она, моя ненаглядная Ганушка, рассказала нам о сиротах в Бохониках.
Да, еще Юстыся, сестра Витуси, – хотя она с нами не училась, но всегда была где-то рядом. Теперь она шьет пуанты в театральной мастерской. А по вечерам помогает Вецеку в его музыкальном магазине. Всем в нашем небольшом Белостоке известно, что у толстяка-буржуина роман с крошкой-малявкой.
Юстыся до сих пор осталась для нас маленькой и хрупкой девочкой. Этакий заморыш, болтающийся под ногами. И что громоздкий Вецек нашел в этой малютке? – спрашивали некоторые женщины. А что нашла она в этом увальне? – интересовались другие. В общем, мир не был бы миром без завистливых и интересующихся людей.
Наша компания любила собираться здесь: за грубоватыми столами, покрытыми длинными вишнево-красными скатертями, поверх которых лежали еще зеленые, поменьше, с кистями коровьих хвостов, что свешивались по углам, – я это заметил только сейчас, – просиживать здесь, протирая уши о скрипучую иглу граммофона – еще со времен консы. Кроме того, здесь всегда можно было послушать редкие грампластинки, и встретить редких по своим душевным и умственным качествам людей.
– Знаете, как много зависит от моей работы? – говорит Юстыся, глядя на свою сестру Витусю. – Представьте себе, если хотя бы одна лямочка порвется от перегрузок, тогда можно надорвать сухожилия.
Однако сейчас от ее слов нас особенно неприятно передернуло. Раньше мы не представляли воочию, как у твари Божьей рвутся сухожилия.
Кафе достаточно большое, но нам оно никогда не казалось пустым и бессмысленным, благодаря стильной композиции, выполненной в музыкальной теме, и постоянному полумраку: окна прикрыты тяжелыми малиновыми занавесками, столики в глубине зала, в тени темного дерева. На развесистых ветвях барных стоек листья-салфетки, прозрачные груши-бокалы и сливкового цвета сливы-чаши, подвешенные на смену и перевернутые до поры до времени дном вверх, а также розовые и бежевые крохотные цветы рафинада и сухариков в прозрачных вазочках… Все создавало иллюзию вечернего сада, разделенного на две части небольшой сценой-холмом, на которой выступ за выступом, клавиша за клавишей вверх по камертону поднимался рояль. Днем в воздухе над сценой замирали блестящие музыкальные инструменты, а вечерами играл маленький оркестр.
– Вступает наш литаврист, – рассказывает Юся, он в последнее время за долги угодил в оркестровую оперную яму, – и в это самое время вдруг в партере начинают открывать бутылки с пивом. У меня глаза на лоб – так круто сфальшивить!
В нескольких местах в стенах выдолблены ниши, а в них скрипичным ключом красуются старинные граммофоны и патефоны – коллекция, которую несколько лет упорно собирал Венцеслав. Дубовые стены увешаны листами в простом шпагатном обрамлении. На одних застыли клавиши. Полоса белая, полоса черная – что может быть более точным и стильным? Другие испещрены воздушными нотами: точка-тире, точка-тире. “Музыкальная азбука Морзе”. Но главная радость Вецека и центр всей композиции – необычные часы, склеенные им собственноручно по бороздам из двух грампластинок. Два виниловых диска вместо циферблата – Баха справа и Генделя слева; два круга: круг белый – в центре, круг черный – по наружности. И им никогда не встретиться.
– В последнее время меня очень увлекает сонатная форма, – объясняет Гануся Витусе. – Особенно ее вторая, разработочная, часть.
И мы все невольно прислушиваемся к рассуждениям Ганушки. Потому что нас всех тоже увлекает сонатная форма.
А еще потому, что есть в кафе уголок, где невозможно не услышать, что говорит сосед по столику, и где мы любим проводить время более всего: два стола, прижатые друг к дружке дубовыми боками, обступленные с двух сторон высокими тяжелыми стульями. А вдоль стен угловой диванчик для наших девушек – такой же темный и грубоватый, как стулья, но смягченный несколькими подушками, чтобы было не больно падать. Если собираться всем вместе, то лучшего закутка не найти. Именно в том уголке я тогда подумал, что неплохо было бы и мне рассказать какую-нибудь историю в сонатной форме.
– А я думаю, давно пора модернизировать балет “Жизель”, – прервала мои мысли Марыся. – И пусть первое действие начинается со сбора Жизелью ее любимых колокольчиков, которые потом принесет ей на могильную плиту Альберт.
Мы собрались в том же составе, что и прежде, – даже не верилось. Собрались глубоко за полночь и теперь, громко гогоча и без стеснения прерывая друг друга, вспоминали дела потешные и уже давно минувшие. Забылась даже неловкость от болезни Марыси.
– А помнишь, как наши мальчики музыкально храпели, – кричит Туся в лицо Крысе, – а ты тапками дирижировала их недетским хором!
И их заливистое хохотание сливается в контрапункте.
А наши девочки, словно виллисы, явившиеся из могил забвения, выскользнувшие из временных ловушек-хлопушек, засверкали глазами и румянцами, распылались щеками от возбуждения, словно стремясь продлить свои девичьи пляски и игры, которые так жестоко прервались обстоятельствами. Благодаря их женскому колдовству под сводчатым потолком витали воздушные духи прошлого. Они с легкостью втаскивали нас в свой хоровод воспоминаний, одержимые мстительным чувством времени. Они стремились кружить и кружить нас в танцах разговоров до изнеможения, пока мы не попадаем наутро от усталости. С крылышками вдохновения за плечами, они снова и снова будили нас, задремавших у топки времени, воздушными словами-поцелуями.
Но особенно походила на виллису Марыся. В полумраке “Музыкального кафе”, истощенная, она выглядела как настоящая нимфа смерти. И как у нее только хватило сил и смелости прийти и взглянуть в глаза Стасе. Но она всегда держалась молодцом, пряча свои переживания и проблемы глубоко-глубоко в колодце собственных глаз. И даже до последнего, пока неизлечимая болезнь не подкосила ее стильно-стальные ноги, старалась танцевать любимую партию Жизели в нашем белостокском театре. “Стильно-стальные ножки, – так характеризовал их Юся со дна оркестровой ямы. – Когда-нибудь они сотрут меня в пыль!” – завершал он свой любимый комплимент.
Хотя, возможно, она держалась так храбро, потому что слышала – от Венцеслава через Витоша и Юстысю: у Стасика и ее соперницы не все в порядке. По словам Юстыси, Стасик так и не смог объездить Витусю, не сумел сделать ее покладистой домохозяйкой. Туся вела в Варшаве светскую жизнь. В театре она имела большой успех и, как следствие, обладала большим числом влиятельных поклонников, если не сказать бандитов. “Она ведь танцует партию Сильфиды в Королевском оперном, – с гордостью повторяла Юстыся. – Постоянно тусуется с известными людьми. А что Стасик? Он вынужден подрабатывать в ресторанах и барах – типа этого. И постоянно ревновать к успеху моей сестры. Да еще таскать мешки с табаком и с кофе”.
– Сама ты мешок с табаком! – огрызается Стасик на Витусю, раскуривая свою трубку.
Да, судя по всему, у них не все ладно. За то время, что мы успели их понаблюдать, они часто пререкаются и ссорятся. На этот уикенд они, видимо, приехали в Белосток, чтобы восстановить разрушающиеся отношения, походив, как водится, по знакомым до боли улочкам и просто знакомым – до боли в голове. Наверстать упущенное в лабиринтах улиц Белостока и уже засыпанное сугробами времени.
– Кто будет бифштекс по-татарски? Из свежайшего мясца, – предложил Вецек, когда официант подмигнул ему из-за веток с чашками и бокалами.
– Я не буду, – поспешил отказаться Юсик.
– Мне вполне достаточно этих салфеток с коровьими хвостами цвета распотрошенных внутренностей, – заметил Витош.
Я тоже подумал, что обойдусь салфетками, заткнутыми за ворот рубашки, бархатистыми, как кожа теленка, снаружи и шелковыми, как кровь, внутри. К тому же мне везде мерещился навозный запах, от которого я никак не мог избавиться, даже с помощью сплетенной из колец сигаретного дыма мочалки.
– Ну так нельзя, – заметил Стасик. – Мясом, которое мы привезли, ни в коем случае нельзя брезговать, а наоборот, надо обязательно его вкусить.
Пришлось есть беффстроганов под оперные арии и дуэты: “Bella figlia dell amore”, “Donna non vidi mai”, “Небесная Аида” и под легкое пиво, смешанное с лимонадом. И белое вино, смешанное с минеральной водой. Дуэт любовного согласия “Vogliatemi bene” из “Мадам Баттерфляй”, “Мадам Бовари”, “Мадам Клико”, “Гастон Шарпантье Шато Брюне Сент-Эскаль”. “Аи” в конце концов, золотое, как кудряшки Марыси.
Юся – единственный, кто так и не смог заставить себя есть мясо. Травы ему тоже не захотелось. Яйца под майонезом и те вызывали отвращение.
– Вино красное полусладкое – как кровь. Белое – как молоко, – пояснил он, отказываясь от вина. “Mira o Norma” Беллини. Весь вечер Юся так и просидел безо всего. Молча курил, благо Венцеслав здесь теперь хозяин. “Un bel di vedremo”, “Меня зовут Мими”.
– Хорошо, что не “Меня зовут Му-му”, – улыбаясь, заметил Вецек, уминая за обе щеки коровьи бока. – Не люблю собачатину.
– Вы что, были на охоте? – спросила Марыся, с трудом доедая свои тефтели.
– А Стасик всегда на охоте, – съязвила Крыся. – Фигаро здесь, Фигаро там, Voi che sapete, Se vuol ballare . Если захочет барин попрыгать…
И опять, несмотря на веселые арии Моцарта, в воздухе повисла напряженность. И опять все невольно посмотрели на Марысю. Она явилась на наш полуночный праздник в кафе прямо из больницы, чтобы только полюбоваться на своего Стасика, когда-то сбежавшего чуть ли не из-под венца с соперницей Витусей в Варшаву. Мы это прекрасно помнили и понимали. И шлейф дыма, идущего от сигарет Витуси, напоминал длинный прозрачный шарф Медж, навевавший в воздухе колдовские чары.
Нет, мы его не судили. Сердцу ведь не прикажешь. И вообще. А вот подруги Марыси. Особенно Крыся. Как настоящая Мирта, она весь вечер не находила себе места. То кинет ядовитый взгляд на Витусю со Стасиком, то с состраданием посмотрит на Марысю, на израненное сердце которой благословенно пролился “Эликсир любви” Доницетти. “Una furtiva lagrima”…
В конце концов само развитие событий предоставило Крысе-Мирте возможность высказаться. По-другому, наверное, и быть не могло. Как это часто бывает, безудержное веселье вдруг за миг сменилось безумным одиночеством грусти. “Смейся, паяц”, в бесподобном исполнении Юсси, но не нашего, а Бьерлинга, та самая знаменитая ария и особенно ее пафосная строка “Ridi, Pagliaccio, sul tuo amore infranto”.
К тому же ария Флории из “Тоски”, затянутая водоворотом божественной глотки Миреллы Френи и водопадом обрушенная на наши головы игольным острием через гофрированное отверстие в трубе, в миг навеяла на нас сумасшедшую тоску. Самое время завязаться разговору о жертвенности и любви.
– Какая жертва, по-вашему, самая великая? – спросила Крыся. – Жертва памятью о себе или жертва всяческой надеждой на взаимность? – И этот ее вопрос показался как нельзя в тему.
– Что ты имеешь в виду? – не понял Витек.
