Рассказ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 12, 2006
Теперь они рассказывают, что подсыпали щебень, чтобы укрепить берег. А публика доверчиво это сглатывает. Она ведь ничего не смыслит в древних законах жизни пляжей, в смыслах движения камней и вод, в письменах Хаммурапи, стираемых ветром и песком, в ассирийских тайнах геоморфологии с ее делювиями и аллювиями, яростными водами и ветрами, с наступлениями пустынь на людское тщеславие, на исчезающие царские картуши и гордые профили, высеченные в скалах…
Теперь поздно, ничего уже не поправишь. Они уничтожили в пляжах всю тайну – обыкновенным грубым захватом и навалом. Пляжи жили так долго. Умудрились уцелеть даже при самой безбожной совдепии, в самые палаческие и комиссарские времена. Но тогда еще оставались хоть какие-то законы и понятия. Вот ведь и заповедник устроили – по-медвежьи неуклюже, с благими намерениями и кривыми руками, как водится, но устроили. А что значит заповедник? Это значит – полная изоляция, и всякое вмешательство запрещено и преступно. Но вот пришли воровские времена, времена новых богатеев, этих брюхоногих моллюсков, – и пляжи погибли, уничтожены. Они теперь мертвые и скучные, из них ушла жизнь, и человеку знающему и памятливому они страшны, как оскал трупа. А беспамятному какая разница, на чем лежать, непрерывно что-то пожирая и запивая пивом. На беспамятных они и строили свой расчет.
Ай да рыночная экономика! Ай да анархия, мать порядка! Они взошли, как всходят мясистые грибы в тени, сырости и лежалом мусоре, и теперь ворочают жизнью. Делают с ней, что хотят. Разрастаются, строятся и обживаются нагло, по-хозяйски. Кто-то из них, безглазых и толстомордых, сыпанул баржу-другую привозного камня для защиты личного причала на кромке моря – и пляжей больше нет. Волны разнесли камень по всему берегу, по всему ранимому и единственному берегу, – и похоронили его.
Берега дышат, как люди. И этот берег пока еще дышит, как человек, которому заменили кровь на белую, холодную плазму. Он надежно привязан к ложу и укрыт чужими покровами, но уже не хочет жить.
Пляжей больше нет. Они на многие километры похоронены под безглазым гранитом, сиенитом и диоритом, которых здесь отродясь не было. Под толстомордыми булыжниками, защемляющими и ранящими ноги, когда идешь по ним в море и выбираешься обратно, раскорячась по-крабьи, балансируя и больно оскальзываясь. Камни, такие чужие в этом месте, тускло смотрят глазами мертвой рыбы и вываливают бледные бока, покрытые непристойными трупными пятнами… Вот так финиш всему прекрасному! Вот так памятник эпохе динозавров! Вот так природный заповедник!
Сколько же лет теперь нужно морю, чтобы истереть эти чужие камни? Окварцованный известняк, конечно, сотрется первым, за пару тысяч лет, может быть. Если он недальний, то это, наверное, не столь уж страшный грех. А вот пудовые глыбы гранита будут ворочаться в прибое очень долго – десятки и сотни тысяч лет. Мы давно перемрем и не увидим этого. Но однажды сотрется последняя глыба. Превратится в крохотный камешек, погуляет еще в толще шумно шепчущей гальки у самого уреза воды – и исчезнет… И тогда пляжи снова покроются родным голубым трассом, из-за которого в незапамятные времена незапамятные народы и называли это место Голубым заливом.
Но тогда уже некому будет называть пляжи. Наши города, имена и письмена давно исчезнут. Да и море передвинется. Придет время новой трансгрессии, и оно легко проглотит горы и одичавшие виноградники, послушное очередному выдоху земной тверди, – и станет катать иную гальку в иных местах…
Осталось только вспоминать, каким чудесным все было здесь когда-то. Повезло, что мы еще застали все это. Получается, что мы богаче нынешних – богаче намного и на многое. Мы еще успели все это увидеть, впитать и проникнуться им. Какими мы были богатыми и юными с моей девушкой, когда нам повезло приехать сюда в самом начале времен, в начале всего на свете. Мы были самыми первыми людьми на земле – и свободно владели нашими несметными сокровищами.
