Рассказ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 12, 2006
Бывали моменты, когда англичанин возвращался домой с работы, практически неся себя на руках от усталости. На улице днем его крючило от болезненного желания потянуться, а ночью ему снились шевелящиеся сны. Лежа в кровати, ныряя в сон и выныривая из сна, как доверчивый молодой дельфин, который плывет рядом с рыбацкой лодкой и улыбается всем своим страшным ртом, он чувствовал, как в конечностях у него наливается тяжестью Россия. Эта страна, едва ли не главные качества жителей которой – не знать и бояться, поселялась в нем, устраивалась, укладывалась, тихо располагалась. Это был долгий и неприятный процесс, в ходе которого англичанин терял надежду на возвращение на родину, а вместе с надеждой терял человеческое ощущение утраты надежды, терял простую способность отчаиваться, даром что был невозмутимо уверен, что его стажировка не продлится больше года. Его работа была “работой” именно по-русски, то есть чем-то противоположным по значению французскому, например, boulot. Она изматывала, приучала к туфте и не приносила совершенно никаких денег. Через три месяца от англичанина в нем осталось только то, что могло пригодиться в последний момент, когда придется доказывать флегматичному офицеру, что он не шпион, а действительно англичанин, – в нем жили последней неистребимой жизнью две строчки nursery rhyme, слабые и мало понятные. В детстве он верил матери, которая говорила, что эти стишки придумываются теми, кто их поет, как бы на ходу. Он чуть не прослезился, найдя в кармане брюк забытую десятифунтовую бумажку с портретом Диккенса.
Его развлекало обилие красивых молодых женщин на улицах и у него на уроках. И вообще его воображение сохраняло еще туристическую привычку отвлекаться на окружающие картины, часто поражавшие неожиданным метафизическим содержанием. Например, на бесчувственном боку дома в пригороде могло быть выведено большими буквами SLAYER, а над надписью располагалось окно, к толстой решетке которого была привинчена птичья кормушка. Казались непримиримыми чувства, заставившие человека сначала обезопасить себя от человека, а потом прикормить воробьев, снегирей и синиц. Куча мусора где-нибудь там же в пригороде могла в третью неделю января обрасти густой и широкой зеленой гривой из елок, истрепанных, в нитях потускневшего дождика, и, хотя судьба новогодних деревьев была, вероятно, закономерной, от наблюдателя требовалось особое усилие, чтобы избавиться от удушающего чувства жалости. Или выражение лица двенадцатилетнего мальчика и невоспроизводимые интонации в его сиплом голосе, когда он тяжело и зло за что-то ругал маленького товарища. Причем нечто во всей ситуации с безошибочностью позволяло определить, что ругал он его матом. Русский язык, похожий многообразием звучания на португальский, на фадо, на песню о безответной южной любви, мог быть убийством. Однако замечательно было то, что живые люди, встречавшиеся здесь, все больше молчали. Дети же, казалось, учились молчать раньше, чем испускали первый крик, вырванный из них желанием любить и животной необходимостью рассказать о боли. И этот непомерный молчащий мир вращался в хрустальном спокойствии и у англичанина вызывал приглушенную мысль о том, что так и надо.
Тайное чудо одиноко цвело для него по углам видимого бытия. Способность видеть то, что пряталось в щелях пространства, приходила к нему неожиданно и всегда казалась подарком, вроде поцелуя в ухо. Например, когда он жил с подругой в пропитанном сажей рабочем пригороде, предметы выгибались и урчали под его взглядом. Когда все исчезло, прежний лихой и придурковатый взгляд вещей выражал только, что они, ползая по пыльному человеческому миру, забыли, как улыбались ему еще вчера.
Он преподавал в частных школах английского языка, чтобы кормить свое тело, которое всегда напоминало о себе. Тыкаясь во всегда сломанные двери, всегда неловко усаживаясь за стол, оглядываясь на зеркало с выцветающей европейской естественностью, он ощущал вошедшее в него сухим ледяным клином одиночество. Когда из Англии пришло известие о том, что его отец умер, он почувствовал, что родина перестала его звать.