– Ну как вы думаете, что более жертвенно? Умереть во имя любимой, зная, что она тут же забудет о вас и никогда не вспомнит. Не вспомнит даже вашего имени и лица, не говоря уже о вашем жертвенном поступке. Или принести себя в жертву, спасая человека, в которого по уши влюблена ваша ненаглядная. Иначе говоря, спасти собственного соперника ценой собственного счастья. Или несчастья – кому как больше нравится?
Сейчас-то я понимаю, что Крыся затеяла этот разговор специально. “Так поступают все женщины”, ария “Soave sia il vento”. Она никак не могла простить Стасику его подлости. Ее цепкая память все держала на коротком поводке. Не обошлось здесь и без ревности к столичному успеху Витуси. Но тогда все, и ваш покорный слуга в том числе, задумались. Я стал в голове перебирать оперы. Крутить их туда-сюда, как картинки, в голове. Кидать их из одного полушария мозга в другое, словно ди-джей пластинки на вертушках. Почти все они заканчиваются жертвой во имя любви. “Травиата”, “Риголетто”, “Набуко” “Иоланта”, “Фиделио”. Далеко не Кастро; ведь явно этот вопрос был намеком на отношения Стаси и Марыси.
По сути, Марыся уже пожертвовала своим будущим ради счастья Стасика. Ведь это ее, а не Витусю, первую пригласили в Варшаву. И она надеялась, что столь радостная новость как-то встрепенет замкнувшегося в своих проблемах Стасю. Она думала, что Стася переживает спад после успеха на “Варшавской осени”, что он топчется на месте из-за отсутствия перспективы. Но теперь они смогут перебраться в столицу, где Стасю, безусловно, ждет большое музыкальное будущее. А там уже и пожениться можно будет, мечтала Марыся. На всех парах, перепрыгивая лужи, она летела к возлюбленному. Но бедняжка даже и не подозревала, что к тому времени Стасик уже тайком встречался с Витусей и что именно с Витусей он планировал сбежать в столицу прочь с наших глаз и подальше от пересудов небольшого городка… “Из Белостокской ямы в Карьеру”, – как тогда любила шутить Туся.
Да, в тот вечер Стася совсем не обрадовался неожиданному визиту невесты. “Madamina, il catalogo e questo”. После неприятного долгого разговора и объяснений – что это Витуся делает в квартире Стасика? – Марыся сдалась. И вместо нее в Варшаву с завидным женихом Станиславом полетела Витуся. “Batti, batti, o bel Masetto” из того же “Дон Жуана”. Так Витуся, словно Сильфида у Эффи, умыкнула Стасика из-под венца с Марысей.
А после их отъезда Марыся начала чахнуть от яда разлуки. Разом лишившись и карьеры в столице, о чем мы все так мечтали, и счастливой семейной доли, она худела на глазах. У нее пропал аппетит, появились тени под глазами. Печать печали. А вскоре весь наш небольшой городок узнал, что Марыся неизлечимо больна. “When I am laid in earth” Пёрселла и “Pace, mio dio” Верди.
Интересно, помнит ли Стасик эту жертву, – думали мы, – и переживает ли? А вот Крыся явно никак не могла забыть. “Когда Орфей увлекся музыкой фурий, Эвридике пришлось самой спускаться за ним в ад”, – заметила она как бы между прочим. И эти ее слова оказались пророческими.
– Умирать, когда тебя кто-то любит, всегда легче. А умирать двум влюбленным одновременно еще легче, – наивно заметила Юстыся, глядя на Вецека, который вовсе не собирался умирать раньше плотного ужина.
– И всегда тяжело, когда о твоей жертве никто не знает, а о жизни даже не вспомнит, – добавила Гануся. “Casta Diva” (Беллини, “Норма”).
– Я думаю, – сказал Стасик, – жертва памятью круче. – Ему, видимо, было дискомфортно от данного разговора. И он резко пытался обрубить его вместе с воспоминаниями. Напиться и забыться, одним словом.
– У этого вопроса есть вторая сторона. Что лучше – провести одну ночь с любимым и расстаться навсегда? Или иметь возможность наблюдать объект своей страсти, так ни разу и не сблизившись? – неожиданно, как всегда, повернул тему другой плоскостью молчавший доселе “философ” Юся. – Если первое, то ночь вместе как отчаянный акт любви можно сравнить с актом самопожертвования. Если второе, то жизнь в любви больше, чем твоя страсть. Пусть каждый выбирает сам.
В общем, обычный, совершенно пустой и бессмысленный компанейский разговор, который, сама того не желая, перевела на другой уровень моя Гануська.
– Вы ведь сегодня тоже приносили жертву? – как бы невзначай, после возникшей паузы, спросила Гануся, обращаясь ко мне. – И все вместе, как раньше на шашлыки, поехали на ферму.
Она деликатно хотела сменить тему, а получилось наоборот. И зачем я ей только обмолвился!
– Да, – сухо отвечал я. – Мы там совершили религиозный обряд жертвоприношения на Курбан-байрам. – Я старался не развивать эту тему. Все-таки как-никак жертва – дело интимное.
– А что такое Курбан-байрам? – поинтересовалась наивная, меньше всех знающая и понимающая Марыся.
– Это праздник, – начал объяснять Витош, – в честь того события, когда Бог заменил жертвоприношение человеком на жертвоприношение животным. В тот день, когда Ибрахим уже занес руку над своим сыном Исмаилом, чтобы принести в жертву Всевышнему, с небес был послан жертвенный агнец, чтобы никогда больше человек не приносил в жертву другого человека.
– И этот поступок Ибрахима – укор всем нам, забывшим, что существует граница между тем, кем ты себя мнишь, и тем, кем являешься на самом деле. Забывшим, что данное раз слово надо держать, – не унималась Крыся, – будь ты хоть трижды великим музыкантом.
– Но ведь Исмаил и Ибрахим, отбиваясь от наущений Сатаны и во имя любви к Богу были готовы принести в жертву самое дорогое, что у них есть. Один – собственную жизнь, другой – сына как продолжение собственной жизни. То есть ставили любовь к Всевышнему выше любви к человеку. Не задумываясь, ради высших ценностей, ради призвания жертвовали человека! – Гануся рассуждала, а я смотрел на нее с нескрываемым интересом: неужели она полностью оправдывает Стасика? Конечно, я хорошо знал, что Витуся и Гануся лучшие подруги. Однако и у дружбы должны быть какая-то границы.
– Вот почему я этого не понимаю, – заключила Гануся, не переносившая ни малейшей фальши, в том числе и в собственном исполнении, – не понимаю таких отношений. Ведь другого человека нельзя любить больше Бога.
– Но я думаю, что любовь не противоречит заповедям, – заметила Витуся, и она имела на это право. – Любовь приятна Всевышнему.
“Un aura amorosa”, “Так поступают все женщины”.
– Да, но та любовь, когда один человек приносится в жертву ради другого человека, а не ради Аллаха, – это был явный упрек в адрес Марыси, – оскорбляет подвиг Ибрагима. И такая жертва не будет принята. Это добром не закончится, – заметил Витош.
– А человек, ради которого, как ради идола, приносится такая жертва, тот, кто возомнил себя божком и спокойно принимает эту жертву, будет разрушен огнем, – закончила Крыся.
Покипятись Крыся еще чуть-чуть, и она договорилась бы до того, что Марысе вариться в котле с кипятком в аду, на растопку которого пойдет худосочный Стасик.
– Не спешишь ли ты, Крыся, решать за Аллаха? – вставил веское словечко Вецек. – Мы не можем знать, какую жертву он захочет принять. И вполне возможно, что тем, кому на земле предназначен ад из-за любви, в будущем уготован как раз рай.
Опять возникла напряженная пауза. Компания разделилась надвое. К тому же доиграла пластинка. И от этого тишина становилась невыносимей.
– Что поставить на этот раз? – спросил Вецек. – Может быть, мессу Баха? Или пассионы “По Иоанну”?
– “По Матфею, по Матфею”! – закричали все хором.
– Знаете, что я думаю, – заметил Юся, когда грянул хор и мы все приготовились к очередному философскому виражу, – в каждом из нас есть мост Сират, соединяющий бытие и небытие, который одновременно является мечом, занесенным над головой.
– Как разводные мосты в Петербурге! – захлопала в ладоши Юстыся. Прошедшим летом они с Венцеславом ездили в этот венценосный город на Неве.
– Ага, а под ним река Стикс, как в Мисре? – съязвил Вецек о не менее венценосной стране кукурузников – Египте.
– Как вам угодно, – продолжал Юся, – но через этот тонкий, словно ребро лезвия, мост может пройти в рай человек, жертвующий на протяжении жизни из своего сердца. И готовый пожертвовать ради Всевышнего в любой, даже в этот последней момент, собственной жизнью, будь то хоть жизнь с любимой женщиной. И только Аллаху решать – принимает ли он жертву или нет. И пропустит ли Он нас в рай через мост Сират. Или срубит на корню вместе с надеждами. Только ему одному. А нам даже судить об этом нечего…
– Порой мне кажется, – заметил Стасик, – что для проверки, готовы ли мы пожертвовать ради жизни других, которая вся от Всевышнего, собственной жизнью, нам и дана смерть.
Он, как и все мы, думал: поможет ли наша жертва коровой бедняжке Марысе выжить? Опять обращение к Богу – мольба у ворот храма уберечь от всех несчастий. Просьба о милости – “Pace, mio dio” Верди, но уже с другого диска и в исполнении несравненной Риты Штрайх, которой самой досталось не на шутку. “Сила судьбы”.
И тут, словно догадавшись, что все наши речи и мысли о ней, голос подала сама Марыся.
– Что вы привязались к этой теме? – разозлилась она. – Что, вам говорить, что ли, не о чем больше? И что вы все набросились на Стасика? Не видите: человек приехал издалека и устал с дороги.
Она и здесь своей бессмертной самоотверженной любовью пыталась защитить Стасика, не испытывая ни капли жалости к себе.
Нас это поразило, и мы все, в том числе и Крыся, больше не заикались об этом.
– Лучше, Стасик, сыграй, пожалуйста, для всех нас, – попросила она, выговорившись. – Мы все так давно не слышали твоей чудесной скрипки.
– Что сыграть? – Голос Стасика выдавал его испортившееся настроение.
– Сыграй каприсы Паганини, как раньше, – помнишь?
Стасик нервно посмотрел на Тусю – все-таки он приехал в Белосток, чтобы поправить отношения. А Туся в это время смотрела в пол.
Стася открыл футляр и снова посмотрел на Тусю. Затем он достал смычок с небольшим количеством волоса и свою, на этот раз барочную, скрипку с жильными, не обвитыми металлической канителью струнами – ну прямо как у Баха, – хотя и сделанную по спецзаказу на местной мебельной фабрике.
– Нет, я не буду, – отказался Стасик. Отполированная скрипка в его дрожащих руках горела и, казалось, шла на убыль, таяла, как кубинская сигара.
Не знаю, почему он тогда отказался. Мог хотя бы попробовать, ведь нам казалось, ему, как и прежде, сыграть Паганини – раз плюнуть. А может, испугался за технику – все-таки ему в Варшаве приходилось ворочать тюки с табаком. Испугался за свою репутацию музыканта, не убоявшись за человеческую репутацию, как уже неоднократно делал. Или его пальцы еще помнили дрожь и вибрацию шеи коровы. И теперь он почувствовал ту же дрожь в шее скрипки, струны которой пуповиной шли к Марысе, – кто знает?
