Рассказы
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 12, 2006
“Любовный бред” – известный в психиатрии диагноз. Одна такая история болезни поразила меня настолько, что, написав рассказ с этим названием, я уже не могла остановиться и стала собирать аномальные истории любви – или сочинять их. Так появился цикл “Любовный бред” – рассказы о любви абсурдной, странной – порой страшной, иногда смешной или печальной. Любви на перекрестке трех дорог: жизни, смерти и безумия.
От автора
ГУБЕРНАТОР
Хлопчика давно уже хотели пустить в расход, но уж больно любил его старший – Фомич. Пришлось, конечно, побегать, однако – добился. Назначили дефектного Хлопчика губернатором.
Дефект, правда, был серьезный: слабые бабки. Это если не считать остального. Ну, скажем, кровь. Родился Хлопчик нагулянным на стороне, судя по всему, от местного степняка – кривоногого монгола с тяжелым крупом и короткой шеей, привычного ко всякой работе и многодневным переходам, в меру быстрого, выносливого и покорного. Не из тех, к сожалению, монгольских лошадок, что показывали когда-то бешеную резвость в боях и состязаниях. Этих осталось наперечет, директор завода, кстати, уже думал о возрождении породы, и, когда лучшая орловка Химизация ожеребилась (раньше срока), зоотехник Батыр Байкалов понадеялся, что кургузый метис станет родоначальником новой ветви. Даже придумал название: “батыр орловский” – вроде и азиатский богатырь, что справедливо, а в то же время и намек на личное участие. Но уже совсем скоро стало очевидно, что никаким богатырем тут не пахнет, как, впрочем, и рысаком. Мать-аристократку с потрохами пожрали подлые крестьянские гены, и к двум месяцам мотался Хлопчик по леваде за опозоренной мамашей, загребая кривыми ногами и тряся пузом. Стройные орловские бабки не удержали плебейского веса, прогнулись, и бедный жеребенок вышел совершенным уродиком, курам на смех: низкая холка, жесткая грива торчком, уши по ветру, ноги колесом, хвост, точно дворницкая метла. Глаза только чудесные – лиловые, длинные, с печальными черными ресницами.
А когда Хлопчик вошел в некоторый возраст, проявилось еще одно материнское наследие.
Глядя на неказистого Хлопчика, никто не заподозрил бы, что перед ним в сиянии мыслей, поступков и общего поведения свесил несчастную голову чеховский интеллигент: совесть, скромность, рефлексия.
Уже подростком он догадался, что ему суждено всей своей жизнью (а то и смертью) искупать легкомыслие матери. И полюбил ее еще больше, – стараясь, однако, не слишком докучать нежностью, чтобы не ставить в неловкое положение. Мать была еще молода и хороша собой, и пользовалась успехом у настоящих племенников, и вполне могла увлечься сама и загладить свою провинность, родив перспективного наследника от собрата по крови, от ровни.
У Химизации щемило сердце от застенчивой любви сына, она страдала, как Аркадина, и подобно ей преследовала его придирками и иронией. Хлопчик старался меньше попадаться ей на глаза, но мать сама находила его где-нибудь далеко в степи и нежно облизывала, как маленького, укладывала точеную голову ему на плечо, и так они могли стоять часами, тихо беседуя и прося друг у друга прощения. Мать часто плакала, Хлопчик утешал ее, трогая замшевой губой ее уши, веки, шею. Это было единственным отроческим счастьем Хлопчика.
Завод потешался над ним. Отца он не знал. К двум годам здоровый и сильный жеребец стал изгоем. Собственно, он сам еще раньше выбрал одиночество, понимая, что ни дружбы, ни любви, ни ласки ни от кого, кроме мамы, ожидать не приходится.
Еще Фомич был добр к нему – старший конюх завода. Седлая Хлопчика, Фомич всегда угощал его сахаром, яблоком, морковкой, хлопал по шее, приговаривая: “Чудо в перьях, друг ты мой корявый, чмо ушастое… Ишь чего удумали – забить на колбасу, фашистюги долбаные!” И Хлопчик тряской рысью вез доброго Фомича в степь, пропитанную жаром и горьким запахом полыни. Теплая земля, до звона утоптанная сотнями поколений кентавров, приятно согревала оплывшие, запущенные копыта Хлопчика. По обе стороны до горизонта зависал на несколько минут голубой вечер, и тут же стремительным занавесом падала черная ночь, исколотая белыми остриями звезд. Фомич терпеливо учил Хлопчика ходить плавным галопом, и, когда наконец смог послать его в прекрасный легкий, широкий аллюр, Хлопчик испытал новое счастье, точно осознанное им как переход из отрочества в юность.
