Опубликовано в журнале Октябрь, номер 12, 2006
Истинному “пушкинцу”
Александру Ткаченко посвящается
У москвичей – Арбат. И они горды, и барды слагают песни. У питерцев – Невский и Аничков мост, и многое, многое…
У крымчан, в Симферополе, – Пушкинская, нет мостов пока, и песен нет, но есть великое благословение Архиерея Луки – от его медных ног берет начало южная, интернациональная, всех любящая улица Пушкинская.
Пушкинская, как намоленная икона, впитала в себя дух каждого, кто ходил по тротуарам ее и запечатлелся в стеклах окон. Помнит и Государя, и Великих Князей, и гениальных поэтов, художников и актеров. Помнит и великое нашествие, и топот иноземных сапог, и казненных граждан на деревьях своих. Помнит смерть Сталина и как денно и нощно изливалась похоронная музыка “на потерявший все народ”. Отсюда по мостовой с черным крепом знамена и тысячи мокрых от слез венков двинулись к вокзалу и влились в сплошную реку обнаженных голов, чтобы часа через четыре приблизиться к памятнику и метрах в ста (ближе не подступиться, площадь со всех сторон в зеленой хвое) возложить венки, размазать слезы и прокричать: “Как же нам жить без тебя?!”
А тут тысячеголосый траурный гудок басовито и фистулой всех заводов и фабрик по всей стране смешался с душераздирающим плачем народа. (Позже генералиссимуса танком сдернули с постамента, так и рухнул с медной рукой за пиджачным бортом в клумбу, где некогда разливалась траурная хвоя.)
Лишь единожды за всю долгую жизнь ахнула Пушкинская, да так, что закачалась банная труба. А все из-за поэта. Поэт похуже, чем стиляга, от поэтов весь смрад, его б в психушку в самый раз: это же надо, отмочил стишок: “Просыпаюсь – здрасьте, нет советской власти”.*
А кошмар в том, что у поэтов слова – пророческие, они сбываются. Проснулась улица – и нет советской власти. Вот это удар, потрясший мир! Покачалась банная труба, но выстояла.
А Пушкинская все переживет, однако это будет потом.
Пушкинская – центр событий, нерв и добрая душа города. Пушкинская все знает о каждом и все умеет. Она научит, как вести себя на допросе, куда ехать учиться, расскажет новые анекдоты. Услышит крик испуганной души и спрячет жертву от преследователя. Эк закружит в человеческом водовороте, магическим сиянием витрин окрасит в оранж или сделает целлофаново-прозрачным, ну словно марсианина. Накроет густой тенью своих могучих деревьев. Был человек – и нет человека. Не любит улица преследователей.
Горожане молодые и старые – все на Пушкинской (молодость старых – это Пушкинская). Отъезжая, прощаются на Пушкинской: зайдут в “Массандру”, выпьют на дорожку “мускателя” или “таврического” – другого не пьют, так на Пушкинской заведено, и понесет судьба по городам и весям, а может, ни морей, ни гор впереди, а тюрьма – какой-нибудь Севураллаг. Жив останется – седоголовым объявится на Пушкинской и в удивлении отвалит челюсть: мистика – ничего не изменилось, так же светит солнце, а под “черной” аптекой на перилах, на том же месте, как и много лет назад, все так же в красном бархатном пиджаке, но изрядно поношенном, дремлет художник и ловелас Леня Залкинд. Изредка приоткроет глаз, оценивая проходящую модницу, а иногда и второй откроет, и поправит галстук, и вздернет подбородок, и прошепчет вслед шуршащим юбкам: вот это модели, ну и красивые же на Пушкинской модели, затем усладит себя барбариской – и снова в дрему. Истинный пушкинец!
У Пушкинской есть и враги: это мэры – каждый вновь титулованный тут же начинал утверждать себя. Был на Пушкинской фонтан, золотые рыбки плавали – снесли фонтан, снесли клумбу, установили фонари и плевательницы в виде жестяных пингвинчиков – белогрудых и красноглазых. Кто знает, будет проезжать какой-нибудь генсек, пингвинчиков увидит, возликует, остановит бронированный эскорт и бросит окурок в раззявленный клювик.
Мэры отправлялись на кладбище, в тот, дальний конец улицы, и имени их никто не помнил, а Пушкинская продолжала жить полноценной светской жизнью. Днем вопрос один:
– Ты вечером куда?
– Из рейса пришел, соскучился, по Пушкинской прошвырнусь.
Или:
– Я лодочки на шпильках достала. Надо на Пушкинской отметиться.
Или:
– Обязательно надо на Пушкинскую, на людей посмотреть и себя показать.
– А вчера подфартило Аллочку на Пушкинской увидать – красавица, куда там этой Софи Лорен.
Пушкинская – это арена, где в ярком свете лампионов со своей программой, модой с достоинством выступает каждый. Движутся люди, отражаясь в витринах, – туда и обратно и снова туда. А вокруг по долинам и холмам, по балкам и Петровским скалам, в чахлой поросли акаций растянулся белокаменный город, за городом холмы и предгорье, и на фоне голубого неба ясный шатер вечного Чатырдага.
Летом – зеленый, под жгучим солнцем, зимой стынет под сползающим облачным одеялом. Весной ветер с юга доносит аромат подснежников и талых снегов на утреннюю Пушкинскую.
К вечеру щелкает семечки (“рус шоколад”, как смеялись немцы, а где они сейчас, те самые немцы? А вон на стенах торчат, вокзал строят – досмеялись), по кривым слободским улочкам тут и там средь еще не убранных руин, вливаясь хоть и в выбитые войной, но булыжные улицы, ширится человеческий поток, и все туда, на свою Пушкинскую, и неважно, что промозгло и слякотно, и полуторка хлебозаводская грязью обрызгала. Послевоенная Пушкинская слабо освещена, пахнет семечками и великолепными мясокомбинатовскими пирожками (“ухо, горло, нос”).
Одета скромненько: народ в зеленых гимнастерочках, в сапогах да телогреечках, тоже зеленых, да в шинелишках, и не стесняются, носят с гордостью. Что Родина-мать дала, то и на мне, и в этой шинелишке я Берлин брал, а под шинелишкой пиджак трофейный, тоже из Берлина, и орденов, медалей на нем навешано… иконостас называется.
Ордена у всех, кто жив остался.
А на руке, конечно, часы, немецкая штамповка, “шайза” называется, – остановятся, постучи о рельс, пойдут.
Улица серенькая, но радость-то какая: кончилась война, жив остался, а вот сосед Колька…
Есть хочется, хлеб же по карточкам, больше четырехсот граммов не дают, а в свободной торговле в магазинах лишь крабы “Снатка”, “печень трески” да “икра зернистая” – будь ты проклята!
Трамвай трезвонит, раздвигая толпу, еле ползет. А в кинотеатрах фильмы трофейные: “Тарзан”, “Знак Зорро”, и настало время “Девушки моей мечты” – танцевала Марика Рёкк для немцев, потанцуй и для славян.
Любят пушкинцы кино. Недаром по всей стране в кинотеатрах по обеим сторонам от экрана плакаты в позолоченных рамах государственно вещают. Слева: “Кино является самым острым, самым действенным оружием нашей партии (И.В. Сталин)”. Справа: “Из всех искусств для нас важнейшим является кино (В.И. Ленин)”.
Так и было. И если на экране появлялись члены политбюро тов. Молотов или тов. Ворошилов, то аплодировали сидя, а если сам генералиссимус Сталин, то уж будь любезен встать, и зал вставал, аплодировали прочувствованно и долго еще стучали сиденьями, усаживаясь, а потом Марика Рёкк – вот она, луч стрижет в волокнах дыма, потому что задние возбужденно курят, но вдруг рвется лента, и в непроглядной темноте гвалт, крик, рев с топотом ног, с хлопаньем стульев, с криком – “сапожники!”