Бродя грязно-белыми улицами города, он думал, что лета здесь не дождется. Беспокойство в ожидании смены цвета городского пейзажа вызывало в нем некоторые картины. Летние дни и ночи перед последним своим школьным годом он проводил в полуразрушенном заброшенном доме из белого камня на морском берегу (то есть не здесь). Внизу, на первом этаже, пол дома был усыпан осколками майолики и листами старых книг; мебели не было, только в комнате, окно которой выходило на запад, стоял огромный стол. На верхнем этаже жили птицы – они оглушительно возились и галдели в грозу, потому что крыша протекала. Будучи мальчиком, он питался апельсинами, читал, ездил на велосипеде в город, не избегал двух девочек (одна из них носила желтое платье и ловко карабкалась по каменистым холмам), приходивших к дому в поисках места для своих казавшихся священными девичьих игр.
Голубое летнее небо с белым пенистым шрамом инверсионного следа истребителя на западном боку в самом деле походило на море, если смотреть на его отражение в полированной двери шифоньера. В один из первых месяцев он дал себя завести к активным молодым людям, социальная амбиция которых включала в себя престижное англоязычие. С детским страхом и взрослым любопытством (чем все это кончится?) он взглядом искал что-нибудь, что могло бы его напугать. Старая, советских времен, кукла арапчонка, лысая, с просветленной улыбкой на устах, в девичьем платье канареечного цвета, сидела в углу дивана. В комнатах были лондонские журналы, коробка кассет с фильмами из Америки, календарь с центрально-европейским видом на стенке шифоньера, пивные кружки из Ирландии с шотландскими подставками под ними, жестянки с надписью Fudge, нервические домашние животные, которых гостю избегали показывать, неуверенные улыбки, сочный американский акцент. В какой-то момент он представил себе грустную жизнь этого дома без его суетливых хозяев, когда вещи стоят с понурым видом солдата, отшагавшего с веселым лицом в своей колонне на параде и теперь вздыхающего устало в сторонке.
Англичанина до сих пор никто не называл dirty furriner, саль этранжер, хач, и он, изучая в местном университете историю ссылки, старался это ценить. Однако на шестой месяц его пребывания нероссийский характер его облика (или, вернее, сувенирная русскость его облика) сказался несмотря на его усилия не выделяться. Он имел неосторожность ответить на родном языке на уличный вопрос и получил сильный удар ногой в спину от молодого человека, чей мозг наркотики и безысходная национальная идея превратили в неудобопроизносимую шутку. Тогда увидел он с некоторой ясностью, что мир полон безумия, невидимого в обычном дневном свете, но активно действующего в сумерках людской воли. В приватных размышлениях, лежа на весеннем асфальте, он назвал это “русским” безумием, однако решил не вводить это как термин в выполняемую им научную работу.
Англия. Слишком много думать о ней он себе не то чтобы запрещал, но не рекомендовал. Окруженный не ею, внешне он оставался невозмутим, покуда внутри что-то тихо осыпалось. Сейчас бывало неловко за себя, когда он думал, что всегда стремился вовне, из, вон; всегда любил ce qui vient de loin, как бодлеров путешественник, и пересекал Ла-Манш, как Шекспир и его Ариэль, десятки раз. Теперь даже вкус “Мармайта” память не могла подделать, что доставляло этому вкусу какое-то новое качество реальности. Между тем он часто ловил себя на том, что сомневается в реальности этого лающего тысячью собачьих глоток города. Поскольку это создавало ненужные трудности в и без того нелегком общении с местным населением, он сознательно противостоял сомнению тем, что выбирал, например, новое и чужое, а не милое и знакомое, когда предоставлялся выбор. Под Новый год он носил неудобную, слишком теплую, пахнувшую больной псиной русскую шапку.
Тогда женский голос над ним сказал: “Помоги же ему”, и ему помогли встать, крепко ухватив за плечо. Англичанин тихо сказал “спасибо”, отряхнулся.
Возвращаясь в кажущуюся мирной тишину дома из вежливого ада преподавания, он не знал, что с собой делать. Грустно оглядывался, брался за книгу, но двадцать страниц чтения по-русски стоили ему такого же усилия, как двадцать минут провисеть на скале. Все время приходилось вытаскивать смысл из словаря и подгонять его потом под общую, надо сказать несколько гротескную, картину в собственной голове. То была непрерывная умственная работа, совсем не увеселительная прогулка, и она была просто невыносима. Так что вечером он обычно не делал ничего. Собирал вокруг себя, как маленькие стеклянные шарики, свои чувства и мысли и принимался с ними играть. Он повторял слова на разный манер, вел длинные эмоциональные диалоги с самым терпеливым из своих “я”, в кучерявых выражениях объяснял, почему не может, не желает, не будет… В результате его эмоциональная жизнь начинала казаться наполненной невероятно важной суетой, превращалась в развеселый цирк-шапито и теряла последнюю связь с действительностью.