Однажды, пасясь по привычке в стороне от табуна, он вдруг встал как вкопанный и потянул широкими ноздрями новый острый аромат. Невдалеке гарцевала кобылка – полупрозрачная, фарфоровая, ярко-розовая в арбузном рассвете. Искоса взглянув на рыжего Хлопчика, кобылка тихо заржала, да ударила кокетливо крупом, да вскинула задние ноги. И парень пропал. Тихо, чтобы не спугнуть видение, Хлопчик подошел поближе, сорвал пучок цикория и протянул его к самым губам кобылки. Та улыбнулась, вздернув короткую верхнюю губку, не чинясь, ухватила голубые цветы. Стукнулись зубами и засмеялись оба.
Девочка звалась Куклой. Хлопчик нравился ей, потому что не лез сразу любиться, как другие, не приставал, интересно рассказывал, смешил, читал стихи. “Гоп, гоп, гоп-алле, потные попоны. Степь, как небо на земле, синие тюльпаны!” “Почему синие?” – недоумевала Кукла. “А какие же?” – недоумевал Хлопчик. Он был дальтоником, бедняга! Соловая Кукла казалась ему голубой, словно ангел.
Мать предостерегала: держись подальше от этой, не пара тебе. А то будет, как со святым Пегим. Историю святого Пегого Хлопчик знал с детства. Мать, глотая слезы, рассказывала ему, как Пегого выхолостили за плохую породу, а любимую отдали другому. Пегий был чем-то похож на него.
Но Хлопчика наказали куда страшнее.
Начиналось все точно по житию. Вечерние запахи левады мешались с тонким потом Куклы, они мчались наперегонки, неуклюжий Хлопчик отставал, и Кукла замедлила шаг, и он догнал ее, и страстное ржание обоих смешалось, как стон… И вдруг оглушительно выстрелил кнут, спину обожгло болью. Он еще не знал, что плетеный кожаный хвост, что всегда торчал за поясом Фомича и других конюхов, – не просто веселая острастка выпаса; это гнусный, унизительный инструмент кары.
Фомич ударил Хлопчика впервые – за что? Грозно ржанул кривоногий, встал на дыбы…
Не было для табуна развлечения милее. Повалился на спину от хохота горбоносый буденновец Ирбис – первый красавец завода, потомок легендарного Квадрата (праотца российских заводов, которому за племенное долголетие поставили памятник). Громовое ржание ураганом пронеслось над левадой. Наглый, самовлюбленный бандюга, ахалтек золотой масти Персик лягнул Хлопчика в живот, а когда тот упал на подкошенные колени, передним копытом ударил по горлу, отчего голова Хлопчика запрокинулась, из-под челюсти брызнула кровь. Он закрыл глаза и остался лежать в этой позорной позе мольбы… Кони, почуяв свободу и жертву, взбесились, вспыхнуло хулиганское толковище, засвистели, защелкали бичи…
Химизация, постаревшая, но все еще прекрасная, кинулась к сыну, закричала, высоко забила передними ногами – едва не пришибла Фомича. Досталось и ей.
Ночью, после покаянных утешений старшего, в смежный денник к сыну вошла Химизация и до утра плакала над своим избитым мальчиком. Едва шевеля распухшими губами, Хлопчик спрашивал об одном: “За что, мама, что я сделал?” “Ты нарушил главную заповедь, – шептала мать, прижав губы к уху Хлопчика. – Все мы здесь живем и работаем ради одной цели: создания Идеальной Лошади. Ты посмел влезть в великое дело производства породы со своей любовью. Запомни: любовь, по крайней мере здесь, в заводе, тебе заказана. Бедный сыночек, порченая моя детка… Нет, нету мне прощения…”
И снова из лиловых глаз стареющей красавицы катились слезы. Она знала о преступлениях любви больше других, преступная, грешная мать.
– Что ты нашла в нем, дура? – спрашивал той же ночью Ирбис Куклу, больно кусая ее над низкой перегородкой за губу.
– Сам дурак, – нежно отвечала розовая Кукла. – А Хлопчик… он умеет… умеет ухаживать. Он любит меня, понимаешь, красавчик?
– Подумаешь, я тоже тебя люблю. Проверь, если хочешь. Хоть сейчас, Куколка, а? Ну давай, давай, поворачивайся…
Ирбис давно раскачал одну из досок между денниками, теперь она легко отодвигалась движением копыта, от Куклы требовалось лишь прижать круп к широкой щели и спокойно постоять минуты три… Но глупая боялась. Это Ирбиса-то, потомка великого производителя! Не давала, профура, самому Ирбису, о случке с которым мечтали все молодые кобылы завода!
– Не хочу, – отвечала Кукла и отходила, нацеловавшись, в угол, разгребала там сено и нюхала засохшие голубые цветочки цикория.
– Забить к чертовой матери, говорил я, давно пора! – кричал утром директор на Фомича.
– Забить недолго, Пал Палыч, послушай ты, мать твою! Я ведь их чую, как родных. Редкой души конь, чистый интеллигент, клянусь. Прямо создан для этого дела…
– Какого еще дела?! – ярился молодой директор на упрямую тупость старого конюха.