В любом случае скажи он: “Я не могу, я потерял мягкость рук, перетаскивая мешки”. Или, хотя бы: “Это немыслимо – играть Паганини на барочной скрипке”, – может быть, это менее ранило Марысю. А так получилось, что он отказался из-за Витуси.
– Да он просто издевается, – со злостью прошипела Крыся. – Просто веревки из них вьет!
Напряжение натянутой струной повисло в воздухе. Пытаясь как-то оправдать Стасика, я вспомнил легенду, будто Паганини, чтобы лучше играть, натянул на скрипке струны из жил возлюбленной девушки. Да и мог ли Стася знать, что Марыся только ради него вышла из больницы?
А что другие? Кто молча курил, кто, опустив глаза, потягивал свои напитки. А наша Марыся все еще с белыми, несмотря на химиотерапию, кудряшками, которые в свете свечей горели, как нимб над ее головой, наша стальная леди Жизель, как мы ее называли, наш кроткий жертвенный барашек, смерти которого мы пытались избежать за счет телки с русским именем, только кротко улыбнулась. И ее глаза стали еще более грустными.
Я же, узрев, как дрожат руки Стасика, понял: наш квинтет распадается навсегда. А в следующую секунду мыслями я был уже далеко. В сосновом лесу на даче.
Не возьму с собой телефон, – принял я решение, чтобы никто больше не доставал. “Care campagne, tenere amici”. Обращение к друзьям из “Сомнамбулы” Беллини.
3
Вечер закончился, мы вывалились из кафе под утро. Снег в Белостоке тоже валил из всех щелей. Снежинки, как тысячи жертвенных барашков, посланных с небес, летели, покрывая кровь миллиардов умерших и страдавших. А вместе с ними в едином порыве, как бы примиряясь друг с дружкой, кружились тысячи виллис с мертвецки-бледными личиками и в белоснежных подвенечных платьях, и ангелочки-сильфиды в длинных туниках из белого газа, с прозрачными крылышками за спиной. И все смешалось в этом кружеве. Одним словом, Белосток.
А в этой плотной белой пелене сияли-чернели глаза Марыси, словно проемы пустоты между крупными белоснежными кудряшками ее волос.
– Что? По домам? – предложил Вецек.
Но расходиться никому особенно не хотелось. Нам, собравшимся вместе, казалось, что мы опять молодые и счастливые. Вино сделало свое дело, и казалось, что мы опять можем начать жизнь с белого листа.
– Белосток мой, Белосток, – затянул Витек.
Но тем не менее после песни начали прощаться. Я обнял Стасика, шепнув ему на ухо: “Не забудь навестить Марысю в больнице”, чмокнул в мокрую щечку Витусю – сейчас это выглядело вполне допустимым. Крепко обнял Вецека. Пожал руки Витошу и Юсе, Крысе и Юстысе. Как никак, завтра мне первому уезжать из Белостока. “Ручку, Церлина, дай мне”. Музыка все еще звучала в моей голове.
Дотрагиваясь до пальчиков Марыси, я увидел, что Стасик и Туся уже двинулись в сторону гостиницы. Они уходили в черноту, в проем между снежинками. Я понял это, видя, как в черных глазах Марыси отражались их уменьшающиеся силуэты. Она даже не смотрела на меня, а, как и весь вечер, исподтишка следила за Стасиком, на этот раз прикрываясь не бокалом, а мной.
И в ее стеклянных от замерших слез глазах я видел, как, отойдя чуть-чуть, Стасик накинул Витусе на плечи шаль-шарф и приобнял своими пуховыми руками за плечи. А та его в ответ крепко взяла за талию. Хотя весь вечер они старались не проявлять свои нежные чувства на глазах у Марыси, но тут, видимо, опьянев от нахлынувших воспоминаний, они потеряли над собой контроль и обнялись. Или, пьяные, решили инстинктивно поддержать друг дружку. Поездка делала свое положительное дело, и их отношения явно шли на поправку…
Далее я буду рассказывать вкратце, ибо все происходило то стремительно, словно в калейдоскопическом аппарате, то порой ужасно медленно, как в сомнамбулических снах. Я уже говорил, что – скорее, скорее через Заблудув и Бранск, в Лабы среди елей и сосен – отправился в длительный творческий отпуск на дачу. А свободное время среди того глухого лесного места протекало сколь стремительно, столь и сомнамбулически медленно, хотя стоило только мне вернуться…
По возвращении через пару месяцев нас с Ганусей на вокзале, как водится, на своем королевском джипе встречал Венцеслав. Но странно другое: с ним в машине приехал и Юсик.
– Я должен вам кое-что рассказать, – произнес он, только мы тронулись. – Это касается Стасика, Витуси и Марыси. Только ты не нервничай и не пугайся, Ганушка.
– Что случилось? – уже испугался я. – Неужели Стасик так и не удосужился попасть в больницу к Марысе?
– Попал-то он попал, только не своим ходом и вместе с Тусей, – выдохнул Вецек. – В общем, их сбила машина. Помнишь, после того застолья в кафе – еще была легкая пурга… Оказывается, Витуся и Стасик решили прогуляться по местам былой славой и угодили под колеса.
– Что со Стасиком? – поспешила спросить Гануся, чувствуя неладное.
– Со Стасиком-то все в порядке, – сказал Юся, – если только так можно выразиться. Правда, он ничего не помнит. А вот Витуся… погибла…
Так от друзей мы узнали, что в тот вечер наши другие друзья переходили дорогу пьяные и, как были в обнимку, угодили под чью-то машину. Витуся была почти размазана по асфальту. Ее ноги раздробило тяжелым трафаретом шин… Но бедняжка, она была еще в сознании, когда ее доставили в больницу. Надеюсь, из-за болевого шока она утратила способность чувствовать. А Стасик сразу впал в кому и в таком состоянии перенес тяжелую операцию. Ему пересадили почку и селезенку.
– И как ты думаешь, кто выступил донором? – спросил Юсик после того, как мы, тоже испытав шок, пытались что-то возразить.
– Марыся, – вздрогнула Гануся.
– И Марыся, и Витуся. Одна пожертвовала селезенку, а другая почки. Перед смертью Витуся хотела попрощаться со Стасиком, но тот не мог ее узнать. А Марыся добровольно пошла на эфтаназию. Она перестала считать себя жильцом. Хотя все мы, как ты знаешь, надеялись на ее чудесное выздоровление.
Юся говорил очень медленно, пытаясь то и дело сглотнуть ком в горле. Снежный ком.
– Полиция искала убийцу и почему-то вышла на “Шкоду” Витоша, – заметил Венцеслав, – которая, как ты помнишь, уже была не на ходу. Да и Витош тоже.
– А Стасик, – спросила Гануся, – как он сейчас?
– Его пальцы и глаза ничего не помнят. И, хотя он может говорить, он забыл почти все наше прошлое. Странная амнезия. Представляешь, он не помнит даже нас. Хотя может говорить нам “приветствую вас”. Это очень, очень странно.
Далее еще быстрее. Помню, в тот вечер мы приехали в наш опустевший и уже успевший остыть дом совершенно убитые. Я скинул туфли и облачился в тапки, с тем чтобы посетить ванную комнату. Вымыв руки прохладной водой, я намылил лицо и шею бритвенным гелем, а затем соскреб его лезвием бритвы. Стремительно, словно гнал на лыжах с крутой горы. Затем у порога в зал я скинул тапочки, и мои ступни в серых хлопковых носках ступили на мягкий ковер. Я словно вышел на театральную сцену. И помню, это был очень важный выход. Первый выход, во время которого я забыл слова. Я не знал, что говорить Ганусе, лежащей на кровати…
Жена, развалившаяся на ложе, улыбнулась той особой улыбкой, что в кротости может посоперничать с улыбкой уже умершей Марыси. А в игривости – с улыбкой Витуси.
– Милый, – улыбнулась она по-новому, – у меня нет сил готовить ужин, – сказала она. – Ты ведь не очень хочешь есть?
– Нет, – отвечал я. Вот так обыденно, банально. Словно я здесь ни при чем, словно это не мои друзья погибли…
Как можно тише и незаметнее я прошествовал до своего любимого кресла в партере, освобождая устланную ковром сцену для памяти. Газеты двухмесячной давности, как я их оставил, лежали на журнальном столике. Я раскрыл одну, прикрываясь от косых лучей заходящего солнца и взглядов Гануси. Лучи были ненавязчивы, но все-таки. Через тонкую газетную бумагу они напомнили мне глаза и плавники беззубой акулы. Ощущение полной пустоты никак не покидало дом.
Сам я хотел подражать памятнику с бронзовыми буквами перед носом. Совершенно опустеть и отупеть. Просто фиксировать все изменения вокруг. Я ждал, что Гануся встанет и начнет что-то делать. Но она лежала, отвернувшись к стене. Я хотел оставаться в партере или на худой конец малозаметным музыкантом в оркестровой яме, партия которого состоит из нескольких ударов в колокол. Сердце мое ждало этого вступления. А все остальное время можно читать. Я хотел быть неудачником, хотел быть Стасиком, потерявшим память, и мне это на какое-то время удалось.
Больше я ничего не помню из своих ощущений. Помню, что время двигалось очень медленно. Громко тикали часы. Бум-бум. А Гануся лежала и лежала. И никак не могла заснуть.
Зачем я это рассказал? Может, из-за чувства необходимости поделиться своей реакцией. Хотя реакции не было почти никакой. Лишь прострация сомнамбулического сна, в которую нас с Ганусей ввел Юся. Но далее, чтобы не повторять ошибки Юсика и не тянуть, я буду говорить еще быстрее. Я считал своим долгом навестить Стасика в больнице. К тому же меня мучил вопрос: неужели наш Стасик ровным счетом ничегошеньки не помнит?
У порога отдельных апартаментов в психотерапевтическом корпусе больницы нас встретила мама Стасика тетя Зося. Неудивительно, что она дни и ночи проводила возле любимого сына.
– Проходите, проходите, – встала тетя Зося со стула нам навстречу. – Как я рада, что вы наконец вернулись!
– Как он? – поинтересовалась Ганушка.
– Он в постоянной депрессии. Не хочет ничему верить, не находит себе места, – затараторила тетя Зося. – Ему сейчас очень тяжело. Он раньше-то даже пяти минут не мог прожить без своей скрипки. А теперь не знает, как к ней подступиться.
– А вы?
– А что мне будет? Я просто с ног валюсь – вот и все.
– Сочувствуем, – сказала Гануся. Я же кивнул, думая, что Стасику, должно быть, более дискомфортно без его муз, чем без скрипки.
– Поговорите с ним, – схватила меня в дверях за локоть тетя Зося, когда мы уже собирались пройти в палату. – Может, вам удастся его растормошить. Только прошу, поаккуратнее. Доктор строго-настрого запретил его травмировать. Представляете, каково ему сейчас?
– Нет, – честно ответил я.
– И, пожалуйста, даже не заикайтесь про Марысю и Витусю, – продолжала нести свой пост тетя Зося. – Прошу вас. Врач сказал, что…
– Да, да, – мотнул я еще раз головой.
– Хорошо, – тепло пожала тете Зосе руки Гануся.
– Ну ладно, идите к нему скорее. С Богом.
Стасик даже не шелохнулся, когда мы вошли в палату. Он сидел на стуле, в центре белой стерильной палаты. Такой же белый, как и февральский Белосток. Перед ним на пластиковом столе лежали белые листы бумаги с цифрами и буквами. Видимо, он заново учился читать по слогам. В белой пижаме в черный горошек он выглядел очень стильно. Обут же он был в домашние черные тапочки в белый горошек. Я обратил на это внимание, невольно осмотрев его с ног до головы.