Поезд доходил почти до моря, но оно в том промышленном месте выглядело бесцветным и обыденным, а вдали на рейде громоздились неправдоподобно большие бурые глыбы судов. Мы радостно высвобождались из вагона со своими допотопными чемоданами и брезентовыми рюкзаками прямо на ракушечную и галечную землю, без всякого перрона, прямо в солнечную тишину маленького приморского городка, покрытого белой известняковой пылью, и нас, оглушенных тишиной, встречали дворики, заплетенные белесыми виноградными листьями, похожие на робких и молчаливых провинциальных родственников. И там, на крохотной площади, охваченной зноем и тишиной, мы после долгого беззаботного ожидания втискивались в древний пучеглазый “пазик”, и он с надрывными стонами отправлялся в путь через гигантские холмы вдоль берега; а море упорно пряталось за вздымающимися склонами, иногда невзначай прорываясь и взблескивая вдали, в слоновьей складке ложбины, но за следующим поворотом вдруг разом раскрывалось во всю ширь одной огромной улыбкой, и мы, пьяные от счастья, празднично ехали вдоль него сквозь пыльные виноградники.
И вдали, наконец, открывался огромный синий массив, навалившийся на море, еще совсем молодой, не сглаженный временем, с взъерошенными пиками и острыми клыками камня, с мощным загривком, переходящим в тяжелые мускулы вздыбленных гор – мощный доисторический вепрь, припавший к воде. Говоришь – Карадаг. Вслушиваешься в рокот вулканического слова. Смотришь – а по нему медленно прокатились тени облаков, и мускулы вздулись, он дрогнул и шевельнулся: Карадаг…
Постепенно мы доползали до его подножия, и он вырастал, нависая над головой, а мы долго-долго карабкались в объезд, медленно и упорно взбираясь все выше и выше и становясь все меньше и меньше, и наш автобус терялся упорной улиткой в могучих буграх недвижного камня, еле прикрытого желтыми, бурыми и зелеными лоскутами растительности, а потом, миновав перевал, облегченно катил вниз, и вдали снова распахивалось всем сердцем ослепительное праздничное море, а вскоре показывался и поселок, крохотным цветным лишаем угнездившийся в подбрюшной складке гигантского мастодонта, застывшего над ним.
Мы выходили из автобуса, и нас окутывала шалью величайшая тишина с особенным, постоянным шумом моря и шепотом ветра в ушах, уносящим усталость. Наскоро устроившись и побросав вещи, мы спешно спускались к морю и смотрели, как оно замирает, предчувствуя вечер… Садишься прямо на камни, разгребая их пятками и руками, сразу белеющими от соли, читаешь камни, как детскую сказку, и никакие новые познания не мешают заново удивляться краскам и узорам. Смотришь – и с трудом вспоминаешь ученые выдумки про эвтектики и расплавы, гели и возгоны, про окислы двух– и трехвалентного железа, марганца и чего-то еще, и понимаешь, что все это только слова, пустые слова, только способ успокоить свое непонимание. Способ неуклюже и лживо ответить на всплывающие детские вопросы и выглядеть взрослым и авторитетным, вместо того чтобы честно сказать – не знаю. Но если наедине с собой вздумаешь по-настоящему вчувствоваться во все это, брось притворяться, брось лживые слова, подцепленные, как зараза, и снова смотри новорожденными морскими глазами, слушая, как в сердце бушуют волны…
Тот пляж был узкий и малолюдный – просто ажурная исподняя полоска гальки под стройными утесами, уходящими в никуда. Некоторое время еще помнишь и ощущаешь подсознательной щекоткой в спине, что оттуда каждую секунду может сорваться одна из глыб, неустойчиво висящих под облаками, – вон их сколько уже лежит в море серыми и черными чудовищами, но скоро забываешь и уходишь в бесконечное и бездумное.