– Губернаторского…
Хлопчик ничего не понимал. После тренировок из манежа увели всех, оставив его наедине с Куклой. Фомич ласково потрепал его по разбитой шее, дал сахару, слегка подтолкнул к кобыле… “Простили!” – радостно подумал Хлопчик. “Нас простили?” – спросила голубая Кукла и потерлась мордой о жесткую щетинистую холку. “Неужели я… мы…” – не смел поверить Хлопчик своему счастью. Провел губами по шелковой спине, Кукла вздрогнула и скакнула вбок. Хлопчик подошел вплотную, его плоть напряглась, чего не было еще никогда в жизни… Сейчас, сейчас он станет взрослым, мужчиной станет, настоящим конем… Кукла нагнула длинную шею, искоса, нежно взглянула из-за плеча, Хлопчик заржал, поднялся на дыбы, легко возложил передние ноги на круп милой, та присела, дернула хвостом, легкое касание, “да!” – вскрикнула Кукла, единая судорога прошла по их телам, – и выстрел, знакомый ожог, “запущай!” – гаркнул Фомич… Вороным ветром ворвался в манеж Ирбис, оттолкнул обезумевшего от внезапного горя Хлопчика и затанцевал, сцепившись с Куклой в одно, заржал жадно, грубо, победно, как боевая труба.
Так Хлопчик стал губернатором, “пробником”. Его работой с этого дня стало готовить норовистых кобыл к случке, ласкать и размягчать самых строгих – для других коней, красивых, породистых, равнодушных производителей, чтобы сложное дело зачатия проходило легко, без травм и лишнего напряжения.
Нет страшнее судьбы у коня. Последний пария, презираемый всеми, хуже, чем евнух. Чернорабочий любви.
“Пробник!” – ржали вслед. Кукла отворачивалась при встрече, раздувала ноздри и гневно храпела. А потом и вовсе перестала замечать.
Мать совсем сдала. На рысистых испытаниях, куда ее взяли в последний раз, Химизация споткнулась и сломала ногу. Когда-то лучшую из орловок решено было не трогать и даже не продавать, хотя заводу она была больше не нужна. За старухой ухаживали, лечили, делали массаж, хорошо кормили. О такой пенсии можно только мечтать в беспощадном мире завода. Но Химизация дряхлела на глазах и отказывалась от пищи. “Сынок, – сказала она Хлопчику в одну из зимних ночей, когда отопление не справлялось с дикой бурятской стужей. – Я хочу умереть. Так хочу, что это наверняка случится, думаю, не сегодня-завтра. И тебе, милый, было бы лучше всего уйти…” “Куда, мама? – не понял Хлопчик, он вообще стал туго соображать. – Куда?” Но мать не успела ответить. Холод давно подбирался к ее сердцу и, наконец, сковал его. Сердце грешной кобылы остекленело, и вмиг остекленели лиловые глаза.
А Хлопчика все выпускали и выпускали к чужим невестам. И он привычно забалтывал и заласкивал их, все реже давая волю чувству, – да оно и само обмелело и затянулось ряской. Хлопчик служил, как старый Фомич, – исправно и остерегаясь новых привязанностей.
Однажды к нему вывели дочь Куклы. Новенькая шарахалась от кривоногого бельмастого урода. Потеряв один глаз, Хлопчик вдруг излечился от дальтонизма и без устали изумлялся новым краскам мира. Искра удивительно подходила к своему имени: стремительная, золотисто-гнедая, вся острая, летящая, жаркая… “Не бойся, девочка, – устало сказал Хлопчик. – Меня не надо бояться. Я люблю тебя, как любил твою мать, которую люблю до сих пор. Я сочинял ей стихи. Хочешь, тебе сочиню?” “Хочу”, – смутилась Искра. “Слушай. Гоп, гоп, гоп-ля, остывает земля, в небе синяя луна, не вернется весна…” “Почему не вернется?” – На глаза Искры навернулись слезы. “А ты не хочешь спросить, почему “синяя”?”
– Эй! – щелкнул кнутом молодой конюх. – Будем работать или глазки строить? Давай, холера, жених заждался целку ломать!
И тут рассвирепел размазанный в соплю Хлопчик. Он догадывался, кто жених, и не хотел отдавать ему девочку. Он сам, сам, поняли, фашистюги, сам! И поднялся великий раб Хлопчик, как медный всадник, вернее, его конь, и не успел дурень с кнутом ахнуть, как губернатор, словно настоящий сильный мужик, которого в нем забили кнутами да копытами и низвели до полного ничтожества чужие триумфальные фаллосы, нежно и умело, со всем накопленным опытом взял свою последнюю возлюбленную, которая была естественным продолжением первой, взял и долго, долго, целую вечность, как бог или дьявол, изливал в ее недра нерастраченное горючее никчемной губернаторской жизни.
А глупый Персик выбежал на арену, по-блатному мотая золотой гривой, споткнулся и замер на всем скаку: пораженный, униженный, оскорбленный. Ибо не пузатый придурок Хлопчик, а он, наглый и блестящий, был здесь совершенно лишним.