Улица ликовала, фильмы смотрели по несколько раз, за билетами очереди с утра. А вечером на Пушкинской талантливые пересказчики собирали толпу зрителей и изображали Тарзана и Читу – всплески восторга, смех и движенье отражают витрины.
Пришел к власти Маленков (имени никто не помнит), пальчиком погрозил и слова исторические произнес: “Шалишь, кума, не с той ноги плясать пошла”. И Пушкинская тут же на плакате пляшущую ведьму с дырявым ведром и метлой изобразила. Кума – это, оказывается, Америка была!
Не успели прочувствовать и обсудить – сбросили Маленкова и забыли. Объявился Никита Сергеевич, веселый человечек, тысячи анекдотов принес с собой. Разваливал все, за что брался, и хорошее, и плохое. Учил всех, от поэтов и художников до авиаконструкторов и академиков.
Посулил в 1980 году коммунизм открыть.
И, конечно же, не давала спокойно спать та самая “кума” – Америка. Хрущев провозгласил: “Догнать и перегнать Америку по производству молока и мяса на душу населения”. Улица тут же растянула плакат. Пушкинцы прочли и решили: “Догнать можно, а вот перегонять нельзя: задница голая будет видна”. Не послушал, забрал у крестьян коров, а ни молока, ни мяса, и он “квадратно-гнездовым” ударился кукурузу разводить.
А тут – какая кукуруза? “Таврия” обыграла ленинградский “Зенит”.
Вот это событие! Пушкинская тут же развернула плакат: “От Салгира до британских морей крымская “Таврия” всех сильней!”
У кинотеатра “Спартак” толпа болельщиков, в центре круга – великий философ и стратег футбола, непререкаемый авторитет Зефф Карлович, а попросту Зефка.
Зефф – сторож с бюстгальтерной фабрики, человек без возраста, маленький, косой, небритый, с личиком, как запеченная груша, в потертых штанцах, на голове грязно-белый колпачок, как говорили, из половинки бюстгальтера.
Рядом с Зеффом всегда его друг и почитатель – двухметровый телохранитель, по кличке Валька Длинный. Вроде Зеффу и не нужен телохранитель, но по статусу положено: Зефф, реликвия и собственность Пушкинской.
Справа по грудь над толпой возвышался Валька, а внизу, невидимый, семенил Зефф, и у “Спартака” раздвигались болельщики, и в центре круга – Зефф. А вопрос и в прошлом, и в будущие годы, и на все времена один: что нам надо, чтоб “Таврия” вышла в мировой финал? А нам надо… И начиналось загибание пальцев и многочасовая, перетекающая из пустого в порожнее словесная вязь, с именами Эйсебио, великого Яшина, Пеле и многих, многих… Зефф на корточках воробьем вертелся на тротуаре, рисовал мелом стратегические построения. Зефф был остроумен и неутомим, лишь изредка, во время великих футбольных побед, позволял себе отвлечься от футбола – выпить стакан “мускателя” и пофилософствовать: Зефф сперва надолго устремит глаз в начало улицы, другой, косой, в клумбу и наконец огорошит: “Кто скажет мне, что за символ банная труба и почему она сексуально торчит в небо именно в начале Пушкинской?”
Почитатели недоумевают и молчат. Помолчит и Зефф Карлович и степенно изречет: “Труба – это фаллос, начало всех начал, а конец-то на кладбище, в другой стороне Пушкинской, под звук похоронного марша, и вся наша жизнь течет по этой улице – от фаллоса до кладбища”.
“Смотрите, сперва фаллос, а за ним больница и родильное отделение. Потом великий медный Архиерей Лука и крещение, а только стал на ноги – беги в “Динамо”, магазин, вот он, на Пушкинской. Разве можно жить без футбольного мяча? Потом девочки и кино “Спартак” и, конечно же, загс – вот он. Пушкинская тебя женит и поставит в паспорте печать. Потом сберкасса. Деньги – могучая энергия. Деньги – инструмент для воплощения идеи. Умей их вкладывать в доброе дело.
За банком – театр: без искусства человек неполноценен – животное.
Потом самое главное заведение Крыма, тоже на нашей улице, центр культуры – Краеведческий музей. Музей – это история наших предков и героев, музей – это дух и остановленное время, как в стоп-кадре истории, и если ты герой, скажем, великий футболист, то будешь увековечен среди ученых, актеров и поэтов, военных… А за музеем клиника “Дина”. А что главное в красоте человеческой? Зубы! “Дина” вставит тебе зубы из чистого фарфора. А потом, конечно, стадион, за ним храм Божий, кладбище, конец пути, ставки и дали вечные.
Зефф долго и грустно глядит на закат.
Героический человек был Зефф Карлович. Однажды во время стадионного безумства судью спрятали в раздевалке, и разъяренная толпа уж прорывалась сквозь жидкий кордон пожарных и милиции, и вот тогда на крыше пожарной машины возник Зефф с рупором в руках. Он нечто малопонятное кричал, и кричал в рупор, и потрясал кулачком, и, странное дело, толпа утихала. Потом Зефф с рупором над головой и рукой на сердце постоял изваянием в своей белой шапочке и, как опытный трибун, выдержав паузу, провозгласил: “Все на Пушкинскую, там обсудим!”. Народ стал расходиться, потому что послушать самого Зеффа Карловича – дело важное.
И опять новость, потому что Пушкинская подобно яхте взлетала на гребень событий, опускала нос и ждала следующую событийную волну.
– Вы слышали, Хрущ по пьянке переделал нас всех в украинцев?
– Можно и украинцем быть, чем плохо?
– Ан нет, пришли в кино, а фильм на украинском языке. Что они там, очумели? – Захлопали стульями: – Подавай директора!
Пришел директор: “Граждане, ведь кинотеатр “Большевик” переименован в “Шевченко”, а потому и язык украинский”. Я впервые увидел гнев толпы – поднимались и уходили всем залом. А потом и в непереименованных кинотеатрах все на украинском, и по всему Крыму – и документация вся на украинском, и в школах обязательный украинский язык. И вывески все только на украинском. Вздыбилась Пушкинская, гневно забурлила, да и весь Крым – такого еще не было.
В Киеве поняли, отработали назад. Фильмы пошли на русском, в школах украинский язык по согласию. Вывески на украинском и на русском. На Карла Маркса открылся магазин “Украинские колбасы”. Великолепные колбасы! Попробовали, оценили, успокоились и забыли.
А тут амнистия: ликование, тысячи людей вернулись в семьи; вернулись и те, для которых тюрьма – дом родной, и поплыл по улице уголовный душок. Поредела Пушкинская. Совсем как “до войны”, расхлестанные, развязные, “прошвыривались” стайки блатных в “прохорях” – значит, в сапожках в гармошку, за голенищем финка, чтоб и жало смотрелось. Зазвучала феня. Так уж заведено на Руси: дай свободу – получишь разбой.
То в одном, то в другом конце улицы закружит воронкой народ и крик – милиция! Человека зарезали. Блатные у советской власти в почете.
Великий педагог Макаренко доверял уголовнику наган и портфель с деньгами. Горький воспевал Челкаша. Об уголовниках слагались песни и снимались фильмы, издавались книги, и вор стал фигурой романтической – для любви и подражания.
В детстве в кинотеатрах я видел Соньку-Золотую Ручку в фильме “Беломорканал”. В “Путевке в жизнь” восхищался Мустафой и с ровесниками распевал про Мустафу и Жигана, про Мурку и Чеснока и про Лелечку – блатную пионерочку. Нож и кастет были ценной реликвией для школяра. И если удавалось поймать милиционеру карманника, то толпа отбивала его кошелками и набрасывалась на хозяина кошелька: “Ишь, карман растопырил, раззява!”. Уголовник был романтический, национальный герой. А милиционер, в ситцевой синей блузе, в кирзовых сапогах, с пустой кобурой и зарплатой сторожа, являл собой закон.