Ранним утром входишь в море и замираешь в нерешительности, остановленный ясной чистотой и красотой всего вокруг. Вода, недвижная и невозможно прозрачная, едва колышется, налитая по край в гигантскую праздничную чашу, а воздух свеж и окрашен нежно-розовым, как юное вино, только сейчас созданное из света и воды, и небо втягивает в вольную бездну, словно девичий взгляд, и ты в нем больше не принадлежишь себе. Набираешь в грудь воздух, словно шампанское, и длинным ножевым движением беззвучно вонзаешься в воду всем телом, обжигаясь, и страстно струишься вперед в блаженной невесомости, всматриваясь в колышущиеся бороды водорослей, разбегающихся рыб внизу и золотистую пелену солнца вверху; стремишься гибкими рыбьими усилиями все дальше и дальше, держась на нужной глубине, чтобы ни малейший толчок воды не выдал глазам на берегу твой подводный путь. И вот уже чувствуешь, что заплыл очень далеко, а в следящих глазах любопытство уже сменяется изумлением, а потом испугом, и они уже заметались по равнодушному блеску воды. Но воздух в груди еще есть, и сил хоть отбавляй, и уходишь все дальше и дальше, плавно, гибко и стремительно. И вот грудь начинает сводить, а легкие заходятся в судорогах, пытаясь раскрыться, но ты сосредоточенным усилием сдавливаешь их, вдумываясь в судороги и следя за ними, успокаиваешь тело толчками живота, выжимая в испуганную кровь остатки воздуха, и продолжаешь плавно и сильно плыть, пока звон в ушах не переходит в визг циркулярной пилы, а грудь и живот не стягивает жесткий корсет, – и только тут позволяешь себе неторопливо всплыть вверх, к танцующей золотистой пелене, к нежной девичьей плеве между неведомым и невероятным, прорвать ее с жадным глубоким вдохом – аххх! – и устало выпростаться навзничь, лицом в небо, блаженно раскидываясь в невесомости…
Отдышавшись, лениво поворачиваешь голову и видишь берег далеко-далеко, а на нем гневно усаживающуюся девушку – она только что стояла, охваченная ужасом, и теперь усаживается, отвернувшись оскорбленно и прямо, и упорно смотрит в сторону, сердито лепеча что-то себе под нос, судорожно что-то перекладывая, чтобы занять руки, глубоко презирая тебя и себя и не желая больше смотреть на тебя, дурака, сколько можно выматывать нервы каждый раз, как последней дуре. Но вот, наконец, вроде бы взглядывает искоса в твою сторону, и ты машешь ей, и поднимаешь обе руки вверх, и упорно держишь их так, делая вид, что стоишь на подводной глыбе, а не работаешь ногами изо всех сил, изо всех могучих бушующих сил, но она с негодованием отворачивается. И тогда радостно смеешься и мощно плывешь дальше в нескончаемое море, плывешь роскошным брассом с длинным наплывом и вдумываешься в воду всеми чувствами, в ее долгие вздохи и ритмы, и как она позволяет скользить по себе и в себе и чувствовать себя, словно женщина, и хочешь шестым чувством вспомнить, угадать слова древних языков, в которых море – не безликое оно, а она, женщина, как и должно быть.