Хлопчик же вдруг понял, куда ему советовала уйти мать, – и ушел в распахнутую дверь, крикнув Искре на прощание: “Вернется, милая, все вернется, пошутил я!”
Несколько часов мчался конь выстуженной степью, легким и широким галопом, как учил его друг Фомич, мчался, пока не разорвались от ледяного воздуха легкие, и потом еще длинно прыгнул, несомый пустым пузырем в груди, – и пал, счастливый.
ЛЮБОВНЫЙ БРЕД
Никаких оснований считать Сергея Львовича женихом у Киры не было. Начать с того, что вообще женат и двое детей, шесть и девять. Но не это, конечно, главное. А главное, что Сергей Львович просто никогда о Кире не думал и не вспоминал и даже, увидев ее второй раз в жизни у общей знакомой Лены, с трудом узнал, хотя вежливо улыбнулся и поцеловал руку. Скорее всего он ее совсем не узнал, но сделал вид, что да, как же, помню-помню. Помните? В прошлом году на дне рождения у Леночки на даче? А, ну да, сказал Сергей Львович как воспитанный человек, а как он мог ее помнить, будучи в компании новичком, а там было двадцать восемь человек с детьми и два дня пили как заведенные? Жена Сергея Львовича запомнилась многим, это да. Очень яркая женщина, пела романсы и в шутку танцевала стриптиз. Раз в году гримерша Ленка собирала весь театр на даче, и там отрывались (а у некоторых уже взрослые дети) по полной. Кира-то как раз все больше курила и щурилась сквозь дым. Незаметная девушка.
А тут пришла к Ленке просто так. Дома уже который год лежала при смерти бабушка, Кира отбарабанила левый концерт с дуэтом и одним артистом, песни из кинофильмов, в Доме медика, получила пятьсот рублей, и захотелось вдруг выпить винца. Не в том смысле, что она выпивала. Так, раз в неделю, не чаще. Просто потянуло размяться душой, отогреться в неформальном человеческом тепле. А у Ленки дом нараспашку, проходной двор. И завалилась, прямо без звонка, привет, незваный гость хуже Таранина. (Шутка местного значения, их директор, неуч и вор.) А, Кирка! Знакомьтесь, Сережа, Лара – это наша Кирочка, работник рояля, скромности нечеловеческой.
И вот тогда Сергей Львович ее якобы узнал и поцеловал ручку. А в конце вечера, о чем-то пошептавшись со своей Ларой, спросил, не согласится ли Кирочка взять ученицу. Дочка их друзей, обожает музыку, но учителя почему-то не держатся. Так что на ваших условиях: люди небедные, имейте в виду.
На удивление бездарная девочка оказалась эта так называемая Дуня. Родители носились с ней как с писаной торбой и платили Кире бешеные деньги – сорок долларов за два академических часа, два раза в неделю, это триста двадцать в месяц. А когда и триста шестьдесят. В театре Кирина зарплата концертмейстера целиком и полностью, с левым аккомпаниаторством редко дотягивала до пары тысяч (рублей), потолок. Упираясь в этот потолок, Кира не могла, конечно, жить и дышать полной грудью. Слава Богу, бабушку вскоре после второй встречи с Сергеем Львовичем (роковой) она схоронила, теперь хотя бы площадь была изолированная от всех, две комнаты с лоджией на Автозаводской. А так практически нищета. И Дуня со своей феноменальной глухотой и топорными ручонками играла, конечно, в этих обстоятельствах немаловажную роль МЧС.
Сергей Львович, он же Сережа, естественным образом связался в голове Киры с этой судьбоносной Дуней. Сложные чувства к ученице все навязчивей приводили Киру к мыслям о Сереже. Без натяжки можно сказать, что она думала о нем теперь постоянно и непрерывно. Причем так прихотливо в хрупком сознании пианистки исказился мир, что Сережа стал существовать в нем совершенно автономно от своей семьи и вообще реальности. И его не слишком выдающаяся фигура метр семьдесят четыре выросла в Кириных грезах до каких-то, я не знаю, культовых масштабов.
Надо заметить, что все это время они не только не виделись, но и вовсе не общались – ни виртуально, никак. Кира даже телефона его не знала. Поэтому трудно объяснить, не прибегая к хитроумным построениям психиатрии, почему прекрасным солнечным утром, когда весна, наконец, прорвалась и засияла, ослепительно отражаясь в белом оцинкованном железе крыш, Кира проснулась с твердым и счастливым убеждением, что Сережа – ее жених. И свадьба назначена на пятое июня – Всемирный день охраны окружающей среды от экологического бандитизма.
В театр она прилетела, как ласточка, раскрыв объятия всему коллективу. “Что веселимся, Малярова? Водки треснула? – поинтересовался Таранин, глядя на часы. Каждое утро уже с половины десятого он стоял, как швейцар, у дверей и встречал опоздавших. – Пиши объяснительную по факту опоздания на семнадцать минут”. Но Кира, ничего не слыша и вряд ли заметив паразита, промчалась в репетиционную, упала на табурет перед роялем и разразилась каким-то Штраусом.