– Стасик, здравствуй! – поздоровалась Ганушка.
– Здравствуйте, вы кто? – уставился на нас Стасик совершенно бессмысленным взглядом.
– Это твои друзья, – выглянула из-за наших спин тетя Зося. – Твои давние очень хорошие друзья.
– Еще одни? – удивленно пожал плечами Стася.
– Стасик, ты действительно нас не помнишь? – подсел я к нему в дружеском порыве.
– Нет, – покачал он печально головой.
И тут, странное дело, все слова, которые я собирался ему сказать, которые я проговаривал полночи накануне, ворочаясь с бока на бок, куда-то вдруг улетучились. Растворились в этой белесой комнате, словно крахмал в молоке. Пытаясь собраться с мыслями, я посмотрел по сторонам. Белые стены, потолок, белые постельные принадлежности, полотенца, припорошенные тапочки Стасика, его заспанная засыпанная снежком пижама, снег подоконника у окна и белые простыни Белостока за ним. Деревья, как бельевые столбы-версты. А вдали, за ними, так бело, словно одновременно все невесты Польши идут к алтарю.
Все бесполезно, как отрезало. Нам уже не о чем было говорить. Нас словно разделило белое безмолвие времени и пространства. Ни музыки, ни общих друзей, ни общей юности, ни влюбленности. Ничего.
В надежде я посмотрел на бледное лицо Гануси, но та тоже растерянно молчала. И тогда, не выдержав этого странного молчания, которое уже затянулось более чем на два дня со времени нашего приезда, я наконец-то решился на отчаянный и нечестный по отношению к тете Зосе поступок. Достал из нагрудного кармана пиджака свое любимое фото выпускного концерта балетного училища. Сценка из “Лебединого озера” – когда еще Марыся и Витуся были неразлучными подругами. В пуантах, в белых пачках маленьких лебедей – они выглядели, как две пушинки на голубой от софитов глади сцены. Как их воздушество принцессы…
– Стасик, посмотри внимательней, – попросил я, – неужели ты их совсем не помнишь?
Я протянул черно-белое фото взявшихся за руки Марыси и Витуси.
Стасик нехотя повернулся, и вдруг в его взглянувших на фотографию глазах появился осмысленный блеск.
– Откуда это у тебя? – спросил он, протягивая руку: мол, дай.
– Так ты их все-таки помнишь! – обрадовалась Ганушка.
– Да, разумеется, я их помню, – сказал Стасик. – Когда я лежал в коме, когда я уже был по ту сторону этого глупого бессмысленного мира, те два ангела спускались ко мне.
– Зачем? – спросил я после паузы, которую гроссмейстерски взял Стасик.
– Зачем? А я не знаю, зачем… я так и не понял. Кажется, они пришли, чтобы помочь мне пройти по тонкому, как натянутая скрипичная струна, и острому, как нерв, как лезвие сабли, мосту на ту сторону реки. Они хотели поддерживать меня под руки, потому что сами очень легко по нему двигались.
– Ты уверен, Стасик? – переспросила Ганушка.
– Нет, не уверен. Сейчас мне уже кажется, что они провожали меня под руки в обратную сторону, да, точно, они не пускали меня на мост, с которого я вот-вот должен был свалиться, потому что был очень неуклюжим. Да, точно, они, наоборот, отговаривали меня, не пускали, закрывая мне дорогу. И балансируя на этой сабле с удивительной легкостью и грацией.
– Еще бы, – заметила Гануся, когда мы вышли на улицу и коснулись подошвами снега мягкого, нежного, словно распластанного под ногами шкура ягненка. – Все-таки они были первоклассными балеринами.
И белые снежинки, кружащие вокруг собственной оси, делающие невообразимые па, тоже были балеринами. В Белостоке все уже было припорошено, перепахано белым снегом, словно белыми листами, дающими каждому из нас еще один шанс на спасение.
– А по мне – так нет ничего удивительного, что они предоставили Стасе возможность еще раз сыграть каприсы Паганини, – заметил я.
Снег все кружил и кружил. Перед глазами у меня стояли Витуся и Марыся, с легкостью перепрыгивающие с одной остроконечной снежинки на другую.
В каждом из нас есть внутренний мост Сират; он же внутренний меч, позволяющий переходить из бытия в небытие. Он как дамоклов меч над пульсирующей шеей. Он ближе к нам, чем яремная вена. Он сечет и ранит в самое сердце, думал я, вспоминая наш последний разговор в музыкальном кафе.
А еще я верил, что в конечном итоге мы оказались счастливее Стасика, потому что, хотя он и был любим двумя самыми красивыми девушками мира, и не просто любим, а любим самозабвенно и самоотверженно, к сожалению, он не помнил их жертвенной любви. А мы помнили.
Последняя лиственница среди лип,
первая лиственница среди берез
1
Малле опять не хватало совсем чуть-чуть, не хватало самого малого для счастья. Малого или маленького. Мальчика или девочку. Но главное – ребеночка. Пусть даже самого махонького, максимум два с половиной килограмма, но главное – своего, родненького. Ведь уже с детского сада, с игр в жениха и невесту и в дочки-матери, внутри Малле жил маленький пластилиново-шоколадный человек.
Да, в ней уже жил маленький человечек. И все потому, что любимым занятием Малле в детском саду было есть шоколадные конфеты, играть в дочки-матери и лепить из пластилина девочек в пестрых платьях, таких же ярких, как фантики конфет-букашек “Божья коровка”.
А когда Малле подросла, любимым занятием для нее стала занимательная игра в любовь в компании красивых парней и интересных мужчин, которая была прямым продолжением игры в дочки-матери. И еще, пожалуй, Малле любила лакомиться шоколадом в компании красивых парней и интересных мужчин, которым с удовольствием предоставляла свое расслабленное тело – нате, берите и лепите.
Бывало, стоило Малле попасть в хорошую компанию, как она говорила себе: ну думай же, думай, Малле, думай, что же нужно этим мужчинам, что нужно этому хитроумному Ситро, чтобы он расслабился и начал наконец-то лепить из меня женщину по своему образу и подобию? Что нужно ему сказать глазами и податливо-покорной улыбкой, чтобы он перестал дергаться, перестал бежать глазами в сторону-прочь-вслед за своей неуверенностью?
Ситро был барменом в студенческой забегаловке их общежития. В тот праздничный вечер первокурсника он приготовил для Малле коктейль “Соблазн”. А после, когда у Малле закружилась голова, любезно помог дойти ей до собственной комнаты. Но даже в комнате Ситро у Малле продолжала кружиться голова и подкашивались ноги. И тогда Ситро сел на кровать напротив, взял ее ладони в свои руки и сказал дрожащим, неуверенным голосом:
– Посмотри, какая луна! Никогда в жизни у нас не повторится такой ночи. Надеюсь, ты понимаешь меня, Малле?
И, хотя Малле не понимала, она ровным счетом ничего не предприняла, чтобы понять, и даже не попыталась отнять свою липкую ладошку, потому что не смогла вырвать из рук этого большого ребенка Ситро кусок размягченной плоти пластилина. Пожалела ребенка Ситро, не решившись его обидеть. Ведь она сама когда-то любила лепить из пластилина себе игрушки. А еще она очень любила шоколад, причем любой: горячий и холодный, плотный и пористый, а когда появился белый молочно-воздушный, то Малле тут же полюбила и его, как когда-то полюбила молочный коктейль. Как сейчас полюбила сладкие речи Ситро.
– Нам нельзя терять ни мгновения жизни! – Ситро сказал это таким тоном, что у Малле побежали мурашки по спине, словно воздушные пузыри того пористого шоколада из рекламы. И дыхание Ситро было таким порывистым и сладким, как коктейль “Соблазн”.
А на следующее утро он сказал ей уже совсем другим, холодным тоном:
– Надеюсь, ты понимаешь, Малле, что мы с тобою не можем быть вместе никогда.
– Это я с тобой не буду никогда! – взорвалась Малле и, не говоря более ни слова, собралась и ушла.
“Думай, Малле, думай, прежде чем делать, – твердила она себе весь следующий день в институте. – Думай, чем ты так не угодила Ситро”.
Но думать Малле могла только в том случае, если съест плитку шоколада или выпьет бокал молочного коктейля. Она и на все контрольные в школе ходила только с плиткой шоколада, не говоря уже о городских олимпиадах по математике, на которых бабушка Малле и самый главный ее помощник баба Ирми на протяжении всей дистанции дежурила с плиткой шоколада в корридоре и, бывало, прямо в середине состязания войдет в класс и подкормит малышку Малле из своих ладоней, чтобы та не отвлекалась от сложной задачки.
Ну думай же, думай, что нужно этим мужчинам! Что нужно такое сказать этому крепышу Тонни, чтобы он вновь почувствовал себя на высоте, почувствовал себя словно над танцполом – там, на ди-джейской десятиметровой вышке, в кабинке над волнами захваченной экстазом танца толпы? И чтобы он ощущал, как глаза всех девушек в трепетном страхе и восторге устремлены к нему, когда он так ловко накручивает пластинку, делает с виниловым диском такие невообразимо смелые сальто-мортале, что аж дух захватывает. И все это на абсолютной высоте – ну просто супер!
Думай, Малле: как нужно улыбнуться этому большому ребенку Тонни, чтобы он наконец доказал перед тобой свою мужественность и свое превосходство над однокурсниками? Чтобы Тонни наконец-то убедился: его мужественность и взрослость не вызывают никаких сомнений. Чтобы Тонни осознал свою крутизну и перестал дергаться, нервно заламывая руки у виниловой пластинки.
Да, Тонни был первым донжуаном их курса. Многие девочки хотели сделать с ним это. Многие мечтали о том, чтобы Тонни хотя бы посмотрел на них одним глазком. Многие – но только не Малле. Тогда она еще выясняла отношения с Ситро. И Тонни не мог этого не почувствовать.
А однажды он подошел и поцеловал ее на глазах у всех в губы – так, по-дружески. Но все равно все девчонки ахнули. Ахнул и Ситро. И Тонни не мог этого не почувствовать. Но, вместо того чтобы извиниться перед обиженным Ситро, он лишь загадочно улыбнулся ей, Малле. И подмигнул…
Нет, что ни говори, а Тонни был гораздо приятнее Ситро. И улыбка у него наивнее. И повадки мило, по-мальчишески, неуверенные – это Малле поняла после того поцелуя.
К тому же Тонни такой сильный и так приятно сидеть у него на коленях. Но в то же время он такой… беззащитный, как ребенок. Ведь она, Малле, чувствует, как у бедняжки Тонни дрожат коленки. И слышит, как его голос, меняясь на полтона, начинает скрипеть, как виниловый диск, попавший под иглу воспаленных гланд.
И чтобы он себя не утруждал – ведь она не могла его не пожалеть, – Малле повернула к Тонни свои малиново-медовые губы: на, лечись…
Да, Малле губами постаралась успокоить дрожащие губы Тонни. И даже сама первая просунула язык ему меж губ, как просовывают больному ложку с медом, лимоном и орешками, как просовывают градусник под мохнатую лапу плюшевому мишке…
А наутро неблагодарный Тонни сказал уже совсем другим, более уверенным, выздоровевшим тоном:
– Я ухожу от тебя, Малле, ухожу насовсем, и не пытайся меня остановить! – Тонни мог менять свой голос в зависимости от ситуации, не зря он был ди-джеем на университетском радио.
– Нет, это я от тебя ухожу! – бросила чеканную фразу Малле, глядя в удивленные выпуклые глаза Тонни.
– Ты уничтожила мои чувства своей холодностью! – только и успел крикнуть Тонни в свое оправдание, прежде чем захлопнулась дверь его ди-джейской студии.