Не уважал милицию и Н.С. Хрущев. Нет, чтобы создать полицию – слово-то внушает! – хорошо экипированную, а главное, высокооплачиваемую. Так нет, оставаясь верным принципу разваливать все, развалил и МВД, создал новую, затрапезную организацию УООП (Управление охраны общественного порядка). Что это? Какие-то сторожа в пахнущей борщом проходной.
Любила власть советская под машинку стричь народец свой, чтобы голову проветривало, чтобы все под одну гребенку и в едином строю.
Объявится в военкомате молодой, призовут – не призовут, а первая команда – постричься до щипка, под машинку, значит (чтобы не смогла военкомовская рука волосы ущипнуть).
Мечта каждого милицейского – снести с головы стиляги так любовно начесанную “канадку с коком”: “Ишь, патлы распустил! Под машинку!”
Стригут и в школе, и дома, а вырастешь – в армии или в колонии уж обязательно постригут.
А тут на радость постригальщикам – Первый всемирный фестиваль молодежи и студентов потряс страну. Двинулась молодежь в Москву, особенно девочки – себя показать, на иностранцев поглазеть, главное, увидеть негров, и вот они – черные, фиолетовые, настоящие (никогда не виданные), угнетенные, линчеванные, несчастненькие. Любят на Руси обездоленных и гонимых. Толпятся к негру в гости дамочки: завести такое знакомство – честь для белой.
Негры черные очки “лейблы” дарят, негритянки прямо с ног шелковые чулки стаскивают – капрон называются.
Появились новые слова – “фарца”, “фестивальщики”, “валютчики”. Власть отлавливала валютчиков, стригла, судила, расстреливала. Фестивальщиц и фарцовщиц – стригла и из Москвы выдворяла. А после фестиваля свобода на Пушкинскую обрушилась лавиной, на всю улицу запел Ив Монтан. Старики качали головами: разве можно? На что похоже? Бесстыдницы, юбки выше колен, трусы видно, по-ихнему мини, черные очки понапялили…
…Это с фестиваля моды понавезли…
…А по программе партии коммунизм – вот он, не за горой, что ж они, в черных очках да на белых подошвах, прямо в коммунизм?
…А ведь раньше все зелененькое, все заборы-штакетнички только зелененькие, глаз радует, а теперь грузовики желтые, белые, розовые, а когда капиталисты третью мировую развяжут, что же, перекрашивать?
…А в парке оркестры… Что бы вы думали? Эти самые буги-вуги задудели. Вот оно, буржуазное разложение, это все от фестиваля… Пустили иностранцев – и отрава приехала: ящур, филоксера… вот бы товарищ Сталин… при нем порядочек… А на птицефабрике куры подохли… отравили!
После фестиваля раз и на всю жизнь пушкинцы отказались носить галоши. Появились в продаже черные очки. Изменилась лексика – вместо “чувиха”, “чувачка” дам стали величать элегантным и международным – “герла”.
А вот деньги (на огромных сталинских купюрах изображались кремлевские башни) вместо башни приобрели жаргонное – “башли”.
Года через три улица ахнет в изумлении – за руку с мамой, роскошной блондинкой, прошествует первый черный, как антрацит, настоящий курчавый русскоговорящий, наш, пушкинский, негритенок. И имя его было Исаак Ньютон.
А Пушкинская, выкрашенная и помолодевшая, зажила иной, полноценной жизнью. Убрали трамвай, стало шире и светлее, до “черной” аптеки бархатным ковром лежит газон, за ним бассейн – журчит фонтан, золотые рыбки плавают – на счастье люди бросают в воду монеты. По вечерам тонет в свете улица. Экранами сияют витрины, слепит лоском новый материал, сводит с ума модниц.
А в кинотеатрах “Летят журавли” с Татьяной Самойловой. Разрешили – и зачитываются пушкинцы Ремарком, Фолкнером, только и разговор о Хемингуэе: как, вы еще не читали? Да быть не может! Значит, вы не знаете, кто такой Гарри Морган? Вы и “Фиесту” не читали? Позор! Дома портреты Хемингуэя – сутулится с трубкой любимый писатель.
Потому что на Пушкинской самая читающая в мире публика. Ночью перед магазином “Книги” толпы – очередь за “подписными изданиями”, отмечаются в списках, скандалят, бдят, и через ночей пять, если даст Бог, будешь счастлив – попадешь в магазин.
От царя Гороха так ведется – сидит мужик на печи, за окном вьюга, и философствует: “Эк она, матушка, Расея, на тысячи верст распростерлась, а правда-то где? А ответ в книге: “Голод? – читай, когда читаешь, есть не хочется, книга голод прогоняет”.
А тут Солженицын напечатал “Один день Ивана Денисовича”. Эк правду о лагерях и тюрьмах вывернул, да за такие слова и десять лет схлопочем. Даже пушкинцы охнули, а у стариков и вовсе разум отшибло.
Вот она, свобода.
Утром стынет улица, еще жесткие листья канн в матовом серебре росы, а у фонтана под водяной пылью не высохла лужа, и лишь на театральном фронтоне атланты, грифоны и музы окрасились в оранж. Просыпается улица. Боря, рабочий из магазина “Динамо”, гремит железной шторой, открывает витрины. Поднял навесы, и под брезентом на перилах – откуда только взялись? – сидит уже парочка стиляг, влажно причесанных, ножками болтают. Выйдет Боря, обматерит стиляг, тунеядцами обзовет – лениво сползут. Боря за прилавок, они опять на перилах и ножки в модных “шузах” свесили, солнце палит, давно высохла у фонтана лужа, а под витринным тентом прохладненько; как бы новость не пропустить, не отстать от жизни – разве можно? Сегодня воскресенье. Массовый выезд на пляж. Те, кто побывал в Германии, едут на трофейных мотоциклах к морю, в Алушту, в Рабочий уголок – на Черновские камни. Трещат двухтактные “дэкавешки”, с солидным четырехтактным шлепом ухают “ЦУНДАПы”, изнывают моторами полуторки и “ЗИСы”. Кипит вода в радиаторах, шипит под колесами расплавленный гудрон, дымит тормоз. Лишь “студебекеры” ревут моторами, как самолеты, – у “студебекера” ничего не горит, ничего не кипит. В лесных туннелях с кузовных пассажиров ветви срывают тюбетейки. Петляет шоссе, горы поворачиваются туда, и обратно, и снова туда, захватывает дух над безднами: ахают, охают, замирают сердца в кузовах – и наконец восторженный вопль: море! море! Увидели слитое с горизонтом море, дорога еще отпетляет и ровно потянется вдоль пляжа, вползет в белую арку с надписью: “Граждане СССР имеют право на отдых”. Хорошо! Но истинному пушкинцу на перилах лучше. Поет Лолита Торрес. А вечером итальянское кино – Марчелло Мастроянни. А тетка Вовчика – билетерша в “Спартаке”, и это значит, что вся компания “прохиляет” без билетов.
А под тентом приятный разговор:
– Что это за герла в капроне? Ничего себе блондиночка, на шпильках выписывает.
– Да это Манька, кадр Коржа, у которого трофейный мотик “БМВ”, ее давно “уже”. Дама чужая, пялиться нечего.
А тут Вишня – еще один тунеядец, фантазер, враль и, конечно, поэт, ручками еще с улицы Карла-Марла (Карла Маркса то есть) машет, спешит, задыхается: – Эй, кадры, слыхали новость? Становите портвейн. В садике перед кабаком “Астория” памятник – танк, тридцатичетверка называется. Так вот, в наш город, желая устроить панику, пробрались американские шпионы, притащили снаряды, залезли в танк, зарядили пушку, развернули башню – и по кабаку “Астория”. Ка-а-ак…
– Да быть не может!
– Может, может!
– Вот это событие!
По вечерам “Астория” гремит и сверкает. “Астория” – восторг и зависть каждого безденежного тунеядца. В роскошных панбархатах льнут в танце недосягаемые офицерские дамы. Громовой голос Аркаши-барабанщика собирает под окнами стиляг. “Али, Али-Баба, смотри, какая баба со мною хочет, очень хочет танцевать”.