Наслушавшись и насытившись, выглядываешь из воды: отсюда пляж уже почти не виден, зато виден весь звероподобный вулканический массив, и некоторое время всматриваешься и вдумываешься в горы всей интуицией и чувствами, всем великим безмолвием внутри вникаешь в их мудрую недвижность и суровое ожидание. Вот они, спокойно глядя в упор, являют тебе свою великую мудрость, многие миллионы лет ждущую чего-то главного, и все смотрят в море и небо, великодушно не замечая копошащуюся у подножия мелкоту…
С той девушкой мы были слишком разные, но еще не успели это осознать, и она была стройной и красивой, необыкновенной, только с ней нечаянно случилось такое, из-за чего она решила отказаться от всего хорошего в жизни. Что-то в ней сломалось, и она покорно согласилась на обреченный сценарий, не умея и не желая противиться. Выбрала сосредоточенное, жертвенное служение и притворное знание, а я остался в отрешенном безделье и счастливом незнании, и, пока она становилась все сосредоточенней и взрослей, все больше замыкаясь в себе, я оставался все таким же, и мы незаметно для себя отдалялись и становились чужими. Но понять и предвидеть тогда это было нельзя, и только сосало сердце, когда случалось открыть глаза и посмотреть на нее, себя и все вокруг новым взглядом, словно видишь впервые. Спросишь себя: как это ты угодил в эту роль? Когда это ты успел стать молодым ученым, если только вчера был здесь же юным олухом при маме, и лазил в горы за камнями, и еще толком не знал ни их названий, ни смыслов. А теперь узнал, что ли? Когда это ты успел узнать и зачем притворяешься, что узнал? Как это ты оказался рядом с этой девушкой, и зачем притворяешься, что знаешь ее, и с какой стати называешь своей, но с удивлением рассматриваешь в упор, не узнавая?
Теперь, через бездны времен, ты понял, что она не была и не могла быть твоей. Теперь, когда есть с чем сравнивать, но бездны блаженных времен исчезли, уничтожены, погибли, как наши пляжи, и остались лишь последние торопливые секунды,– только теперь ты и узнал это.
Но тогда мы лежали рядом настоящими, подлинными днями, целыми днями напролет, на настоящих пляжах, и вместе искали камни – она сосредоточенно и безучастно, а ты азартно и бестолково, – но разговаривали мало и только по делу, и ты все время чувствовал, насколько она взрослей, жертвенней и правильней, и благоговел перед ней, и мучительно ждал, когда она, с безучастной покорностью судьбе, снизойдет и уступит в урочный час, назначенный ей же. Мы говорили мало и по делу, и она нисколько не тяготилась этим, а ты почти привык, но то и дело забывался. Ты млел, и глазел на нее, и не верил, что она твоя, успев забыть редкое и немногое, и бестолково мучился телячьими желаниями. Что-то важное было подранено в ней навсегда – внезапной двойной смертью, скользнувшей так близко, – а ты не мог излечить это в ней и рассеять вечную грусть и оттого постепенно разуверялся в себе и терял предвкушения…
Но все же мы пускались в путешествия, и она, надо отдать ей должное, часто соглашалась на них, хотя и привносила в них пресный привкус упорной взрослой работы, чуждой детским радостям. Чаще всего мы отправлялись в дальнюю скальную бухту по подводному карнизу. Этот карниз выбили волны в отвесной скале на всем ее протяжении, и такие же карнизы потом случалось видеть в невероятной дали от нынешнего моря, в подножиях раннемеловых утесов. Другое, древнее море бушевало и билось о них многие миллионы человеческих жизней назад – и понятно, что оно будет бушевать и биться точно так же многие миллионы лет спустя, когда от наших жизней не останется ничего, кроме развалин мертвых камней…
По этому подводному карнизу следовало идти в носках, натянутых на кеды, чтобы ноги не скользили на обросших водорослями камнях, – идти по пояс в воде, а кое-где и по грудь. Даже при легкой волне этот путь становился непростым, а то и опасным. Стоишь на скользком камне, ненадежно вцепившись одной рукой в скалу, а волна шумно тянет тебя за колени в море, и ты, пока видно карниз, торопишься пробежать десяток шагов по яростной шипучей воде, но тут же вздымается следующая волна и, налетев, оглушительно разбивается всей мощью, швыряя тебя к скале, обдирая и окатывая пеной. Отфыркиваешься и торопишься пробежать еще несколько шагов, пока она с хищным шипением уползает обратно, стремишься добраться до тихого места – и вновь не успеваешь.