Перемену в концертмейстере заметили все. То была вся такая линялая, ни грамма макияжа, юбки какие-то перелицованные, единственные сапоги (бордовые на искусственном меху), и те из магазина “Ж”. А тут вдруг – глаза сияют, волосы чистые, блестящие, сама румяная, укороченные брючки в клеточку… Маникюр! Ленка – та сразу прищурилась: любовника завела? Кто, чего, сколько лет, колись, подруга! Но Кира временно решила помалкивать: из соображений не сглазить.
Ленка же, сходя с ума от любопытства, установила за Кирой слежку. И вот раз, пристроившись у нее в кильватере, с изумлением запеленговала, как та совершенно по-деловому и целенаправленно, отнюдь не как некоторая зевака без определенной жизненной задачи, заруливает в свадебный салон. Ленка – по-тихому следом. Наблюдает, прячась за пышными манекенами, как Кира ходит, щупает, интересуется ценами. Потом показывает раскрашенной подобно индейцу продавщице на одно платье, Ленка чуть не закричала, такое дикое: атласный лиф, весь в розочках, юбка парашютом и безумный бант на заднице. И идет с ним в примерочную! Ну вообще… Выходит – чистое чучело, руки растопырила и плечами голыми поводит: ну как? Продавщица, дрянь такая, прямо в ладошки захлопала: супер, просто супер! Берите, не думайте! И эта снова переодевается и гребет в кассу. Ленка навела на резкость, глянула ценник: мама дорогая, шесть с половиной зарплат!
Назавтра весь театр знал, что работник рояля выходит замуж, – и небезуспешно. На Киру посматривали с хитринкой, хлопали по плечу, иные целовали. Бывшая травести, а ныне комическая старуха Правдина буквально повисла у нее на шее, окатила застарелым перегаром: давно пора, заневестилась, епть! Таранин ухватил за рукав: а ну, в глаза смотри! Беременная?
Ленка подступила прямо и без обиняков: кто таков, адреса, явки? Кира уж рот открыла, так ее распирало, но в последнюю секунду все же передумала. Один, мол, старый знакомый. И почему-то добавила, чтоб уже отвязались: журналист. И, надо сказать, почти угадала. Сережа (о котором она ровным счетом ничего не знала) действительно работал фотографом в одном глянцевом журнале.
Родителей Дуни Кира оповестила, что скоро, вероятно, уроки придется прекратить, потому что она выходит замуж (о, поздравляем) и муж против.
И во все это сама Кира свято верила и ходила всецело счастливая в преддверии семейного очага. Сережу она любила спокойной большой любовью, вела с ним нескончаемые внутренние диалоги и каждый день покупала себе от его имени цветы. И все бы, может, и прошло с окончанием весны как стихийное лавинообразное заболевание, если бы рядом оказался опытный специалист психиатрического профиля и заставил бы Киру лечь недельки на четыре в Ганнушкина под капельницу, ибо ее случай медицине хорошо известен как любовный бред и нуждается в медикаментозном лечении. Но рядом оказалась все та же чумовая Ленка, которая на общую беду проявила любопытство обывательского характера: где жить-то будете?
И вот тут любовный бред Киры принял катастрофическое направление квартирного вопроса. Постепенно она утвердилась в мысли, что между нею и Сережей решено продать обе их квартиры и купить одну большую, четырехкомнатную, где-нибудь в районе Юго-Западной. И она, о господи, нашла какую-то риэлтершу, и та в два счета приискала ей покупателей. Цифра, придуманная риэлтершей, буквально сразила малоискушенную Киру своим величием. За двухкомнатную квартиру на Автозаводской общей площадью сорок два квадратных метра, включая лоджию, ей предлагали восемьдесят тысяч долларов минус услуги. Между нами, абсолютный разбой, учитывая неумолимый рост цен на жилплощадь. Пиратка положила в карман никак не меньше десяти штук (по договоренности с контрагентами, которые охотно пошли на эту аферу, прельстившись дешевизной). И вот, честь по чести, операция проведена через банк, и Кира в одночасье из владельца полноценной недвижимости превращается в обладателя иллюзорных цифр и чисел. И принимается ждать. Она бегом бежит с работы в уже не принадлежащую ей квартиру и садится у окна. Новая хозяйка площади звонит ей по шесть раз в день, с понятным нетерпением интересуясь, когда невеста съедет. А невеста не только не съезжает, она даже пакуется как-то спустя рукава. Так, по ящику в день. То книжки рассует. То посуду. То вдруг все вынет и переложит, а то над фотографиями сидит полночи. При этом она не отходит от окна, потому что с минуты на минуту ждет Сережу, который якобы должен за ней заехать.
Но вот уже все сложено. В обеих комнатах и даже на лоджии до потолка громоздятся коробки, это просто ужас, сколько у человека накапливается барахла за жизнь, даже и не слишком длинную. А Кире все-таки тридцать четыре года, плюс бабушкина рухлядь, проходящая по разряду антиквариата. Спит Кира на голом диване, потому что вся постель увязана в мешки, укрывается колючим пледом. Май уже кончился, и планета отметила День защиты детей, и надвигается пятое июня, и зеленые уже на марше типа возродим Арал и не позволим превращать страну в радиоактивную помойку.