Однако на этот раз легавые не проспали, поймали кого не надо, а жаль. Но хохму оценили – вот бы грохнули в окна по люстрам, по гармошкам, по балалайкам и барабану. Вот бы лабухи поднарезали! Вот бы госпожи офицерши в свои красные панбархаты да в синие рейтузы поднапустили!
А Аркашку жаль, на барабане он – во! Отмачивает, а Осла – тоже, на саксе он “чучу” такими руладами выкладывает. Братцы, точно известно, снарядики были дымовые, все живы.
Возликовали, сорвались с перил и заритмачили ладошками по ляжкам, задудели в кулаки, заплясала белоподошвенная компашка – кружком глазеют зеваки, подхлопывают, подтанцовывают.
Папа рыжий, мама рыжий, рыжий я и сам,
Вся семья у нас покрыта рыжим волосам.
Только у братишки
чуть повыше шишки
вырос, вырос белый ус. Чуча!
Пройдет много лет. Закроют “Асторию”, и перед танком вымахнет в небо гигантский спрут – обком партии.
Это будет последний памятник диктатуре.
В узких брючинах с широким отворотом в толстоподошвенных туфлях на белой манке отшлепали в небытие стиляги. За ними – в джинсе в облипочку да в шортиках с бахромой, с сарказмом на лицах да с гитарами за спиной проследуют и хиппи. Отзвучали “эй, мамбы” – “карамбы” во всех подъездах, во всех подворотнях, и кончилась работа милиции: ловить, стричь, гитары отбирать. Но возникли панки – даже пушкинские тунеядцы ахнули: во дают, не прически, а красные петушиные гребни на лысых головах понастроили. Да что там гребни! Прямо по лысине, на своей дурацкой башке, красной краской знак качества изобразили, а то бери круче – СССР намалюют, которого уже нет.
Вот уж майор Сашок их в вытрезвителе искупает. Ацетоном с дурацких голов краску смоет! Но онемела милиция. Нельзя. Свобода. Молчит Сашок. Обиделся, плюнул, ушел на пенсию. И на слободке с дядей Юрой голубей гоняет. Потому что великие события потрясли страну. Грянула перестройка, гласность и демократия.
Только и разговоры о журнале “Огонек”, где слово Бог напечатали с большой буквы. Вот она, свобода, вот демократия! И это только начало. Бросали станки, неслись к телевизорам. А там Горбачев, Собчак, Сахаров, и слова-то какие – раньше десять лет Колымы за такие слова. Какие там панки?
Недолго музыка играла.
Объявились Гайдар со своей обвальной экономикой и Чубайс с приватизацией, а получился бандитизм.
Они и обвалят “до основанья, а затем…”?
Деньги арестуют. Магазины опустеют. Закрыты “Массандра” и “Винтрест”. Сухой закон называется. Вот она, демократия.
На улице пушкинцы, изрядно постаревшие, дымят махрой.
– Кадры, что за порядки? Кружку пива выпить нельзя: коммуняка Лигачев запретил, дожили.
– Чубайс за ваучер “Волгу” обещал. Где она, та “Волга”? Сигарет нет, денег нет. Талоны, купоны. Зарплату отоваривают отбросами в овощных складах – бери-не хочу – отваливай.
Вот тогда-то вспомнят о танке.
– Кадры, в Москве Ельцин танки на площадь прикатил и по Верховному Совету из пушек ка-а-ак! А мы чем хуже? Наш танк и вовсе гнать не надо, вот он – давай снаряды, пушку только поверни – и по верховносоветчикам, по господам народным избранникам, ишь, заелись. Новыми русскими их называют, магазины с именами своих баб пооткрывали, а сами бабы только и умеют на “мерсах” да “бээмвэшках” по базарам шнырить и к салонам красоты подкатывать. А на Пушкинской, в клинике “Дина”, профессор Жадько из каждой толстой и беззубой старухи почище кинозвезд красоток делает…
– Да быть не может!
– Сам видел, я там дворником. Вылезла из “бээмвэшки” толстуха, с мордой в морщинах, как запеченное яблоко, и вошла в “Дину”, а потом гляжу, выходит. Бог мой, зубы сияют, худенькая – почище, чем манекенщица.
– Мистика.
– Не мистика – наука. Иностранцы в очередь в “Дину” стоят.
– Эх, братцы, хорошо бы из пушки…
Но это будет потом, через много лет. А сейчас солнцем залита улица, и Юрка-ювелир, по прозвищу Гравер, сверкая очками, подваливает.
– Эй, Юрчик, хохму про танк слышал? Башли есть – угости.
У Юрчика всегда башли есть, он всегда за всех платит, а тут и танк привел его в восторг.
Компания живо обрушилась с перил, потому что хоть и полдень, солнце жжет и нескоро час коктейлей, но на Пушкинской железный закон: пей, когда угощают. Это и есть тот самый час коктейлей. И заспешили на Карла Марла: там, словно близнецы, магазины “Винтрест” и “Массандра”.
Полтинник – стакан и конфета, не хочешь – без конфеты, но все равно полтинник, пьют только массандровский “мускатель”.
А вот и Сашенька Ткаченко идет, футболист и поэт. Футболистов уважают.
– Эй, Ткач, у нас бутылочка “Мускателя”, зайдем в подворотню к доктору Духину.
Ткач поздоровается с каждым за руку, расскажет последнюю футбольную новость, но пить не станет. У него тренировка.
По улице, словно тихое веяние, тревожный шепоток пополз – Сашок. Стиляг с перил как ветром сдуло – и тихой сапой подальше от витрин. Подплывала крупная, пока незримая акула. А вот и сам майор – Сашок-гигант, будто трамвай, раздвигает толпу. Сашок – начальник милиции: вот тут, пройдешь кинотеатр “Спартак”, потом великолепный, расцвеченный хохломой табачный магазин, и сразу за “черной” аптекой направо, где сейчас союз писателей, и есть милиция. Сашок – человек-гора. На плечах без шеи шаром лежит голова с седым ежиком. Руки нечеловеческой силы, торчат в стороны, кулаки красные, на пальцах выцветшая татуировка “Сашок”. Сашок перед войной был портовым грузчиком в Севастополе, борцом в клубах, гнул в узел ломы на радость публике. Однополчанин Сашка клятвенно заверял, что под Севастополем в рукопашном бою Сашок штыком, словно снопы, перебрасывал фашистов за спину.
Сашок остановился, поманил пальцем вихлястого уголовничка и тихо выдохнул:
– Я хочу, чтоб до вечера в городе тебя не было.
– За что, гражданин начальник? Я только вышел.
Сашок пошел дальше. Все знали: вечером этого человека в городе не будет.
Крупная пушкинская акула Сашок, не то что Ромчик, вор-интеллигент: в трамвае в карман залез, а тут Сашок поймал за руку, сжал с такой силой, что захрустели пальцы. Ромчик в обморок, недаром кличка “Сопливчик”. Рука у Ромчика в голубом шарфике который месяц на груди подвязана. Ромчик грустен, как молодой Печорин, девочки его обхаживают, но шнырить по карманам он больше не будет никогда. А Пушкинская обхохоталась: это же надо, Сашка-гору в трамвае не разглядеть! Ромчика не уважают, мелкий бычок.
Липкая жара. Белое солнце впаяно в густо-желтое пустое небо. А на том углу Пушкинской, у сберкассы, на скамеечке, пекутся на солнышке три старика, три старых урки. Теперь и уголовниками их не назовешь: дядя Юра, тощий и седой лунь, руки на палке, иногда, шевеля губами, газетку читает, Арсен, с лицом чернее чугуна и орденом Красного Знамени на потертом пиджачке, и Колюня, безрукий и кривой, с лицом синим, будто татуировкой побитым, слушают. Колюня – человек без фамилии и отчества, просто Колюня. Известно только, что сидел, был подрывником – там, в шахте, и руку похоронил.