Скоро мы упростили это наше ежедневное путешествие – я в одиночестве, груженный рюкзаком, брел в носках по карнизу, а она неторопливо плыла вдоль него налегке на надувном матрасе. Однажды ее заметил пограничный вертолет и с грохотом пролетел туда и обратно так низко, что по воде метнулись сполохи от винтов. Погранцы, понятно, хотели поглазеть на ее ноги. А что еще делать? Целыми днями выслеживаешь турецких шпионов с аквалангами. Ждешь вражескую шхуну, подводную лодку или бесшумный ночной дельтаплан. Ищешь крадущегося врага. Ночами шаришь по морю и звездам голубым лучом мощного прожектора – и чувствуешь, что сходишь с ума… Сиротская пограничная будка была где-то высоко, на самой верхушке массива, но мы с пограничниками никогда не встречались и не мешали друг другу делать, что вздумается.
Там, где кончается карниз, в главной бухте за последней острой скалой, похожей на единственный уцелевший бивень чудовищного мертвого моржа, лежащего кверху брюхом, мы и оставались окончательно и блаженно наедине с раскаленными утесами, морем и небом. Оставляешь ее лежать на камнях и думать о чем-то нескончаемом и грустном – и медленно входишь в море, вглядываясь в совершенно прозрачную здесь воду. Отправляешься в ирреальное скольжение и паришь в невесомости над бездной, быстро набирая высоту, видишь под собой каждый камень и ощущаешь себя птицей. Освоившись и стараясь не смотреть вниз, плывешь к отверстой каменной пасти в море, проскальзываешь в нее бесшумно, как в храм, и замираешь, лежа на спине. Представить только, сколько людей на шхунах, гребных судах и фелюгах заплывали вот так же в нее многие тысячи лет – и застывали в неподвижности, силясь почувствовать, кем это создано, вглядываясь в косую слоистость камня и гадая, не обрушится ли он сейчас на голову и глубоко ли уходит под воду, и не челюсть ли это древней окаменевшей акулы или иного морского чудища.
Какие страхи мучили древних греков, когда они смятенно проплывали мимо гигантского зева на фоне вздыбленных скал? Понятно, что именно здесь кто-то и выдумал миф про хищную Харибду, с ревом и клекотом всасывающую в себя суда. И вот ты, очередной из многих, лежишь на спине в ее мертвой глотке как ни в чем не бывало, но тебе все же чуть страшно – непонятно отчего. Невозможно отделаться от ощущения, что нечто огромное бесшумно всплывает снизу, разевая пасть, и борешься с желанием оглянуться и рвануться прочь, давишь нахлынувший детский ужас… Справляешься, но тело инстинктивно боится и, едва перестаешь его укрощать, бросается прочь из пасти с облегчением, оставляя за спиной страшную, давящую тайну… Догадываешься, что в древние времена там кого-то казнили – вешали в священной каменной арке, топили с камнем на шее, привязывали медленно умирать на солнце. Это было священное место, алтарь. Его считали пастью морского бога, приносили здесь жертвы и казнили врагов. И вот теперь эти прошлые смерти смотрят снизу невидимым чудовищем и будят ужас в душе…
От пасти скользишь назад, к лежащему каменному льву, и заплываешь, минуя его, в крохотную бухту. Вот где стены так стены – вертикальные бастионы камня, пронзающие небо на немыслимой высоте, заставляя его истекать голубой кровью. Глянешь вниз – голубая бездна, глянешь вверх – голубая бездна… Раз ты лежал так на спине и глядел в небо, и на самом верху утеса появился человек, похожий на медленную букашку, и стало страшно, что он уронит камень, и ты стал отплывать прочь. И он его действительно уронил или бросил – небольшой камешек, – и тот падал долго-долго и вонзился в воду с гулким пулевым всхлипом.