Да, Малле была сладкой девочкой, и мужчины слетались на нее, как пчелы на лакомый кусочек застывшего меда-янтаря. Сладкой и умненькой, потому что на олимпиадах баба Ирми освежала мозги Малле холодным шоколадом, как освежают на турнирах ассистенты головы бегунов и боксеров холодной водой из пластиковой бутыли.
Но сейчас бабушки рядом нет и надо думать самой. А этот настырный Тонни все жует и жует жвачку, и у Малле такое чувство, что он лепит из нее что-то еще до того, как она расслабилась. Ну чего, скажите, хорошего в этой жвачке? Она только вначале сладкая, а потом становится пресной и даже соленой. Другое дело – я, разве я не слаще этой жвачки? Ну хоть бы он сделал что-нибудь, хоть бы надул пузырь и лопнул его. Лопнул так, чтобы сладкая жвачка оказалась у Тонни на губах. А потом бы собрал ее языком с губ и усов и сделал бы из собранного комка ей ребеночка, пусть даже размером всего с небольшую дыньку, но такого же кругленького, с большой лысой головой, как у того пупсика, что они с Ситро в детстве купали в ванночке с ацетоном, которым мама стирала лак с ногтей, а они решили постирать одежду на пупсике, не снимая ее.
Но все равно жвачка Тонни слаще, чем парагвайский чай доктора Матти, который он потягивает через трубочку из колобаса, – ну это уже совсем никуда не годится, – смакует его, словно сладкую фанту. И чего он нашел в этом горьком чае? Все время пьет его, и глаза такие грустные-грустные, словно чаинки на дне выпитого чайника. И от бороды и усов тянет горьким, едким дымом, что Малле совсем уж не нравится.
Нет, доктор Матти ей определенно не нравится. Особенно когда он вот так сидит на своем венском стуле и размышляет не о ней, а о математической или шахматной задачке. Он ведь ходит в это кафе, чтобы поиграть в шахматы с ребятами. К тому же он такой взрослый, в отцы ей годится. И зачем она только с ним встречается? Видимо, поэтому и встречаюсь, решила сейчас Малле, что он единственный, кто может слушать и спрашивать о серьезных для нее вещах, не перебивая. Слушать, лишь что-то записывая в своих полумедицинских блокнотах, а потом давая такие ценные советы.
Да, доктор Матти единственный, кто может позаботиться о ней, как о ребенке, в игре “дочки-матери”. Ведь доктора Матти она знала еще с детской поликлиники, где он проходил практику и где прощупывал ей пульс и животик своими большими мягкими руками. А потому Малле узнала своего детского доктора по ласковому голосу и пушистому свитеру, едва он начал читать лекции по “Охране материнского здоровья”.
И язык, и губы у Матти тоже мягкие, вкрадчивые. Ведь он такой умный и занудный, так много и хорошо говорит о необходимости здоровой семьи, этот доктор Матти, о том, что на здоровье в большой степени влияет образ жизни, а потом уж экология и наследственность. О том, что ребенок – счастье женщины, ее спасение и даже – пропуск в рай. И что без ребенка женщина чувствует себя не в своей тарелке, как устрица в Париже, и не может быть счастлива.
Ага, дошло сейчас до Малле, понятно, почему он со мной связался. Видимо, возомнил себя матерью и решил, что я его дитя. Решил попасть в рай, да не рассчитал.
Ведь он сам тогда говорил, что с наследственностью у нас все в порядке, все-таки наши предки жили по лесным законам, и у всех нас, как вы знаете, одна великая-великая праматерь и заступница – старая лиственница. Только вот с экологией стало плоховато. А все потому, что мы стали уходить от принятых устоев любви и ответственности друг перед другом. Неправильный у нас образ жизни, корыстный, собственнический, потребительский друг к другу и природе, – одним словом, неправильный.
Да, доктор Матти еще и искусно шутил, одновременно подчеркивая, как важны устои отцов и дедов, как важна семья. Ведь разрушение семьи пагубно сказывается на детях. Потому что для мужчины появление ребенка любимой женщины до него подсознательно воспринимается не как добродетель, а как порок этой женщины. Ведь мужчины – ревнивые дети.
После этих слов Малле вспомнила о мужчине, который воспринимал чужого ребенка как дитя порока. Дело было весной. И у них с Сорри по прозвищу Фисташко все было очень хорошо. Скоро они уже должны пожениться по-настоящему. А пока надо окончить шестой класс. И она, Малле, с радостью бежала на годовую контрольную. Ведь после контрольной с шестым классом будет покончено. К тому же они с Сорри договорились о встрече после уроков. И Малле спешила, но впопыхах забыла на тумбочке приготовленную бабой Ирми шоколадку. А по пути вспомнила и так разволновалась, так сильно разнервничалась, что даже расплакалась. Идти назад было поздно, а на экзамен без шоколадки – очень страшно.
И тут сквозь слезы увидела на бывшей детской площадке маленький киоск, с еще меньшим окошечком, ни дать ни взять теремок из сказки. За окошечком петушки и зайчики на палочке, лягушата в шоколадной обертке “киндер-сюрприза”, а в шуршащей обертке мышка-норушка. Ни дать ни взять теремок. Сосачки-лисички и даже шоколадный мишка из другой, олимпийской, сказки.
А перед киоском согнувшийся в три погибели дядя. Пытается пролезть своей огромной волосатой рукой в окошко. Ну прямо как медведь в той самой сказке.
Обрадовавшись, Малле подбежала к дяде и начала дергать его за рукав.
– Дядя, купите мне, пожалуйста, шоколадку, – попросила она, вытирая все еще бегущие по щекам слезы.
Дядя сначала не понял, почему к нему пристают. Но Малле продолжала настырно дергать его за колючий рукав. Ведь на нем был свитер. А на Малле красивое короткое платье, в волосах огромный бант, а под ним большие, как пуговицы, глаза.
– А зачем тебе шоколадка? – спросил дядя у красиво одетой Малле.
– У меня сейчас экзамен, – сказала Малле, – а я еще ни разу не сдавала экзамен без шоколада.
– Такая большая девочка и боится экзамена! Пойдем, я тебя провожу.
– А шоколадку? – спросила Малле, хватая дядю за ладонь.
– Сейчас, сейчас! – И дядя купил Малле большого, завернутого в серебряные пеленки с золотистым бантиком шоколадного пупсика. – На, держи.
– Спасибо, – сказала Малле.
– Пойдем через сквер, – сказал дядя, – так короче. Подожди, давай я помогу тебе развязать бантик.
И он, присев, посадил себе Малле на колени. Помог развязать ей бантик и содрать фольгу, в которую был запеленат пупсик, потом погладил по голове.
– Ну вот, такая большая девочка, а плачет. Ну-ну, успокойся! – И Малле, глядя на шоколадного пупсика, начала успокаиваться.
– Вот и хорошо, – говорил дядя, – не будешь больше плакать?
– Нет, – утвердительно кивнула головой Малле.
– Обещаешь?
2
А потом, после больницы, после всех этих докторов в белых халатах, в том числе и доктора Матти, и доктора Криминалле, и дяденьки полицейского Пауло, бабушка все охала и ахала:
– Надо тебе идти к старой лиственнице. Надо обязательно идти к старой священной лиственнице. Последней лиственнице среди берез, первой лиственнице среди лип.
А спустя месяцы, когда она поправилась, бабушка настояла на том, чтобы идти к священной лиственнице. И просить, просить…
– Что просить, бабушка? – спросила Малле.
– Проси, что подскажет сердце. Проси, чтобы уберегла тебя от ребенка. Чтобы не было у тебя сейчас ребеночка, которого тебе пытался подарить тот злой дядя.
– Но почему? Он мне так понравился! Почему, бабушка, я должна была отказываться от самой большой шоколадки?
– Иди к священной лиственнице, заступнице всех баб и девок, – обняла внучку баба Ирми. – И неси ей самое дорогое, что есть, неси ей самое ценное, что у тебя есть. Неси ей своего шоколадного пупсика, ведь он достался тебе самой дорогой ценой. И проси, проси, чтобы не было больше пупсика от дяди. Ты потом поймешь почему. А когда поймешь, надеюсь, простишь, а сейчас просто неси шоколадного пупсика в жертву старой священной лиственнице
А когда, наконец, пришел Сорри, он принес огромную коробку шоколадных конфет, все конфетки в которой лежали в таких отдельных ячейках, как пупсики в колыбельках.
– Я тоже, Малле, схожу с тобой к священной лиственнице, – изъявил желание Сорри.
И вот уже они с Сорри идут к старой лиственнице наперекор ветру. Малле закутала в пуховый платок круглое лицо, а Сорри в лыжной шапочке. Ведь как отказать бабе Ирми, если сам Ссорри собрался с ней в этот путь?
Но у Сорри было такое лицо, будто он уже не родной Малле. Будто он не ее мальчик. И держался Сорри как-то отстраненно, хотя было достаточно холодно. Малле в какой-то момент даже показалось, что она замерзает. Но Сорри не грел ее своей улыбкой и даже не улыбнулся, когда они стояли перед этим чудом в перьях, бантиках и повязках, на коленях – перед последней лиственницей среди лип, первой лиственницей среди берез.
Про эту лиственницу все в округе говорили, что она заступница женщин и девушек и что когда-то, в незапамятные времена, все бабы близлежащих деревень встали на ее защиту. И рабочие, строившие здесь железную дорогу, услышав плач и мольбы своих жен и дочерей, наотрез отказались ее рубить, срубив все остальные деревья. Инженер из Питера Питерес долго их уговаривал, кричал, угрожал, но в конце концов пошел навстречу толпе и, обогнув лиственницу, перенес на карте дорогу в сторону на несколько километров.
А потом справа от лиственницы выросла березовая роща, а слева липовая. Школьный учитель Мелло объяснил это тем, что освободилось пространство, липы же и березы любят солнечный свет, а бабушка говорила о каком-то чуде. А еще баба Ирми говорила: если хочешь забыть все, что было с тобой до сих пор, завяжи на обломанной ветке платочек, как завязывают на голове у кукол. А к подножью положи того самого пупсика из шоколада.
Малле так и сделала. Поднесла лиственнице пупсика, которого несколько раз разворачивала, а потом вновь заворачивала еще тогда, в сквере, боясь, что он замерзнет. А теперь ей приходилось оставлять куклу-шоколадку в лесу, на снегу, да еще одну, отчего у Малле на щеках появились слезы, колючие-колючие от мороза, как замерзшие иголки у лиственницы. И даже ее белый носовой платочек, который она повязала на ветку, был колючим от замерзших слез и соплей.
– Ну же, Сорри, – сказала Малли, повязав платок, – возьми меня скорее за руку, и давай попросим у лиственницы за нас с тобой. Чтобы у нас все было хорошо.
Но Сорри, отвернув раскрасневшееся от волнения и мороза лицо чуть в сторону, а потом повернувшись, сказал:
– Извини, Малле, но я буду просить о другом. Я буду просить, чтобы все было хорошо именно у тебя. Чтобы на тебя не посягал больше ни один взрослый дядя. А ты, пожалуйста, попроси за меня. Попроси, чтобы в жизни у меня все тоже сложилось благополучно.
И у него было такое выражение лица, будто он заранее извинялся перед ней, Малле, аж мороз по коже. Ведь после этих слов Малле окончательно поняла, что Сорри стал чужим. Теперь он уже воспринимал себя как чужого для Малле. Теперь он, Сорри, был уже не ее, Малле, пупсиком. Не ее мальчиком.