Я покупаю четыре бутылки нарзана и бутылку “вермута” за рубль восемь в “девятке” на углу Пушкинской и Карла Маркса, подсаживаюсь, и старики с удовольствием сдвигаются. Нравились мне старики и их рассказы о Врангеле, о Беле Куне, о расстрелах за вокзалом на еврейском кладбище, о слободке и тюрьмах.
Мы отхлебываем по глотку “вермута” и запиваем нарзаном, щуримся на солнышко и разглядываем гуляющий народ. Мне хорошо, я жду рассказов, я внимательный слушатель, и старики это ценят.
– О-о, глядите, ишь, брюхо отрастил, – говорит Арсен.
По Пушкинской надвигался Сашок. Увидев стариков, к удивлению моему, подошел, поздоровался с каждым за руку, поговорил с дядей Юрой о голубях, попросил “пискунчика” от “красно-рябой”: все знали, что Сашок настоящий голубятник. Затем гигантскими штиблетами, носками сильно врозь, зашлепал к своему зарешетчатому заведению на той стороне улицы.
– Хороший легавый, – говорит дядя Юра. Арсен кивает:
– Скоро на пенсию уйдет, и в городе ни одного настоящего легавого не будет. А какие раньше были?
Задымили, защурились, завспоминали.
– Кочура, Шагибов, – Арсен толкает Колюню. – Помнишь, в тридцатом Шагибов на кладбище под склепом нас прихватил?
– В тридцать первом, – поправил Колюня, – потому что ОСОАВИАХИМ над кладбищем уже летал. Жара стояла.
Я закрыл глаза, и воображение унесло меня на старое кладбище, что в конце Пушкинской… Склеп в густых зарослях жухлой от зноя сирени, а за кладбищем ставки, и даль, и в бело-голубом размыве горы.
Голос Арсена наплывал:
– Приехали каталы из Москвы, решили наших проучить, чтоб на курортах не выступали. А наши, ялтинский да Колюня с цыганской слободы, тоже ничего (Колюня заулыбался, шевельнул культей). В сирени проделали проход под склеп, там и сейчас та черная плита лежит, четырех корешей в разных концах на шухере поставили да перед кладбищем на площади и рядом с церквой. Все спокойно, вдали город, никаких фаэтонов, линеек, площадь перед кладбищем, где торгуют сеном и дровами, пуста. У церкви никого. Уговор был, вина не пить, наганы не хватать, а положить под склеп, в сумку рядом с торбами, с нарзаном и бузой. А тут пришли двое: один наш, другой столичный, принесли карты, двадцать колод – у нэпмана наугад купили. Поставили чемодан с картами на черную плиту – и пошла игра, на плите гора денег. Я был в охране, залез на склеп, осмотрелся, тихо вокруг, лишь за ставками осоавиахимовский аэроплан – побежит, побежит, пыль поднимет и полетит, потарахтит, покружит над площадью кладбищенской – и опять за ставки.
А жара-то стояла какая! – плита накалена, плюнь – зашипит.
Занервничали на солнцепеке москвичи, нарзан хлещут, мокрые насквозь, в кустах ни ветерка. А Колюня молодец, бузы хлебнет глоток – и банкует. Москвичи на финари и наганы поглядывают. А я охрана, ну и стал подумывать, как будем выходить из игры. А тут колода исчезла: Колюня сунул ее в рот – и нету карт! Москвичи к ножам бросились, а у меня два нагана – направил и кричу: “Зашмоляю начисто!” Уговор был. Оружие в руки не брать, только мне два нагана положено. Столичники Колюню догола раздели, нету карт, исчезли карты – гипноз какой-то, и вдруг – на тебе! – колода в кепке у москвича лежит!..
– Колюня, расскажи пацану, как это ты сработал. Пацан это любит.
Колюня лишь жмурится на солнышке, цветет в беззубой улыбке, дергает культей, но молчит.
Арсен продолжил:
– Москвичи занервничали: солнце садится, вода кончилась, жара их наша умаяла вконец, а тут и беда.
Колюня зашевелился:
– Это ты, Арсен, за охрану отвечал, ты.
Арсен помолчал и заговорил:
– И откуда он только взялся? Даже сирень не зашуршала. Бог мой, вот это позор: как из-под земли вырос и стоит у склепа, в дырявых брезентовых сапожках своих, сам Шагибов, а в руках по гранате-рифленке. Все остолбенели. Зубами выдернул чеку одну, а потом вторую и выплюнул в траву. И спокойно так говорит: “Убьете, гранаты сработают, взорвусь вместе с вами. Так что, граждане уголовники, беритесь за руки, а ты, Арсен, ножи и наганы в торбу сложи, бери чемодан – и впереди колонны. Знайте: один побежит – бросаю гранату в кучу. Так что держите друг друга крепко”. Москвичи подергались, да куда там: вокруг стена сирени, и неизвестно куда граната полетит, да и за руки держат крепко. Наши ребята тоже знают: с Шагибовым шутки плохи.
Так и вывел весь табор к церкви, а там конвой. Один сыскарь вставил в гранаты предохранители, наверное, запасные были, на том дело и кончилось. Видать, всю ночь Шагибов в кустах сидел.
– Каков гад! – восхитился дядя Юра. – Так, прямиком, весь чемодан с деньгами, даже не пересчитав, и отнес в детдом, а ведь в дырявых сапогах ходил.
– О чем говоришь? – вспылил Арсен. – Чтоб Шагибов взял?! Да солнце бы на вокзале взошло, а село на Чатырдаге.
Все оглянулись. Солнце расщепилось в вокзальных тополях, брызнув малиновыми перьями, и село.
Наступал час сумерек. Старики помолчали, засобирались.
– Шагибова повспоминали, на девочек посмотрели, – сказал дядя Юра, поразглядывал парочку модниц и оценил: нет в мире красивее женщин, чем на нашей Пушкинской.
– Европу до Берлина прошел, – поддакивает Арсен, – а красивее, чем на Пушкинской, не видел.
Колюня в затертую торбу сложил бутылки, еще пару в газоне отыскал, я подарил ему трешку. На том и расстались.
Пушкинская сумеречна, накалена и отдает липкий жар. Сегодня воскресенье, и все, обожженные и знойные после путешествия к морю, запаслись бутылками нарзана и спешат в бурлящий поток.
У пролетарского магазина “Консервтреста” – на фронтоне геральдические рабочие с кувалдой, работницы с серпами, колхозницы с виноградом – собираются поэты, тоже пролетарские. Александр Лесин – поэт-фронтовик, чуть в подпитии, еще не успокоилась душа поэта от грохота войны, чужой боли и слез. А успокоится? Вряд ли.
Александр бросил пиджачок (он в любую погоду при костюме и галстуке) на руки молодого почитателя, и тот горд, сверкает взглядом – попробуй, оскорби кумира! Александр читает взахлеб, конечно же, о войне, жестикулирует, замирает, входит в образ.
На лицах почитателей то восторг, то ужас со слезой. Где увидишь, да так просто, настоящего, живого поэта? Млеют поклонницы. Александр бледен, глаза блестят, ну прямо Вертинский, а присмотришься – то и намного лучше. Любит Пушкинская поэтов, и если майор Сашок – это акула, Ромчик – хамсичка, то поэта материально не обозначить. Поэт – это пейзаж. Поэт – это энергия и совесть. Поэт – это свет с неба и рокот прибоя.
Лесин умолк, оглядываясь, и, возвратившись на твердь земную, зашептал, кивая и соглашаясь сам с собой: “Мистическая улица, горбатых распрямляет, женщин превращает в красавиц”.
Надел пиджак, поклонился и побрел, бормоча и жестикулируя.
Мне привиделась пустая улица и одинокий поэт, читающий стихи россыпям звезд.
А на углу, напротив, у “девятки” (бывший нэпманский торгсин), тоже поэты: Анатолий Милявский, молодой врач и эстет, весь в белой чесуче, в кольце хохочущих поклонников. Мелькают китайские веера. Здесь избранное общество, нужно представиться, принимают не всех.