Однако скоро у него было пять словарей, включая Даля, и стало уже не страшно. Приходя домой, он включался в бодрящий книжный ритм. Брал книгу и не отставал от нее, пока она не рассказывала ему на двухстах страницах достаточно историй, чтобы мозг ночью не грыз самого себя и спокойно их переваривал. Потом он брался за другую книгу. Заметки множились. Незаметно существование разделилось на черноту сна, розовое счастье книжной действительности и пресную лиловизну обыденности. По истечении девятого месяца родился новый англичанин, который с любопытством и недетской научной хваткой искал связи между первым, вторым и третьим и никогда не находил.
Пришлось на время забыть об ослепительном белом камне, итальянском солнце и непередаваемом и огромном, как любовь, чувстве близости моря. Вместо этого он по-зимнему читал протопопа Аввакума, эмигрантского историка Ковалевского и местные исследования по польской ссылке. Особенно удивлял его стиль русских эмигрантов: сочетание несдающейся гордости, возвышенного отчаяния и полного разброда в стилистике, орфографии и пунктуации. В голове было достаточно чужих слов, чтобы чувствовать себя защищенным, но они отдавали такой претенциозной возней, что из соображений морали и долга он решил к цитатам прибегать исключительно затем, чтобы опровергать их. Встречающиеся то тут, то там у Андрея Макина описания половых актов от первого лица были полны дремучей сибирской страстности и старомодного machismo. От Аввакума веяло чудной ненормальностью, как от человека, гораздо более жегомого ревностью божественного огня, чем его сверстник Паскаль, который, он помнил со студенческих лет, умел лишь тонко льстить Богу и по-монашески ненавидел в человеке склонность к совокуплению.
Англичанин оказался в состоянии навязанного думания, когда нужно было принимать решение, а не выбирать источник, и из этого состояния, как из пещеры, смотрел на лица вокруг него. Нормальным стало ощущение неуязвимости и нежелание доверять людям. Все его социальное существование свелось постепенно к нескольким неловким шагам, совершаемым со злой решимостью. Регулярность и однообразие этих шагов были спасением. Очень помогал старый советский телевизор, который англичанину предложили купить в кредит. Англичанин не включал телевизор, так как в течение долгого времени пребывал в уверенности, что ему его дали на хранение и вот-вот заберут, – человек, принесший аппарат, не говорил по-английски и не говорил по-русски, он вообще не говорил, а, пьяно кряхтя, пихал англичанина в грудь тяжелым деревянным ящиком и смотрел прозрачным взглядом. Сделка была приятным исключением из одинокого правила, и немой телевизор, который стоял в главном углу комнаты и на который никто не осмеливался положить газету, книгу, руку, служил напоминанием о том, что место имело человеческое лицо и жило своей неостановимой жизнью.
Странно сказать, но слова вежливости в университетских аудиториях были страшны ему так же, как одиночество (чудовищно справедливый доктор, по вечерам все ближе подступающий, с тем чтобы начать рвать у него зубы), но давали силы на то, чтобы, не отрываясь, прочитывать сегодняшние двести страниц на чужом языке.
Благодарное ощущение пустоты и надорванности, знакомое гимнасту, только что приземлившемуся после выполнения трудной комбинации и с любопытством и удивлением рассматривающему торчащую из ноги кость, не чувствуя боли, не видя взгляда тренера, – это ощущение поселилось в нем после того, как нескромная мечта о любви закончилась тихим всхлипом в романтичном пригороде.