Малле вся заледенела от ужаса. Ведь они так любили друг дружку, особенно когда играли в дочки-матери, накрывая стол покрывалом и делая себе таким образом под столом домик. И Сорри с радостью изображал из себя ребенка. А сейчас у Сорри такое невнятное, извиняющееся выражение лица.
Да, Малле уже тогда почувствовала, что случилось непоправимое. Что она ужасно сглупила, когда перед старой лиственницей, как научила бабушка, наотрез отказалась, отреклась от ребеночка. А значит, и от Сорри.
Но почему, почему старая лиственница приняла от нее, маленькой неразумной девочки, в дар такую жертву? Почему обняла своими ветками подношение? Ну разве это справедливо с ее стороны – забрать у меня Сорри вдобавок к шоколадному человечку? А взамен – ничего сладкого и утешительного?
3
Но все это было так давно. А сейчас нужно было искать выход, искать себе нового мужчину. Но только не большого ребенка – хватит уже с меня, – а настоящего, понимающего мужчину-отца. И потому после лекций растерянная Малле задержалась, чтобы поговорить с доктором Матти.
– Вы меня помните, доктор? – спросила она, подсаживаясь к нему за столик в студенческом кафе.
– Не совсем, – засмущавшись, пробасил Матти.
– Но как же, поликлиника номер тридцать шесть и шесть?
И пока доктор Матти пытался вспомнить, его пальцы стали нервно сжимать стакан с парагвайским чаем, а губы что-то бормотать. И Малле опять увидела, какие мягкие его пальцы и губы, потому что стенки стакана не поддавались. Другое дело – ее животик. И ее грудь. И все ее тело. Бери и лепи что душе угодно.
Да, доктор Матти ухаживал за Малле очень профессионально. Говорил нужные слова, брал нужные паузы. И предложение сделал очень изящно.
– Было бы неплохо, Малле, если бы мы подарили себя друг другу, – сказал он с таким изяществом. И у него была такая заботливая, понимающая улыбка под колючей бородой. Ну, прямо как у заботливой старой лиственницы.
– Как хотите, – ответила холодно Малле. – Мне все равно.
Ведь иногда изящество в простоте. “Может быть, он сделает мне ребеночка”, – подумала тогда Малле. Ведь он детский гинеколог и знает о детях очень-очень много. А после той прекрасной ночи, утром, доктор Матти, как-то неловко надевая свой медицинский халат на свитер, сказал:
– Малле, мне кажется, мы совершили большую ошибку. И я чувствую себя очень виноватым перед тобой. Если сможешь, прости меня. Мне, правда, очень неловко.
– Нет, – прошептала Малле, – это я чувствую себя виноватой. И это мне очень неловко, и это я совершила большую ошибку, а теперь, пожалуйста, уходите.
И доктор Матти ушел, как ушел в тот раз тот дяденька. И на нем тоже был колючий шерстяной свитер, пропахший сигаретным дымом.
4
Но все это дела минувших дней. А сегодня они собрались все в студенческом кафе, вроде бы поболтать о том о сем, поиграть в шахматы и бильярд. Но на самом деле их собрала Малле, и теперь они все сидят вокруг стола и так мило улыбаются, соревнуясь друг с другом в обаянии и осторожности.
И каждый из осторожности и вежливости принес Малле от барной стойки по сладости. Ситро – орешки в шоколадной глазури, доктор Матти – черный, горький, ну очень полезный, шоколад из какао-бобов и какао-масла без сахара и молока, а Тонни – молочно-шоколадный коктейль, ведь он, дурачок, не знал, что чем больше молока, тем вреднее. И что толстеют женщины не от какао, а от щедро добавленного молока и сахара. Малле уже чувствовала, как ее всю распирает изнутри, как она уже растолстела в животе.
И ей вдвойне неприятно от одной мысли, что ребята могут это заметить. Потому что все они: кто внимательно, исподтишка, а кто и нахально открыто наблюдают за ней. Ситро смотрит напряженно-осторожно: мол, чего ей от меня надо, зачем я ей вдруг понадобился? Он, бедняга Ситро, уж совсем изъерзался и изнервничался в своем нетерпении и непонимании. Будто сидел не на стуле, а на репейнике.
А Тонни смотрит на Малле нагло, сверху вниз: мол, ага, все-таки позвала, не смогла без меня. Да еще настырно и надменно продолжает чавкать своей жвачкой. Словно вынуждает Малле смотреть ему в рот. Мол, ты пока посиди и посмотри, что я задумал сделать с твоими надеждами на все хорошо. Потому что мне хочется, чтобы все было по-моему. Но пока я еще не придумал как.
А доктор Матти смотрит так, будто между ними ничего и никогда не было: разумеется, Малле, было бы лучше, если бы о наших встречах никто не догадывался, – то есть совсем не смотрит. Ведь доктор Матти боится себя скомпрометировать перед студентами. К тому же, он чувствует за собой вину перед Малле и явно волнуется. Он и пришел потому, что чувствует вину, – в принципе он неплохой человек, этот доктор Матти. И, чтобы скрыть свою нервозность, он, как опытный собеседник, ненавязчиво попросил Малле рассказать что-нибудь интересное.
– Что рассказать? – пожала плечами Малле.
– Расскажи, как ты дошла до такой сладкой жизни, как ты полюбила шоколадки. – Матти лавировал, на что-то намекая. – Расскажи о своем детстве и своей первой любви.
– А что, собственно, рассказывать? – снова пожала плечами Малле.
5
И, действительно, рассказывать Малле было не о чем. Так как и детства-то не было. Потому что Малле казалось, что она всю жизнь была замужем. Замужем за Сорри. Первый раз выскочила в двенадцать лет, совсем еще махонькой.
Ну и что, что это была игрушечная свадьба – спектакль. Для Малле и Сорри эта свадьба была почти настоящей. К тому же их репетиции были настоящими, как у взрослых. И поцелуи тоже были как у взрослых. И ухаживал Сорри за Малле по-взрослому. С того самого момента, как за неделю до спектакля Малле прихворнула, а у них с Сорри еще не были отрепетированы некоторые диалоги. И Сорри решил зайти к Малле порепетировать, а заодно и навестить больную, как он сам выразился, – таким он был ответственным мальчиком. И из-за своей ответственности часто голодным, как тогда казалось Малле.
Помнится, Малле в тот день напоила Сорри чаем с фисташками в глазури, фундуком и шоколадным печеньем. А уже через десять минут, после плавного перемещения на диван и кокетливой болтовни о всякой всячине, они впервые поцеловались. И все, больше ничего не было – только первый поцелуй. Но этого Малле хватило, чтобы влюбиться. Потому что губы Сорри были сладкими-сладкими. А сам он был таким милым, с такой детской невинной улыбкой.
А потом был спектакль, где они должны были целоваться на сцене. Не по-настоящему, конечно, но и по-настоящему тоже – потому что на глазах у всего зала. И они поцеловались – зря, что ли, репетировали у нее дома. И зал улюлюкал. Улюлюкал, топал, хлопал, свистел и опять улюлюкал.
А после спектакля их прозвали женихом и невестой. Глупости, конечно. Но даже до этого у Малле было чувство, что их женили в школе по-настоящему. Может быть, потому, что у нее не было ни братьев, ни сестер, а тогда, в объятиях Сорри, она была так счастлива, так счастлива! И с Сорри они играли в разные игры. В дочки-матери, например. Когда купаешь пупсика в теплой ванне, а потом накрываешь одеялом стол, делая под ним хижину – понарошку, лишь до одиннадцати часов, разумеется, но, с другой стороны, до одиннадцати часов каждый день… Ведь потом, когда она вернулась к родителям, не смогла с ними жить так же счастливо, как с Сорри в домике…
А вернулась Малле к родителям, сама не зная почему. Просто однажды Сорри ни с того ни с сего, собираясь провожать Малле, собрал все ее книжки и игрушки, что хранились у него: ведь Малле большую часть времени после уроков проводила у Сорри.
Все это Сорри сделал, не говоря ни слова, не говорила ни слова и Малле.
– Отпроси меня у родителей на дискотеку, – попросила Малле только об этом. – Отпроси на всю ночь.
– Зачем? – удивился Сорри.
– Я не хочу быть этим вечером одна. Хочу поделиться с подругой.
И Сорри отпросил Малле у ее родителей будто бы с собой на дискотеку. Ведь родители Малле и особенно баба Ирми доверяли Сорри. А потом решил проводить Малле до квартиры ее подруги Кайсы. А Кайса так обрадовалась друзьям, так обрадовалась, что настояла на чашечке липового чая с сахаром… – она еще не знала, что Малле и Сорри расстаются. Да и Сорри был очень рад видеть Кайсу и не смог отказаться от ее гостеприимства.
В тот вечер Сорри надолго завис вместе с Малле на квартире у Кайсы. А там, где чокаются стаканами с чаем, там, где пьют чай понарошку, на самом деле представляя себе напиток покрепче, рано или поздно происходит игрушечное опьянение, опьянение в состоянии аффекта, ведь чай в стакане – это код, шифр, эвфемизм. И в какой-то момент Малле показалось, что она пьет горькое пиво или горькую-горькую водку “Финляндия”, она даже морщилась – настолько горек был ее чай. И постепенно, чашка за рюмкой, так опилась, так опилась, что начала валяться на полу в ногах у Сорри.
– Сделай мне ребенка! – кричала Малле в истерике. – Хочу от тебя, Сорри, ребеночка! – кричала она, сама этого не понимая.
– Малле, как ты можешь такое говорить! Мы ведь еще сами дети.
– Вот именно, оставь мне ребеночка вместо себя! Сделай мне ребеночка, такого же, как ты! Не уходи просто так!
– Малле, прекрати сейчас же, мы не можем так говорить и так себя вести, потому что мы еще сами дети.
– Нет, – качала растрепанной головой Малле, не соглашаясь, сама не понимая с чем…
– Хотя да, – иронически заулыбался Сорри, – ты ведь уже не ребенок. Ты уже давно женщина. Ты познала, что такое любовь взрослого мужчины. Познала, что такое забота о маленьком человечке, подаренном им, сама едва не став мамой. И теперь я для тебя совсем чужой. С этими словами Сорри исчез из жизни Малле навсегда.
А Малле еще долго не могла понять, почему Сорри бросил ее, такую маленькую, беззащитную, на полпути во взрослую жизнь. Разлюбил, наверное, – оправдывала она Сорри. Одного Малле не могла простить Сорри, что он не сделал ей тогда ребеночка. Не внял ее мольбам, когда она стояла на коленях и умоляла. Кричала: “Сделай мне ребеночка, дотронься до меня, поцелуй. Видишь, я вся размякла, – сделай мне ребеночка!”
Хотя на самом деле у нее внутри жил маленький человек. И это был Сорри. Только он не мог уже стать для нее родным. Он стоял комом в ее груди девять месяцев после их расставания, но даже не собирался проявиться в ее жизни хотя бы на миг, хотя бы в телефонном звонке. А слезы все лились и лились из глаз, как отходящие воды роженицы. Лились все эти девять месяцев. Особенно по вечерам в подушку. И даже баба Ирми ничем не могла облегчить мучения Малле.
6
Ну скорее забыть о Сорри (по прозвищу Фисташко), хотя он так сладко целуется! И думать о мужчинах, что рядом с ней. Ну же, думай, Малле, думай!
Ведь вот они сидят втроем – Тонни, Ситро и Матти. Скользкий Ситро с хитрыми, лукавыми глазами, красавчик Тонни в рубахе с расстегнутой верхней пуговицей и жвачкой за челюстью и доктор Матти в шерстяном свитере под шерстяным пиджаком.