Молодая красавица, в широкополой китайской шляпе, под руку с атлетическим красавцем. Дамы ахают: какая великолепная пара, но оказывается, дама – мать, а атлет – сын. Не может быть! Вот это новость, все приятно удивлены.
Милявский неутомим, обожает анекдоты, парадоксы и каламбуры; компания свободна. Здесь каждый – свой среди своих. Тут Даниил, человек-загадка Пушкинской, голубоглазый красавец и всегда с боксерскими перчатками, конечно же, только с тренировки, и много лет с белой повязкой на голове, как у японского камикадзе. Пушкинская терялась в догадках: что на лбу? Наконец, просочилась романтическая информация: на лбу вытатуировано имя любимой женщины, имя свято, и никому знать его не дано. Вовсе не имя, – возражают циники, – по пьянке некая дама вытатуировала матерное слово из трех букв.
Даниила подпаивали, уговаривали, хотели сорвать повязку, но Даня был боксером. Любопытство достигло апогея – пошли к майору Сашку. Вопрос один:
– Что на лбу?
Сашок долго смотрел в зарешеченное окно и еще более озадачил:
– Пусто.
– Что значит “пусто”?
– А то и значит – ни хрена! Идите.
Через много лет я встретил Даню – повязки не было, лоб чист. Но какое долголетнее возмущение умов, какие догадки сотрясали Пушкинскую! Оказалось – “пусто”, как сказал Сашок, “ни хрена”.
В другом конце улицы – солидный храм Мельпомены – театр. Еще не опущен занавес и по Пушкинской туда и сюда бесконечный поток, но на углу, у библиотеки, с букетиками уже томятся поклонники – лица озарены, ждут, задыхаются, жаждут.
Наконец из театра вытек человеческий ручеек и влился в Пушкинскую реку. Поклонники бросаются к черному ходу, слышны аплодисменты, и вот в круге, жадно глотая дым, тепленький, перевозбужденный, еще весь в образе, прямо со сцены, со следами грима на лице, Сергей Корникола. Истерическая поклонница надушенным платочком пытается стереть грим с лица актера, но тот отводит руку, он рассказывает и изображает, как всходил на эшафот, как лестница… проклятая лестница… оказалась неукрепленной и пошла под ногой (пауза)… С ладонью на лбу… Жадно глотнул дым. Поклонницы ахают, но актер блестяще выходит из ситуации. Опять аплодисменты и… разочарование: актера подхватили под белы рученьки, не дали налюбоваться – увели, где-то именины, накрыт стол, страдают – придет ли? Актер на именинах ярче, чем генерал на свадьбе. Поклонники в восторге, им сегодня посчастливилось повидать вот так просто самого Сергея Корниколу.
– А я вот грим стерла! – восклицает дама. – Смотрите, платочек в гриме.
Все ахают и завидуют счастливице. Господи, какой великолепный вечер! Какая чудесная Пушкинская – улица вечного праздника.
По улице потек шепот: Аллочка. Лампионы, казалось, увеличили накал, зеркальным магическим блеском засияли витрины. Толпа замедлила свой ход, и из-за угла кафе на Пушкинскую ступила первая красавица и звезда улицы Аллочка, по кличке Феломена. У Аллочки формы созданы по столь совершенным лекалам, со столь броской, а может, потому и чуть-чуть вульгарной красотой, что лица в макияже – минуту назад красивые – серели и смотрелись печными горшками.
Куда там кинозвездам, размышляли знатоки. Аллочка – это София Лорен и Симона Синьоре вместе. Аллочка, дитя Пушкинской, в юности по кличке Стропилочка, иногда как бы растерянно, безотносительным разбросом рук и ног, на мгновение застывала в задумчивой позе и вызывала смех, а через время эта нескладность поз приобретала гармонию и совершенную красоту египетских фресок.
Поверх огненного, бьющего на плечи и спину потока волос китайская соломенная шляпа, из-под полей гордо вздернутый подбородок, чуть приоткрыт белозубый рот. И как бы она ни повернула плечо под сатиновым платьицем, как бы ни скривилась – все было ошеломляюще красиво. Все украшало, работало и дополняло великолепную конструкцию. Аллочка шествовала вдоль газона красных канн, туда, в кафе, напротив театра, чтобы выпить свою чашечку двойного кофе. Толпа почтительно расступилась, а хвостом следовали почитатели; острили, лезли из кожи вон. Как говорят на Пушкинской, желали попасть в кадр, но внимания им не будет. Аллочка усаживалась в белом кресле у окна, чтобы видеть свою Пушкинскую. А рядом будут хлопать шампанским, будут предлагать, но ненавязчиво: Аллочка может ответить так, что станешь посмешищем на Пушкинской.
А вот мне засветило солнце, и получилось это опять-таки из-за майора Сашка. У меня прическа “канадка” с килем на затылке, от парикмахера Козлова из старой бани, я в голубой немецкой куртке, столь модной, что все оглядываются: сестра моя инженер в Германии, и я весь в импорте: черные очки (тогда большая редкость), брюки с широкими манжетами, берет с полукозырьком, и туфли, конечно же, на белой подошве (манке, в палец толщиной). Угораздило напиться на поминках, а ночью дождь, я рухнул в грязь, обругал милиционера, и он на мотоцикле быстренько доставил меня, наполовину черного, наполовину белого, конечно же, на угол Пушкинской, прямо к майору Сашку.
– Говорят, у тебя есть чернильная ручка с двумя девочками, покажи.
Я протянул ручку, и Сашок улыбчиво позабавлялся: смотрит – дамочки в купальниках, опрокинет – в чем мать родила, – и изрек:
– Умная вещь, настоящее искусство, но дураку досталась.
Сашок был благосклонен, и был бы я оштрафован, но освобожден. Так нет же, распахнулась дверь, в комнату ворвался человек с фотоаппаратом и взвыл: “Удача! То, что надо! Каков стиляга! Какой великолепный экземпляр! Старшину сюда!” Меня вознесли могучие руки, по воздуху сделали пробежку белые подошвы – и я у стены.
– Придайте фотогеничный вид! – скомандовал фотограф, и старшина распахнул куртку, распахнул рубашку, натянул на глаз берет. Раз, другой блеснул аппарат. Сашок – я помню хорошо, – как на бое гладиаторов, величественно, большим пальцем ткнул вниз – и я в подвале. Правда, не надолго: снова заскрипела железная дверь.
– Прочти и распишись – здесь и здесь. Не хочешь – и без росписи пойдет, ты обругал милиционера при исполнении служебных обязанностей, а теперь во-о-он! – взревел Сашок.
А через день меня разбудил сосед, он хохотал, хлопал себя по ляжкам, только и выговорил: “Быстрей на Пушкинскую”.
У меня был отгул – два дня, бабушка выстирала куртку, и я, побритый и отутюженный, пошел на Пушкинскую, а сосед хохотал и ни на шаг не отставал. Рядом с библиотекой распахнула крылья фотовитрина. И я на фотографии в центре, в грязи, черно-белый, как арлекин, в расхлестанной рубашке, в берете, натянутом на глаз: два милиционера держат под белые руки. А под портретом надпись: “Тунеядцы! Они порочат наш город”.
А сосед шумно ликовал:
– Гордись, тебя снимал сам Леня Яблонский!
Зеваки глазели на меня, убеждались, что я тот самый пьянчуга с витрины, восторгались. А дамочка заметила:
– А на фотографии ты поинтереснее, прямо-таки красавчик!