Наконец новая хозяйка потеряла терпение и приехала лично, оскалив золотые зубы, с сыном в “адидасе”. Ну? – спросили они Киру с угрозой. – Выкатишься ты уже или с милицией выселять? И толстая тетка, с ног до головы облитая французскими духами с целью забить хищный запах пота, поддевает длинным грязным алым ногтем край обоев и срывает полосу за полосой, приговаривая: нахуё наху… А страшный сын стоит в дверях неподвижно, как каслинское литье, и смотрит в одну точку пустыми глазами, и ясно, что он не уйдет отсюда никогда.
Кира, впрочем, ничего не слышит и не видит, кроме пустой Велозаводской улицы за окном. И тетка говорит сыну, чего стоишь, …удак, и они в четыре руки начинают выкидывать прямо с лоджии второго этажа коробки с посудой, фотографиями и прочим. Лоджия выходит во двор, и там, внизу, полное безлюдье, исключая кусты и обрубок старого тополя, который спилили, несмотря на протесты жильцов, по жалобе других жильцов на аллергенный пух, забивающий квартиру, и бороться с ним больше нет сил.
А Сережа, милый и добрый человек, всегда готовый откликнуться на чужую нужду, пристроив бездарную дочку своих – отнюдь не друзей, это он приврал, а довольно косвенных знакомых по горным лыжам (где, кстати, их с Ларой и подцепила общительная Ленка), – о Кире забыл и думать. И жил со своей Ларой и двумя пацанами, шесть и девять, обожая всех троих, о чем честно предупредил одну там из командировки в город будущего Ханты-Мансийск, что о жениться не может быть и речи, а так – почему бы и нет.
ГОРОД САВЕЛОВ
Бывает, люди женятся и будто бы это чистая случайность. Так это выглядит, что свободно могли они не только не жить вместе, но и в глаза друг друга не видеть и прекрасно себя чувствовать. И они сами это понимают и оттого смотрят друг на друга зверем, если вообще смотрят. Такие браки являются ошибочными и портят жизнь как самим супругам, так и их детям и всем окружающим в том числе.
У Миши с Машей обратный случай. Они рождены для того, чтобы никогда не разлучаться. Брак из тех, которые творятся якобы на небесах.
То, что Миша втрескался с первого взгляда – это как раз естественно и нормально. Потому что учились они в знаменитой второй школе (матшкола № 2), и Маша легко получила статус самой красивой девочки, поскольку была единственной. Девочки редко склонны своим умом к точным наукам, хотя математика скорее все же не наука, а искусство. Если бывает точное искусство – то вот математика такое искусство: необходимых и достаточных идей, форм и образов. Поэтому математики нередко пишут стихи. Миша тоже писал стихи. Увидев Машу в возрасте шестнадцати лет в десятом классе, он по дороге домой сочинил стихотворение:
В твоей пушистой голове,
Возможно, мыслей только две.
Но ты, как написал Борис,
И без извилин – зашибись.
К счастью, он ошибался, и у Маши все ее извилины и полушария, как внешние, так и внутренние, были развиты гармонично и прекрасно. И вот тут возникает некоторый вопрос: она-то что в Мише нашла? В этом полноватом и уже в свои шестнадцать лысеющем еврейском юноше? “Не понимаю, – спрашивал ее потом и сам Миша, – за что ты меня любишь?” “За то, что ты меня смешишь!” – хохотала Маша и щипала Мишу за толстый живот.
Впрочем, если честно, до красавицы Маша сильно не дотягивала. Больше всего она была похожа на одуванчик. Тоненькие ножки, тоненькая шейка и кудлатая белесая голова. И безбровое личико с крошечной кнопкой посередине. Прозрачные глазки в телячьих ресницах… Ну что еще? Да, попка, конечно, и крепенькие яблочки или даже маленькие дыньки-колхозницы под тесным свитерком. С этим, конечно, не поспоришь.
Как две абсолютно цельные и кристальные натуры, Маша и Миша немедленно зажили половой жизнью, поскольку сомнений в том, что они поженятся, было у них “ноль целых ноль десятых”. И девственности сливочной Маша лишилась так же легко и опрятно, как все, что делала.
На мехмат Миша не прошел по инвалидности, как говорится, пятого пункта. И Маша тогда забрала свои документы (из двадцати проходных она набрала небывалые 21 балл, так как комиссия, сраженная грациозным блеском ответа, влепила ей шестерку по устной математике). Миша тогда заплакал, потому что так его еще никто не любил. Даже бабушка.