Трудней всего было справляться с пренебрежением других по отношению к его имени. Как правило, люди, глядя на него, видели перед собой представителя белой расы, которого с небольшими оговорками можно было назвать “мужик”, и к родному его имени они прикасались как к забавному, но неприятному зверьку. Тогда он тихо падал в пропасть безумия и усталости, пока не утыкался носом в добрый теплый угол. Он стал подмечать за собой смешные и стыдные странности, стал досадовать на себя за рассеянность. Количество и, как это ни кощунственно звучит, качество утрат, которые он пережил за последний год, оставляли его равнодушным, он их сожрал и переварил. Но что его настораживало – так это его растущая нематериальность. Он не мог противопоставить жестокости и равнодушию мира ничего, кроме слов. Он смог бы лишь говорить, повторяя только что выученные слова, и обороты, и прочитанные мысли. Но в его случае говорение было условностью, замешанной на нездоровой готовности обманывать самого себя. Слова липли к нему, как сироты к благодетелю, но то был обман, и у сирот были живые родители, которые обычно посылали их купить на милостыню пива. Бессилие и утлость слов, их дешевый маскарад, который вызывал в людях, как правило, раздраженное недоверие, нетерпеливую скуку и позывы на рвоту, приводил к тому, что – англичанин это чувствовал всей своей натруженной спиной – приходилось обеими руками браться за фразу и бросать ее в грязь под ногами собеседника, чтобы тот среагировал. И в то же самое время он не был уверен, что, отними у него кто-нибудь слова, он бы не исчез. Он был из тех воздушных людей, которые в словах ищут смысл и объяснение тому, что происходит в осязаемом мире вокруг. Слова были нужны для того, чтобы понимать происходившее рядом, чтобы не терять контакта с людьми. Во всех остальных случаях они были излишни. Люди с этим соглашались как с последним заветом стоической мужественности. Почему было удобнее так поступать, он понял, когда ему стало сниться почти каждую ночь облако счастья, которого у него, кажется, никогда не было, но которое до давящей боли в груди отдавало чем-то знакомым и близким. Наутро после таких снов он ощущал в себе столько животного отчаяния и жалкой потерянности, что это окрыляло. Чем меньше он растолковывал себе смысл этих эмоций, чем меньше говорил и думал об этом, тем больше успевал сделать за день. Было трудно начинать день после этих снов, но именно такой день оказывался в конечном счете наполненным сделанной работой.
Он заметил, что внешним признаком мужественности здесь была особая походка враскоряку, bow-leggedness, по-матросски, словно эту землю качало на водных кручах на пути в Икарию. И смешно пытался ее имитировать на асфальтированных пригородных пустырях, где на безлюдье в марте можно было видеть три бесстыдных собачьих пары за день, а какая-нибудь неяркая шавка могла, перестав вдруг тявкать, высокомерно обгадить столбик, к которому была привязана зашедшим в лавочку хозяином. Случалось, что англичанину бывало душно тут, как во внутреннем мире – в мыслях и чувствах – старого человека. Укачивало и хотелось сойти. Если сначала он сжимался в тугой и плотный комочек лени, то теперь, поглощая русскость столовскими порциями, делая неустанные попытки встать на точку зрения этих людей, он чувствовал, что отделился от себя прежнего, но не прилепился ни к чему новому, а повис в пустоте, как неудачливый мультяшный герой, с трогательной покорностью принимающий неизбежность падения через секунду и смотрящий пресерьезно в глаза зрителю.
Он был окружен опытом упорного терпения, который был неизбывен; этим опытом было пропитано все вокруг; его ели вместо хлеба; он, как рука Евклида, выверял простые пропорции местной архитектуры и тихо ложился на грудь умирающего или засыпающего при приближении их ночи. Терпение, с которым люди на остановке все стояли в напряженной неподвижности и все смотрели в одну сторону, откуда должен был показаться автобус, наводило на мысль о театральной мизансцене, о части большого сценария и огромной неодолимости. Живые и активные сознания в самой раздолбанной тележке, несущейся сквозь город, притворялись мертвыми и деревянными, чтобы не беспокоить своей активностью другие сознания вокруг, – и потому среди толпы всегда было жутко от висящего, как пар, молчания и от зловещей неподвижности взглядов и конечностей.
Страдание, о котором нельзя рассказать, не имеет человеческого лица и умирает, задавленное бесчеловечным молчащим терпением. Дивное величие природы и наивное убожество человека, очеловечивающего природу. Странная ненависть отравляет воду реки, и странная, чистая, осевшая в землю от старости красота не оставляет это место. Церкви, купола. Рядом, в узком ущелье, течет поток молодых женщин. Спокойная благодать сходит с небес на заспанные, немытые и нечесаные улицы. Каждый день человек поднимается в сферический паноптикум разнородного оживления. Небо здесь, особенно когда серо от влажной тяжести, осмысленным взглядом напоминает лошадь.
Он захотел поговорить, но уперся в границы своего воображения, потому что не смог представить – или смог, но было слишком много вариантов, и все заставляли испытывать жестокое потрясение, – небытие, в котором его говорливость могла показаться не к месту. Поговорить. Его немного помучила невозможность обойтись без слов. Но вот он уже осторожно разворачивал первое маленькое предложение, как будто снимал с раны бинт. Ему надо было уже начинать забывать, а он – со страхом за свое душевное здоровье, удивлением, признательностью – рассказывал в открытке к умершему человеку о своем счастье.
г. Иркутск