И вот пришла повестка. Нормальный русский человек, получив казенную бумагу, наденет телогреечку затрапезную, ботинки заскорузлые и отправится по адресу: то ли в Караганду, на великие стройки, то ли на переподготовку в армию, а может, и на отсидку, – пока не знает за что, но не спрашивает, помня железное правило зека: не верь, не бойся, не проси. Там скажут. А бывает, повестка приводит в военкомат: раскопали нечто военное, героическое и орден дадут. А я, как истинный кретин, явился в суд, как на именины: в голубой куртке, в берете, при галстуке, а там одарили – пятнадцать суток. Я расписался, и в компании милицейского старшины и двух таких же пятнадцатисуточников, только более умных (они в телогреечках затертых – истинные сидельцы), проследовал в тюрьму и предстал перед гражданином капитаном. А гражданин капитан, моих коллег и взглядом не удостоив, в восторге обошел меня, разряженного и отутюженного, потом зажмурился и затряс головой с дурашливо открытым ртом – его корчило. Веселый был капитан. Наконец, лопнул смехом: “Вот это гусь!”
На другой день, ранним утром, постриженный наголо (плакала моя “канадка” с коком на лбу и килем на затылке от парикмахера Козлова), вымытый в тюремной бане, я стоял в строю. Галстук мой забрали, пояс, часы, шнурки из белоподошвенных туфель тоже, и я поддерживал штаны, молился, чтобы послали в лес на заготовку дров или на вокзал грузить уголь, но гражданин капитан решил иначе: телогреечники пойдут на товарную станцию (и там смешаются с такими же работягами, пока что не осужденными), а я… Тут перст гражданина капитана уперся в мою грудь:
– Назначаю старшим, встать впереди колонны – на Пушкинскую марш!
Меня обуял ужас: нет, там знакомые, друзья – не могу!.. Хлюпают ботинки без шнурков по булыжной мостовой и несут к моему кошмару, на Пушкинскую.
Я впереди, с совком и метлой, следом с метлами подчиненные. Я молил, чтобы разразился гром небесный и рухнула банная труба, и ливень смыл моих дружков с перил. Но чуда не случилось. Высок косой полет стрижей. Утренняя рань, солнце еще не взошло, но на ясном небе четкий контур Чатырдага. Мы на Пушкинской – улица полита, сумеречная и прохладная, газон в бисере росы. Металлические шторы на витринах еще не подняты, и на перилах дружков моих, слава Богу, нет.
– Половина – налево от газона, половина – направо, – скомандовал старшина, – до фотовитрины. Подметать!
– Гражданин старшина, улица полита, надо бы, чтобы высохла, – решился я возразить.
– Подметать! Когда высохнет – тоже подметать!
Я, проклиная свой наряд, опустил голову, натянул на глаза берет и, ограничив круг обзора в два метра, с жирным шорохом стал размазывать грязь. Изредка в мой круг обзора ступают туфли: размеренный шаг – чиновник на работу спешит. В лодочках на шпильке колет тротуар модница. Я мыслью ушел в свой мирок и подметал. Благоухала под серебристой росой клумба, приблизился магазин “Табак” и источал густой аромат гаванских сигар. Я услышал уже журчание фонтана у “черной” аптеки, как в круге промелькнули белоподошвенные туфли, возникли вновь, потоптались – и прозвучал восторженный голосок:
– Борик, да никак это ты? Вот это хохма! Вот это да! Сколько дали? – Я молчу, шваркает метла. – У тебя что, язык отсох?
Туфли заспешили и исчезли. Это начало, понял я.
Благополучно домел до витрины, только поднял голову и, увидев в солнечных лучах грифонов, успел подумать: может, до кладбища, там народу мало, – как старшина скомандовал:
– Перекур! Можете полюбоваться собой!
Зеваки разглядывают фотографию, узнают меня и цветут в улыбках. И опять команда: от витрины до Карла Маркса – подметать!
Я понял, что работы от меня не требуется, а нужно своей персоной с метлой в руках являть неотвратимость наказания.
Вяло шмыгает метла, поет Лолита Торрес, и вот – о ужас! – с перил свисают ножки. Я поглубже натянул берет, и началось:
– Борик, да вроде бы это ты, и за что ты сел?
Я молчу. По тюремным законам нельзя смеяться над зеком, но я не настоящий зек, я пятнадцатисуточник – хохмач, то есть идиот, невесть за что попавший под указ.
– Поговори с друзьями. – Я выбрал своей защитой молчание с видом мученика. – Ребята, он курицу породы легхорн украл, умненькая английская курица, совсем, как наш Борик. – Я мету. – Борик, а курица с яйцом была или без – ты ее пощупал?
– Кадры, он посадил курицу на яйца – через пятнадцать суток выйдет, а тут цыплятки, это же надо? И все втихомолку от друзей!
– Борик, а вон у водосточной трубы окурочек, жирненький, подмети, пожалуйста, а то как-то неуютненько тут, на перилах.
Я молчу. И наконец освобождение.
– В зону! – звучит команда.
– Время приема пищи. Побрели в “дом родной”, потом опять на Карла Маркса, до витрины, туда и назад и опять туда. Волосы стали отрастать. Я приобрел потертый вид, но неутомим юмор моих “дружков”. Однажды в жаркий полдень в центр моего обзора вошли и остановились гигантские, как ласты, штиблеты. Я поднял голову – передо мной человек-гора Сашок.
– Сколько дали?
– Пятнадцать, – сказал я.
Сашок поразмышлял.
– Много. Пять суток за глаза хватило бы. Как освободишься, зайди за ручкой. – Штиблеты-ласты по-пингвиньи врозь зашлепали прочь из круга. И засияло солнце, громче, на всю улицу, запел Ив Монтан, и я уверовал – наступил перелом, и мир стал иным, и пойдет все не туда, а иначе.
Я улыбался, мел, и как раз под витриной, на тротуаре, возникла тень и туфли-шпильки. Я поднял голову – предо мной стояла Аллочка Феломенша с мороженым в руке и с грустью во взгляде.
– Хочешь мороженого?
– Нельзя, – сказал я.
– А за что тебя посадили?
И тут подключились “дружки”:
– За то, что курицу украл.
– Какую курицу? – спросила она, глядя мне в лицо.
–Ту, что несет золотые яйца, – потешались на перилах.
Она внимательно рассматривала рыжего толстячка, главного насмешника.
– Слушай, кабанчик, хочешь, я вот это мороженое по твой рыжей физиономии размажу? Как ты думаешь, смешно будет? Начальник, – обернулась Аллочка, – посади вот этих балбесов, посмотри, весь тротуар оплевали и на перилах сидят. Разве можно?
– Встать! – рявкнул старшина, и бездельники обрушились с перил. – Улыбнулся Аллочке: – Эти тунеядцы пойдут в следующей партии.
– Начальник, – очаровывала улыбкой Аллочка, – отпусти вот этого мальчика, он мне нравится.
– Обязательно отпущу, такой дамочке отказа нет, но только через два дня.
Аллочка согласилась подождать и опять предложила мне мороженое.
– От такой дамочки – можно, – смилостивился старшина.
Я съел мороженое, потом мёл. Рядом переступали туфли-шпильки, и с балкона Дома офицеров теперь пела Эдит Пиаф – праздник брел со мной, и век бы так мести самую благородную, самую распрекрасную улицу в мире, которая так любит “несчастненьких”.
Через два дня кончился срок и я предложил Аллочке съездить на мотоцикле на море. Аллочка подумала и сказала так:
– Ты мне нравишься, но отвечу – нет, потому что твой мотоцикл свернет в лес и поломается там, и руки твои, вместо того чтобы чинить мотоцикл, полезут куда не надо, а я хоть и не ханжа, но скажу – нет! Сам реши, что подумают на Пушкинской? А главное, я не забыла Вовочку.
Мы сходили в кафе на зависть конкурентам, я угостил Аллочку кофе, она подарила мне роскошную газовую зажигалку (в то время редкость, подарок какого-то воздыхателя), и мы расстались друзьями.
Однажды Аллочка пришла ко мне на работу возбужденная – в руках письма. И с места в карьер:
– Понравился мне мальчик – что делать? Помоги.
Мальчик оказался именитым режиссером, конечно же, разговоры о кино, а Аллочка безумно любит кино, отсняли фотопробы, и мальчик пригласил в Одессу.