Обе профессорские семьи – математическая Мишина и медицинская Машина – сделали все, чтобы отмазать мальчика от армии. Но, имея на руках драгоценную справку о непроверяемой сезонной эпилепсии, Миша постеснялся ее предъявить и загремел по полной – в погранвойска на Дальний Восток. Как ни странно, невзирая ни на пузо, ни на лысину, ни, что противоестественно, на прискорбную национальность, Мишу в полку, можно сказать, любили – как любили везде. Даже деды мучили первое время так, для проформы, без души и сердца. Даже старшина Буртяк применял к нему издевательства общего, а не индивидуального характера, как можно было с полным основанием ожидать. Простые армейские сердца Мишка завоевал, во-первых, своим незлобивым весельем, а также беспримерными познаниями о китайцах. Вот эти косоглазые через речку – на поверку-то оказывались потрясающим народом: мужчины их не отличались от женщин, и с ними можно было спать, как с женщинами, а пытки были такие диковинные и страшные, даже Буртяку такое не снилось, и только недавно умер последний император, который перед смертью работал дворником, а очки они носили и писали на бумаге, когда предки Буртяка еще оправлялись у входа в пещеру и матерились знаками и невнятным рычанием.
Ребята жалели очень, когда Мишаню эти чудесные китайцы в ходе решения даманского конфликта ранили в легкое, и его комиссовали вчистую.
Маша ждала любимого, работая у папы в мединституте в прозекторской. К лету Мишка поправился окончательно, и они оба в этот институт без труда и поступили. А со второго курса оба, как сиамские близнецы, перевелись в физтех. Их совместно тошнило от лягушек и крыс, от их скользких кровавых потрохов.
Детей Маша пока не хотела, а Миша хотел только того, чего хотела Маша. И жили они – лучше не бывает. Работали в Курчатовском институте, катались на лыжах в Туристе, атакуя электрички на Савеловском вокзале и весело удивляясь, что это за город такой – Савелов, куда никто никогда не едет; летом ходили на байдарках, пели авторские песни, короче, физики-лирики, протоны-нейтроны-синхрофазотроны. И, когда Маша на рабочем месте хлопнулась в обморок, все, кроме Миши, подумали об одном. Потому что, работая плечом к плечу с реактором, просто так, на нервной почве переутомления, в обморок люди не падают. Но Миша нацепил шоры, и зажмурил свои веселые глаза, и заткнул уши и даже рот, как три китайские обезьяны, и не желал ничего понимать. В больничный коридор, где он провел ночь, сидя на стуле, вышел врач и сказал, что как же это вы прохлопали и куда смотрели в том смысле, что лейкемия в одночасье никого не настигает, для этого вам и делают ежемесячные анализы, и вот интересно, где же они, вы что вообще в своем уме? Миша тупо переспросил: “Какая лейкемия? У кого?” Он отстранил врача и вошел в палату, где лежала Маша, настоящий одуван, без кровинки, что называется. “Где твоя одежда?” – спросил, а врач, вошедший следом, закричал: “При чем тут одежда! Уходите немедленно! Ненормальный вы мужик!”
Но Миша никуда не ушел, а спустился в приемный покой, где было много народу и на него не обратили внимания. И там дождался следующей ночи, и тихо прокрался в отделение, как кот, мимо спящей постовой сестры, вошел в палату и сказал: “Тс-с…” Надел на Машу свою куртку, взял ее на руки и вышел через балконную дверь на террасу, которая опоясывала весь корпус и двумя полукруглыми лестницами спускалась в больничный сад. Маша обнимала его за шею и придушенно хохотала. Буквально помирала со смеху, чем очень мешала Мише ее нести. На улицу они выбрались через помойку за пищеблоком. Буквально ничего не соображая, забыв про такси и вообще вернуться к действительности и, как говорится, на землю, Мишка едва не бегом с любимой в охапке домчал своими ногами до дому – с Пироговки на Зубовскую, в общем, не так уж и далеко.
А дома он сказал ей: не верю я ни в какую лейкемию. А потом подумал и вспомнил: кино есть такое, “Принцесса”. Там девушка рожает и выздоравливает.
И Маша поняла его с полуслова. И в ту же ночь они уж постарались как следует, Маша прямо вся билась в его руках, как рыбка. А наутро, едва проснувшись, сообщила: есть контакт. Точно? Если б не точно, не говорила.
Она выносила и в срок родила близнецов – мальчика и девочку. И анализы у всех троих были прекрасные. Маша выздоровела благодаря любви, что бывает нечасто, в отличие от болезней и смертей, которые приключаются по этой причине сплошь и рядом. И так они любили друг друга, Миша с Машей, что не мешкая назвали близнецов именами друг друга: Маша и Миша.
И продолжали жить, как в сказке, и жили в этом режиме еще восемнадцать или даже, точнее, девятнадцать лет. На близнецах природа тайм-аут не брала, росли они, можно сказать, вундеркиндами. Миша-маленький по общесемейной математической линии, а маленькую Машу ни с того ни с сего пробило на балет. И в шесть лет, вместо того чтобы как все нормальные дети поступить в среднюю общеобразовательную школу с усиленным изучением двух языков, она без блата, что само по себе удивительно и говорит о ее необыкновенном даровании, сдала экзамен в училище Большого театра. И в тринадцать, склонив утянутую в пучочек головку к костлявенькому плечику и крест-накрест сцепившись с такими же дистрофичными крошками, уже цокала по прославленной сцене в пресловутом танце лебедят.