Ну думай, Малле, думай!
Они собрались все вместе и теперь с интересом смотрят на Малле и друг на друга, пытаясь разобраться в своих мыслях. Смотрят недоуменно: зачем это она их всех пригласила? И Ситро потягивает свой сидр, а Тонни глотками хлебает джин с тоником, а доктор Матти, брр, пьет, как всегда, горький парагвайский чай.
А перед Малле и шоколадно-молочный коктейль, и фисташки в глазури, и черный шоколад. Шоколада скопилось столько, сколько бывает лишь на день рождения в детстве, когда пальцы плавают в чем-то липком и теплом, словно изюминка или орешек в глазури, губы и щеки уже наелись сладкого с пола. И так все это противно, но нет сил остановиться – только выкинуть надоевшую конфету в траву, брезгливо завизжав и замахав рукой.
И хотя “какао” с языка родственного для Малле народа майя переводится как “пища богов”, даже пища богов, бывает, надоедает. Особенно, когда живот пучит от сладкого. А каждый из мужчин, отправляясь к стойке бара, считает своим долгом купить что-нибудь вкусненького Малле. И никто не собирается брать ответственность за боли и расстройство в животе.
Что же теперь делать? Ну думай, думай же, Малле, – ведь кругом столько сладкого! Столько сладкого около ее рук на столе. Целая груда податливого, как глина, шоколада: берите и лепите, по своему образу и подобию. Только оставьте совсем маленький кусочек на ребеночка. А после того, как слепите, не забудьте вдохнуть дух, как это умел делать Сорри, да хотя бы и через трубочку для фанты. Сверните губы трубочкой и поцелуйте меня так же сладко, как целовал Сорри.
– Хватит, – прервал размышления Малле Тонни, давая ей понять, что время на раздумье вышло. – Давай, Малле, выкладывай: зачем ты нас всех здесь собрала?
– Да, – поддержал не усидевший на своем стуле-репейнике Ситро, – говори начистоту.
– Я вас позвала, – начала Малле неуверенно объясняться, – чтобы узнать, кто хочет стать отцом моего ребеночка. – Ведь Малле совсем не умела врать.
Повисла гробовая тишина. Такая же гробовая, какая бывает в дубовых гробах и в дубовых урочищах, и такая, что уже была, когда они с Сорри шли по улице к Кайсе. И в животе у Малле начинало урчать нехорошее предчувствие. И Сорри нес портфель с книжками Малле. И снег, и сосульки казались такими же горькими, как водка. А не как пористый белый шоколад.
– Ты что, Малле, – не выдержал первым Ситро, – ты что, забеременела?!
– Да, – улыбнувшись, ответила Малле, – я уже давно забеременела ребенком. Точнее, такой большой любовью к нему. И теперь я вас спрашиваю: кто хочет стать его отцом? Ведь каждый из вас может по праву стать его родителем.
Это была гениальная мысль: столкнуть всех мужчин сразу. Столкнуть их лбами, чтобы они из чувства борьбы начали соперничать друг с другом.
– Но учтите: если вы все откажетесь, – продолжила Малле, – я завтра же пойду к священной лиственнице и буду просить вас наказать. Попрошу, чтобы вас не любила больше ни одна женщина Нижнего Хутора.
– Ты что, – не понял Тонни, – решила завести ребенка, даже не посоветовавшись с нами?
– Да, – ответила Малле, – представь себе, Тонни, женщина не советуется с мужчиной, когда хочет завести ребенка.
– Но ты ведь этого не сделаешь, малыш? – спросил доктор Матти. – Не поступишь с нами так жестоко?
– Да, Малле, – подхватил Ситро, – ты не должна поступить с нами так несправедливо. Не можешь нажаловаться на нас старой лиственнице.
– Ты же не можешь отказать нам хотя бы в материнской любви, – жалобно в свою очередь посмотрел на Малле Тонни.
– Вот и могу! – С этими словами Малле отломила от шоколадки кусочек и понесла его в рот. – Завтра я пойду к старой лиственнице и попрошу наказать того, кто откажет моему ребенку в любви отцовской.
Повисла тишина. Было видно, как всерьез перепугались и Тонни, и Ситро, и Матти, – они сидели, потупив взоры.
– Но этого не может быть! – вдруг воскликнул, хлопнув себя по ляжкам, доктор Матти. – Я как твой лечащий врач знаю: ты не можешь быть беременна, Малле. Никогда… К тому же, ведь ты сама просила у старой лиственницы, чтобы у тебя не было детей.
– Да, не могу, – тут же отреагировала Малле. – Но я могу попросить у священной лиственницы, чтобы я любила одного из вас, как собственное дитя. Если вы, конечно, сами согласитесь и предоставите мне такую возможность. Чтобы любила, как я когда-то любила Сорри, играя с ним в дочки-матери. Уж в этом-то, я уверена, она мне не откажет.
А если вы все скажете “нет”, – продолжала Малле, все больше запутываясь, – я попрошу старую лиственницу наказать каждого из вас. Да-да, я уже не буду такой дурой, какой была тогда, когда отказалась просить во вред Сорри. Отказалась, несмотря на уговоры бабы Ирми, наказать Сорри. Так что смотрите у меня, только попробуйте лишить меня права быть матерью в игре “дочки-матери”!..
7
– Так ты что, Малле, только собираешься завести ребеночка по-настоящему? – спросил, хитро блеснув глазами Ситро. Он еще не успел, несмотря на свое хитроумие, до конца осмыслить слова доктора Матти.
– Угу, – утвердительно кивнула Малле.
– Ух, – выдохнул с облегчением Тонни, – как ты нас напугала!.
А Малле тоже заулыбалась, ловя глазами довольные улыбки собеседников. И ее белая блузка всколыхнулась, ловя, как парус порыв ветра, надежду в их последующих словах. Ведь Малле из-за отсутствия опыта еще не понимала, что вдох и выдох – это не одно и тоже.
– Но тогда, дорогая Малле, – сказал Тонни, – спешим тебя обрадовать, что твой голос – ничто против голоса наших матерей. Ведь они матери…
– А ты матерью пока еще не стала, – подхватил его выдох Ситро. – И никогда ею не сможешь стать. Ты любишь нас только как женщина. А этого мало для женщины. Так что самое время тебе идти к старой лиственнице и просить вернуть тебе ребенка от того насильника…
– Если ты, конечно, по-прежнему хочешь иметь право хоть что-то просить у священной лиственницы, – продолжил Тонни. – Например, отомстить и мне, и Ситро, и доктору Матти, просить вопреки просьбам наших матерей о нашем благополучии.
– А мы твоими детьми никогда не станем, – заключил Ситро. – Потому что у нас уже есть матери. И сила их любви и заботы больше любви и заботы обыкновенной шлюхи…
И тогда Малле повернула лицо в сторону Матти, вцепилась в руку Матти, в его зеленый шерстяной костюм в елочку, как когда-то вцепилась в руку Сорри, моля о пощаде, а ранее – в ветку священной лиственницы, моля о помощи…
Будто те кошмарные минуты повторялись одна к одной: мол, ты-то уж меня не бросишь, доктор Матти! Согласишься стать моим отцом и матерью – в игре “дочки-матери”, – раз мальчики не захотели быть мне детьми. Согласишься стать для моей жизни тем дядей из сквера, что будет заботиться обо мне в трудные моменты, будет успокаивать и гладить по голове, словно дочь, в минуты истерики и давать шоколадки, когда я буду чувствовать себя неспособной сдать экзамен на материнство.
Да, Малле готова была принести себя, маленькую девочку, в жертву этому старику, только чтобы не остаться одной. Но почему-то и доктор Матти долго молчал, собираясь с мыслями или с силами. А его губы зашевелились лишь после глотка горького парагвайского чая, не прикоснувшись к шоколаду. Хотя Малле так надеялась, что он дотронется до нее, надеялась до последнего, глядя в его мудрые, все знающие, все понимающие грустные глаза…
– Извини, Малле, но я, к сожалению, не старая священная лиственница и не могу принять твою жертву. К тому же, я не могу как врач помочь всем бесплодным женщинам, это выше моих человеческих, не магических, сил, – прошептал Матти, делая глубокий выдох после глотка горького чая, словно после горькой сигаретной затяжки. – А еще, Малле, у меня уже есть маленькая дочка, и мне не до игр в дочки-матери, жениха и невесту и старую священную лиственницу с чужыми детьми…
Предсмертная записка
Сейчас уже трудно сказать, кому первому пришла эта идея в голову: может быть, Эстебану, а возможно, и Алонзо… Мы сидели в гостиной дома четы моих друзей Ариэля и Аурелии, и вечер был обыденно скучен, как могут быть скучны вечера у людей, многое повидавших, о многом переговоривших и на этих разговорах перегоревших, как вчерашние свечи…
Впрочем, огонек сигары Алонзо тогда только догорал, и во мне продолжала теплиться надежда, что все еще будет хорошо, все еще образуется. Мой оптимизм подогревал и настроение друзей, уже разгоряченных духотой тесной компании. И мерцающее угольками вино, словно помещенное в хрустальный камин фужеров щипчиками Аурелии. И отражение этого искрящего мерцания на радостных лицах мужчин…
Я ведь тоже по-своему тайно любил вдохновенную Аурелию, как я по-своему любил и своего друга Ариэля. Но, к моему сожалению, Аурелия и Ариэль уделяли мне недостаточно внимания и в какой-то момент, как это часто бывает между мужем и женой, замкнулись друг на друге.
Не скрою, к моему некоторому удовольствию, отношения между супругами в последнее время слегка разладились, и каждый из них вновь стал нуждаться в моем дружеском участии…
Итак, атмосфера была достаточно разогрета, и требовалась лишь искра, учитывая мои бурлящие, как содержимое кратера Везувия, чувства к госпоже Аурелии.
И тогда, может быть, Эстебан, а может, и Алонзо где-то откопали старенький револьвер с пистонами, и этот запах вмиг сгоревшего детства, запах паленой серы и селитры, пробудил в нас затаившиеся воспоминания: от невинных игр в войну до первых серьезных строк, от детского непосредственного восторга до предчувствия взрыва юношеской любви. Ведь уже тогда вместе с гормонами и стихами о смерти в нас начинали бродить идеи, как перейти от пистолетиков к оружию более существенному, то есть бомбам сексуальной революции.
Так, захваченные врасплох всплеском воспоминаний, мы и решили сыграть в русскую рулетку, зарядив барабан пистолета пистонами. По правилам игры, в случае осечки револьвер следовало передавать далее по кругу. Пока не случится роковой выстрел.
– И что тогда будет? – спросил Эстебан.
– Первый застрелившийся должен будет исполнить загаданный фант, – предложил Алонзо, заряжая револьвер.
– Что за фант? – поинтересовалась Аурелия. Как женщина, она имела на то право.
– Давайте, кто проиграет, тот огласит предсмертную записку с объяснением причин самоубийства, – предложил Эстебан.
– По которым он действительно мог бы застрелиться, как сейчас это сделал понарошку, – улыбнулся Алонзо.
– Но это глупо – оглашать предсмертную записку после самоубийства, когда уже все кончено, не правда ли? – сделав так свойственную ей эффектную паузу, засомневалась Аурелия. Ей были не по душе мальчишеские игры в стрелялки. Она бы предпочла отравиться и умереть, задыхаясь в собственной подушке…
– Вовсе нет, – оторвавшись от бокала, включился в спор Ариэль. – Ведь все наши записки предаются огласке лишь после смерти.