– Уезжай! – настаивал я. – Сказал же поэт: красивая женщина – это профессия, будешь сниматься в кино, иная жизнь, среди интересных людей и поклонников.
– Поклонников мне и здесь хватает, и могилка Вовочки на том конце улицы, а главное – Пушкинская здесь.
– Володя там, на небе, увидит и порадуется, – убедил я ее.
– Но тогда помоги, за неделю он прислал три письма, нужно ответить.
– Чужие письма я читать не буду.
– А ты и не читай, просто напиши от моего имени. Я хочу, чтобы письма были красивыми и романтическими. Ты сделаешь это лучше меня.
Я, польщенный доверием, написал так:
“Моя светлая радость, я в гостях у тети, сплю на раскладушке на берегу моря, и редкая волна по масляно-черной глади катит лунный блик к моим ногам и шепчет галькой о тебе.
Кипарисы черными вершинами метут в звездном небе. Дыханье с гор приносит запах цветущего дрока, и ты, сотканный из аромата теплой хвои и света звезд, незримо рядом, так, в полуяви-полусне, я с тобой, и ты обнимаешь меня, и возносишь, и мы парим средь черных кипарисовых вершин в теплой южной ночи.
Так, вместе с тобой, под шорох гальки я и уплываю в глубокий цветной сон.
P.S. Вспомни и восхитись картиной великого художника Марка Шагала “Влюбленные”. Это мы парим над крышами”.
И тут же телеграмма: “Жду. Люблю. Считаю минуты. Встречаю”.
Мы сходили в церковь, Аллочка поплакала со свечечкой в руке. Прошлись по Пушкинской, посидели в кафе, и она улетела. Потом пополз слушок, будто Аллочку одесские то ли бандиты, то ли негры постригли наголо. Посудачили на Пушкинской и забыли. А через месяца полтора в воскресный вечер на том конце Пушкинской ажиотаж – закружил воронкой народ, и там как бы лизнул огненный язык. Я пригляделся и охнул. Это была Аллочка в огромной широкополой шляпе, украшенной букетом роз, малиновым свечением, казалось, горело на ней платье.
Такого Пушкинская еще не видела. Аллочка надвигалась с достоинством королевской особы, а увидев меня, бросилась на шею.
Мы пошли, конечно же, в кафе, напротив театра. Она вытирала слезы и дышала полной грудью.
Почитатель за соседним столиком схватился за галстук.
– Девушка, от вашего платья загорелся галстук.
Аллочка, не глядя, прошептала:
– А почему бы тебе не сгореть вместе с галстуком?
И мне:
– В Одессе все такие нахалы… Я на Пушкинской и, наконец, дома.
Я глядел на нее и думал: да разве смогла бы она оставить свою улицу? Как говорил Зефф Карлович, Пушкинская – начало всех дорог, и конец тоже на Пушкинской, там, за стадионом, в зарослях сирени, под звук трубы.
– Ну что ты молчишь? Не понимаешь, что ли? – Она подняла свою огромную, украшенную розами шляпу, потом развязала черно-красную чалму, и я охнул: не было огненного, бьющего на плечи фонтана волос. Голову покрыл черный ежик. Но лицо, лишенное ореола, утратило вульгарную броскость и являло более самостоятельную, с чуть печальной глубиной, красоту.
– Так ты стала красивее.
– Знаю, но ты не представляешь, какой ужас я пережила. Да, платье американское он подарил. Да, снимали пробы, раздевали до трусов, и все глазели – и работяги, и шоферы прибегали. Они матерятся, как грузчики, говорят сальности. Вот тебе и кино. Нахалы, под юбку лезут и в машины тащат.
Я заказал ликер, который она любила, знал, что есть, правда, и она заговорила:
– Сбылась моя мечта. Я должна сняться в немой роли испанской служанки. Меня постригли, покрасили, как говорил режиссер, искусство требует жертв, и мне было хорошо, и более того, на меня находило видение, легкость, я проваливалась в полный счастья то ли сон с открытыми глазами, то ли явь – на фуршетах тосты поднимали за меня. Утром у дверей букеты. Прима зеленела и шипела, проходя… И вот однажды во мне прозвучало: “Да не могу же я быть так счастлива”. И, как вспышка, накатила вина, и пришел всему конец. Заскучала я по Пушкинской, а перед глазами встал Вовочка. А как любил меня Вовочка! И ведь погиб-то из-за меня. Он так хотел меня испугать, а это невозможно, я презираю страх. Страх – это для ничтожных. Я говорила ему: не юродствуй, не лихачь на этом проклятом бээмвэшном мотоцикле. А он смеется: “Я люблю тебя так, что ищу смерть. На могилку приходить будешь?”
И вот он совершенно один. Тетя Лида поставила оградку и тоже умерла. Осталась у него одна я. А я уехала, даже не попрощавшись, не поговорив с ним. Я возненавидела кино и делала все не то и не так, а по ночам плакала и звала Вовочку. В последнюю ночь я увидела Пушкинскую и Вовочку напротив “черной” аптеки, он подошел к бассейну, опустил руку в воду и протягивает мне золотую рыбку. Не получилась из меня актриса, я сказала – больше не могу, бросила все, и вот я дома.
Я поклялась в первый же день нарядиться для него в это сияющее платье и пройтись по нашей улице к его могилке, мне так хочется прильнуть щекой к его камню и поговорить с ним, но у театра встретила тебя. А теперь мне пора.
– Ты что, собираешься сейчас, в полночь, на кладбище?
– Конечно же, оно рядом, в конце нашей улицы, а Вовочкина оградка у церкви, там он меня ждет.
Меня охватил ужас. Ночь, темень, черные заросли сирени, но я твердо сказал:
– Я провожу тебя.
Она выдвинула подбородок, искоса, улыбчиво поизучала меня и, покручивая в пальцах бокал, выдохнула:
– Я знала, что ты не побоишься.
– У тебя нет фонарика.
– Я найду его оградку с закрытыми глазами, и, поверь, ничего со мной не случится. Ничегошеньки.
Она сняла свою огромную, как Сатурн, шляпу и откинулась на стуле. Предо мной за мраморным столиком сидела редкой красоты женщина, невиданный и прекрасный цветок, выросший вот здесь, за окном, на булыжнике Пушкинской, и она одна, ночью, без страха, пойдет к своему возлюбленному на кладбище.
Время текло удивительно, цветными фрагментами; искрился бокал в ее пальцах, и музыкой звучал голос:
– Режиссер умолял, целовал руки, предлагал деньги, но разве дело в деньгах? Я отказалась, и прощай, моя киношная карьера. Дома чемодан открыла – в нем деньги и часы швейцарские лежат. Деньги утром я отнесла в детдом, а часы подарю Зеффке. Будет в швейцарских часах свои футбольные каракули на тротуаре царапать.
Мы последними вышли из кафе в ночь. Я опять предложил проводить, но она твердо сказала:
– Я хочу весь путь по нашей улице пройти к нему одна, – и решительно направилась к кладбищу.
…Я долго глядел вслед, пока в темноте не угасло оранжевое свечение. Было слышно, как далеко прогудел паровоз, долго отстукивал колесами поезд – и наступила тишина.
Улица была прохладна, и, как опустевшая арена, хранила великое молчание декораций, наполнялась таинственной ночной жизнью предметов неодушевленных. Наступал тот полночный час, когда земля приостанавливала свой ход. Лампионы погасли, и над черными силуэтами фронтонов и крыш небесной рекой потек Млечный Путь. Над театром грифоны чуть зримо распускали крылья. С муз сползали маски, а медные глаза атлантов прозревали. Аура великих актеров, поэтов и художников, некогда ступавших по тротуарам улицы, стекала с гранитных стен, черного зазеркалья окон и чуть зримой кисеей распускалась по ночной улице. А там, вдали, в начале улицы, медный архиерей Лука выше воздевал руку, благословляя улицу и ее народ, ибо сказано: “Род проходит, и род приходит”.
г. Симферополь
*Поэт Владимир Орлов.