Но как нам не везло с агатом и сердоликом! Вот когда впервые стало доходить, что не люди ищут камни, а камни позволяют найти себя. И выбирают счастливчиков, а счастливыми мы уже не были. Камни давно уже давали это понять совершенно ясно, но все не хотелось верить.
Если в тысячный раз всмотреться в тот брусок агата, что с трудом нашелся высоко на склоне против морской пасти, – что в нем увидишь? Бледный, узкий, полосы тонкие и робкие. Глубины почти нет. Она прорывается легкой голубизной лишь в самой сердцевине, сдавленная серыми оторочками. Сценарий жизни, что ли?
Не угадал узор, неправильно повел разрез. Долго рассчитывал и намечал путь карандашом, десять раз примеривался. Но рука не хотела слушаться, чувствовала фальшь, а камень сопротивлялся, не хотел резаться, и диск увязал в нем, как в резине.
Так режут, когда не понимают узор, но ты-то его прекрасно понял – вот же он весь, смотрит голубоватым холодным глазом, – просто ты в который раз пошел поперек предчувствия. Опять положился на авось и ненужные расчеты разума, а не на инстинкт, не на верхнее чутье. И вот результат – счастье распалось на две половины, серое, никакое, с бледными разводами вместо чистого рисунка. Тайная глубина ушла. Все было дано и все сказано – холодно и ясно, но ты не хотел понимать. Думал – неудача, надеялся на продолжение. Но продолжения не было, как отрезало.
Вот и все, что ты сделал со своей любовью, – убил ее. Ты ее убиваешь по-любому – или сразу, едва увидев и раскрошив от бессилия, или присвоив ее жалкое подобие, ее робкий рисунок, – и почти мгновенно утратив его. Ты не можешь ей овладеть, она утекает меж пальцев. Твоя жизнь для нее одно-единственное мгновение, и, пытаясь ее поймать, ты ловишь пустоту…
Вдвоем с той девушкой нам была не судьба поймать счастье. Но однажды я ушел совсем один в другую сторону, в дальнюю пустынную бухту. И только там подлинное и острое одиночество, которое иной раз слышишь в крике чайки, длинным и узким кинжалом полностью вошло в грудь.
И там, спустившись обратно к морю, я наткнулся на яшмовый голыш – единственный такой на всем огромном пустом пляже, принадлежащем только мне одному, – и только в этот день вечности. Одному богу известно, из какой подводной жилы выносит такую яшму раз в столетие. Голыш был удлиненный и угловатый, но так удобно вложился в ладонь, словно в ней родился. Я сразу ощутил, какой поразительный рисунок скрыт внутри, но угадать его не мог – так прихотливо были рассыпаны на общем оливковом фоне мелкие золотые бляшки и завитушки в изумрудных травах и пестрых цветах.
Я мгновенно понял, что просится разрез вдоль, и сердце защемило в предчувствии того, что там откроется. Я бесконечно увлажнял и разглядывал эту яшму, отныне мою, и чем больше глядел, тем больше удивлялся ей.
Она одна такая, и другой такой нет. Случайно наткнувшаяся на меня, когда я ничего не искал и не хотел искать. Лишь отдаленно подобная той, которую некто исчезнувший, до кого мне нет никакого дела, назвал давно забытым именем. Подобная, но совершенно иная, безымянная, единственная на земле. Я сам назову ее, как захочу, а лучше не назову никак, потому что любые имена неправильны, а слово изреченное есть ложь…
Я блаженно сжал удобную мокрую яшму, изготовленную и отполированную морем точно по моей ладони, и почувствовал себя сильным и счастливым. Вдали, на пределе видимости, в волнах качалась пара бакланов, то и дело исчезая в провалах черными точками. Но вот они одновременно снялись и полетели низко-низко над водой ровно и стремительно, стелясь наискось по ветру, словно черные отточенные копья. И в ответ что-то во мне тоже снялось и пошло по ветру над самой волной, и я понял, что это и еще многое непременно увижу и пойму, когда разрежу свою яшму, и оно останется во мне и в море навсегда.
г. Киев