– Да, – понял я с полуслова и Аурелию, и Ариэля, как-никак мы были друзьями многие годы. – Глупо, конечно, писать предсмертные записки, чтобы их читали после твоего самоубийства. Но раз уж не удалось расставить все точки над “i” при жизни, то хочется сделать это хотя бы после смерти.
– Под точками над “i” ты, дружище, имеешь в виду литературу? – интерпретировал по-своему мою мысль Ариэль. – Ведь недаром поэты их так любят – предсмертные записки, надеясь, что те их обессмертят.
– Только эта игра, как и все детские игры, должна вестись по-настоящему, – волнуясь, залепетал Алонзо, как это всегда с ним бывало, когда к нему приходила по-настоящему глубокая мысль. – В этом-то ведь и заключается весь парадокс.
– Отлично! – скрепил своим согласием его пожелание Ариэль.
– Что ж, как изволите, – с вызовом во взгляде согласилась Аурелия. – Сами напросились.
Забегая вперед, скажу, что напросилась Аурелия, ибо женщинам в делах мужских, будь то поэзия, литература или игры в словесную дуэль, не везет, ну хоть ты тресни пистолетом о голову…
Все правильно, первым револьвер выстрелил у виска Аурелии. И мы, на миг забыв, что являемся джентльменами, широко заулыбались, вдыхая запах мальчишеских грез: что теперь будет? Впрочем, перед этим стрелялись Ариэль и я. Но, перед тем как выстрелить, я в шутку навел револьвер на Эстебана – этот нюанс кажется мне существенным в свете последующих событий.
– Ну хорошо, – сказала Аурелия, подойдя к окну, – я скажу вам, почему я отравилась.
– Застрелилась, – возмущенно поправил ее Алонзо. – Мы же условились.
– Будь по-вашему, застрелилась. Только давайте представим на секунду, что моя предсмертная записка, или предсмертное письмо, адресована красивой и умной женщиной своему возлюбленному. – Опять эти эффектные штучки от Аурелии. “Кто бы сомневался”, – хотел было произнести я, но удержался… – Мне так будет легче, – пояснила Аурелия, резко повернувшись лицом к гостям и эффектно очерчивая в воздухе своей изящной рукой абрис прекрасной и умной женщины, от имени которой будто бы ведется рассказ.
– Итак, – начала рассказ Аурелия, пристально взглянув в глаза своему супругу, – мой дорогой поэт! Вот уже скоро как семнадцать лет мы с тобой идем рука об руку по волнующему саду любви. Нет, я не держу твои пальцы крепко, не прижимаюсь к тебе ежесекундно, потому что знаю: кроме меня, у тебя есть еще одна женщина, имя которой “Призвание”. И ты, кажется, должен писать ей письма в стихах… Но я понимаю и принимаю твою страсть, более того, из-за нее я тебя и полюбила, надеясь хотя бы отчасти на такое же отношение к себе. Поэтому вот уже десять лет я стараюсь держаться отстранено, слушая твои рассказы о великих поэтах и их возлюбленных, о Данте и Беатриче, о Петрарке и Лауре и не переставая ждать, когда же ты сравняешься с ними в своем величии и своей любви ко мне.
Да, в семнадцать лет ты выпустил книжку многообещающих стихов. Но у кого из нас не было книжки талантливых многообещающих стихов в семнадцать лет, когда жизнь кажется такой удивительно интересной и одновременно ужасно странной? Когда первые чувства щекочут нервы и волнуют грудь по-настоящему?
Помню, выходя за тебя замуж, я верила, что мой избранник – гений. Но вместо новых стихов я вновь и вновь слышу – Данте и Беатриче, Петрарка и Лаура. И даже посреди ночи ты бубнишь имя Лауры, а когда просыпаешься весь в поту и, захлебываясь, пьешь воду или вино из кувшина, мне кажется, что из твоей гортани клекотом доносится: Беатриче, Беатриче…
Сегодня я поняла: ты не можешь стать гением из-за моей любви к тебе, из-за того, что я всегда рядом. Как я ни старалась давать тебе дышать свободно, я не справилась со своей миссией. Да, я не оправдала твоих надежд на жизнь. Я до сих пор не стала для тебя ни Лаурой, ни Беатриче. Но я думаю, все еще не поздно все поправить. Сегодня я ухожу, как Беатриче и Лаура, ухожу навсегд.а
Прости, если сможешь, любимый, твоя Аурелия…
После подписи Аурелии, которую она опять же своими изящным, как щипчики, и тонкими, как пинцет, пальцами изобразила в воздухе на месте растворившейся, словно облако, от ее прощального поцелуя-дувка девушки, в гостиной повисла гробовая тишина. Она длилась несколько секунд, в течение которых все взоры, в том числе и мой, были устремлены на Ариэля: что он теперь скажет?
А Ариэль, сглотнув слюну и пытаясь подавить волнение, в это самое время наливал себе мартини “Чезарро”.
– Ну кто следующий? – попытался разрядить атмосферу Эстебан. – Кажется, твоя очередь, Франческо.
– Но я уже все выразил в своих сонетах, – начал было кокетничать Франческо. – Разве они вам еще не надоели?..
– Нет, – прервал Франческо отчетливым звоном опускаемого на стол фужера Ариэль, – теперь опять настала моя очередь.
Все снова посмотрели на Ариэля. Хорошо было известно, что он, будучи рыцарем слова со стажем, постарается достойно ответить на изыски признания в любви Аурелии. Поэтическая соревновательность жила в нем сызмальства. Оставалось только загадкой: найдет ли он, как истинный поэт, так быстро слова, столь же точные и вдохновенные?
Но Ариэль не стушевался, отпив еще один глоток орехового мартини, он твердым, как скорлупа, голосом начал оглашать собственную предсмертную записку:
Долгие годы я жил лишь одной целью – написать книгу бессмертных стихов, – изливался Ариэль, – и сравняться в искусстве поэзии с Данте и Петраркой, с Шекспиром и Лоркой. Но, издав первую книгу юношеских виршей и сравнив ее с терпкими терциями Данте, с героическим гекзаметром Гомера и сонмом сонетов Шекспира, я сразу, словно в свете солнца этих гениев, увидел всю свою никчемность и несостоятельность. И тогда, недолго думая, я решил покончить с собой как поэтом раз и навсегда. Это решение было стремительным, как выстрел, твердым, как пуля, и неотвратимым, как смерть. Да, я решил никогда больше не писать стихов, освободив от поэтических пут ненаглядную Аурелию.
Итак, условимся, что я покончил с собой, чтобы освободить Аурелию от мук и нищеты. – Тут Ариэль нарочито передразнил стиль Аурелии. – Но странное дело, – продолжил он, – несмотря на мою смерть, Аурелия продолжала любить меня. Более того, она продолжала любить меня, несмотря на мое полусумасшествие, на мою поэтическую импотенцию и даже на беспросветную нищету, в которой мы жили. Но еще более странным мне показалось, что она по-прежнему искренне считала меня великим поэтом и не хотела признавать во мне другие ипостаси. Она любила меня даже как мертвого поэта.
Здесь самое время сказать еще об одном странном обстоятельстве, подлившем масла в огонь. Не успел я осуществить принятое решение о поэтическом самоубийстве, как попал в мир Данте и Петрарки. В мир уже давно упокоившихся поэтов. Они мерещились мне повсюду. Они были рядом со мной. Я видел Данте, играющего в бадминтон с Беатриче, видел Петрарку с Лаурой пьющими кофе на террасе летнего кафе. Что это? – задавал я вопрос, понимая, что схожу с ума, но не решаясь себе в этом признаться. – Что бы это значило? Это такой широкий жест гениев или издевательство провидения?..
В глубине души мне хотелось верить, что это протянутая свыше рука, что это новое призвание на поэтическое поприще. И тогда, видя всю любовь Аурелии к поэтам, даже давно мертвым, я начал призывать, тянуть ее к нам. Я опять позвал ее за собой в бездну собственного бытия, потому что не мог с ней расстаться ни на миг.
Методично, каждый день, я говорил, я твердил своей возлюбленной об окружающих меня видениях, о великолепных Данте и Петрарке, о прелестных Беатриче и Лауре. Я пытался донести до ее сознания всю красоту, окружающую поэта после его смерти, внушить ей всю прелесть нашего нового мира. Я думал, это мой долг, мое призвание…
Теперь, когда необратимое произошло, я понял свою смертельную ошибку. Она заключалась в том, что, покончив с собой как с поэтом, я не покончил со своими стихами и своим образом в глазах Аурелии. И она по-прежнему продолжала надеяться и верить в меня как в поэта…
Но мысль, что я опять обманул Аурелию, теперь с каждым днем все более и более невыносима для меня. Я, будучи мертвым поэтом, недостоин любви столь преданной и бескорыстной. Поэтому я этим символическим выстрелом кончаю со своим образом в ее глазах… – Здесь Ариэль поднес палец к виску. – И раз и навсегда освобождаю ее от обязательств верной супруги, готовой последовать за свои избранником даже в ад…
– А теперь оставьте меня, – попросил треснувшим голосом Ариэль, прерывая возникшую паузу. – Оставьте меня одного, я не хочу вас видеть.
После признания Ариэля, а тем более после его просьбы вечер потерял всяческую значимость для собравшихся. Гости начали расходиться, рассеиваться, словно видения. Беатриче слезла с коленок Шекспира и, махая бадминтоновой ракеткой, как веером, покинула комнату через веранду. За ней, придерживая панамку, похожую на перевернутую на голову фарфоровую чашечку, потянулась и Лаура с Лоркой. А далее и Данте, придерживаемый под руку Вергилием. Все исчезали, растворялись, один за другим…
Последней гостиную покинула Аурелия. Ведь Ариэль, кажется, был безнадежен, и Аурелия покинула их общий дом, опершись на руку Эстебана. Второго из нас по талантливости, но первого из еще пишущих.
– Ты тоже можешь меня оставить, мой друг Альфео, – обратился ко мне Ариэль. – Настало то время, когда я должен быть один.
– Хорошо, – согласился я, немного обидевшись на пьяного полусумасшедшего друга, сумрачно наблюдавшего за всем происходящим исподлобья. – Если ты настаиваешь…
– Да, я настаиваю! – сорвавшись, крикнул Ариэль.
– Ну раз так… – пожал я плечами. – Тогда ты не оставляешь мне выбора…
В эту трагическую минуту мне было безумно жаль оставлять Ариэля в столь печальном состоянии духа. Поэтому перед тем, как уйти насовсем, я все-таки отпил глоток из полупустого фужера Ариэля, надеясь, что именно он является источником вдохновения. Затем я достал из кармана свой фирменный револьвер-ручку и на этикетке бутылки с вином, которое он собирался допить в полном одиночестве, написал:
“Я ухожу в мир мертвых поэтов, потому что, закрыв глаза, не вижу рядом ни любимой девушки, ни близкого друга, единственных, кто мог понять и прочувствовать мои произведения так, как и я сам…”
А что я еще мог сделать? Теперь в конце предсмертной записки мне оставалось лишь поставить жирную жертвенную точку, и я, подражая Аурелии, эффектно нажал на пипку, приведя в действие спусковой механизм. Но, перед тем как выстрелит, я поднес стержень ручки-сувенира ко рту, словно собираясь его наслюнявить.
Раздался сухой щелчок, и сверкнувшее на миг лезвие скрылось навсегда в темном чреве бытия. Да, я застрелился подобным образом, надеясь, что теперь уже до страшного суда я освобожден от обязанности что-либо писать. И все еще надеясь, что эта моя записка не будет самой неудачной в череде предсмертных записок уже ушедших навсегда великих поэтов… К числу коих я, безусловно, причисляю и Ариэля, и его бесподобную Аурелию.