А в девятнадцать – первые гастроли, да сразу в Париже. И Маша солирует! Балет того же Чайковского “Щелкунчик”, партия вот именно что Маши! И так она порхала, эта Маша в квадрате, такие винтила фуэте и светилась вся таким счастьем, что на нее, конечно, обратили внимание. Многие. В том числе один модный композитор, лет пятнадцать назад прогремевший в центральных газетах как изменник родины в поисках сомнительных привилегий “западной демократии”. Этот русский маэстро давно преобразовал свою родовую фамилию Саганян путем простого усекновения, и, когда в интервью его порой спрашивали, не родственник ли он знаменитой писательницы, Ив уклончиво отвечал, что вопросы крови – большая загадка.
После спектакля Ив Саган явился за кулисы с клумбой чайных роз и позвал Мари в ресторан. “Нам нельзя”, – пискнула Маша с таким искренним горем, что великолепный господин едва не прослезился. “Это мы уладим, мадемуазель”. И пригласил всю труппу. (Сопровождающие лица, хотя еще и бытовали в гастрольных поездках, в основном шлялись по магазинам и, честно говоря, поплевывали на свои святые обязанности сквозь пальцы. Тоже люди, чего никто не ожидал.)
Балетмейстер настолько впечатлился утонченным красавцем-армянином, что, потеряв всякую последнюю совесть и осторожность, намекнул: может, для начала сходим вдвоем, посидим по-мужски, поболтаем об искусстве? Неотразимый маэстро похлопал старого пидора по плечу: “Понимаю вас, коллега, но многие девочки впервые во Франции, будем великодушны!”
В общем, Париж Маша покидала влюбленная по уши в своего первого мужчину, который провел дефлорацию по высшему разряду и неожиданно сам увлекся не на шутку.
Саганян зачастил в Москву. Прилетал на все зарубежные гастроли Большого, срываясь от семьи и с прочих якорей, как мальчишка. Маша выворотным шажочком неслась к нему в шикарные гостиницы, дрожа от страха и страсти.
И пришел день, когда маленькая Мари решилась показать любовника родителям. Брат давно уже знал о французе, даже видел его: все же близнецы, скорее одно существо, чем два. И впервые не разделил чувств сестры. Само собой, ревность, это само собой. Но своими вундеркиндскими мозгами, а больше сердцем брат понял, а больше почуял, что добра не жди. Принесет, принесет этот мажор, как змея, какую-нибудь беду в их милое гнездо.
Под добродушные насмешки мужа (что распчелилась, Манька, до Парижска все одно не дотянем. А то, может, ремонтик по-быстрому?) Маша-большая моет окна, вешает свежие занавески. Накрывает роскошный стол. Из фамильного кофра летят древние льняные салфетки с монограммами. И серебряные кольца для них! Заповедный чешский хрусталь! Вечернее платье! После родов она сильно растолстела и молния на спине не сходится. Маскируемся шалью с кистями. Так, вбиваем опухшие ноги в ненадеванные лодочки на шпильках… о, святая инквизиция! (Я чего-то не пойму, кто у нас невеста?) Все. Звонок.
Саганян обворожителен. Маша-большая по обыкновению хохочет, но смешит ее не Миша, который вдруг замолчал и только пьет французский коньяк, залпом, под конец даже не чокаясь. И Маша-большая вдруг говорит с каким-то непристойным кокетством: “А не пойти ли тебе, Мишель, баиньки?” И “Мишель”, и “баиньки”, и эта, в сущности, кошачья улыбка были здесь совершенно чужеродными и отчасти даже немыслимыми.
И так называемый “Мишель” побелел ноздрями и вышел вон. А Маша-большая совсем ополоумела. “Вы ведь, Ив, останетесь, правда? Куда ехать в такую позднотень?” Маша-маленькая вспыхнула, а мама, качаясь на шпильках, отправилась стелить “молодым”…
Брат Мишка ушел спозаранку, чтоб не столкнуться с французом в ванной. Машенька убежала в театр. Миша-большой, выйдя с чугунной головой утром на кухню, обнаружил, что жена мирно завтракает вдвоем с вчерашним красавцем и прохрипел: “Гутен морген”.
– Он что, спал у нас? – спрашивает Миша-большой часом позже, с излишней силой захлопнув за “бойфрендом” дверь.
– Ну и что? – отвечает Маша-большая вопросом на вопрос.
– Где?
– Ну где, Мишань, что за дурацкие вопросы?
– Ты хочешь сказать…
– Котик, а что это мы вдруг такие пуритане? Может, вспомнишь, когда ты мною овладел?
– Кто кем овладел еще… Ты не сравнивай! Я тебя любил, и мы собирались жениться, и вообще ему лет сорок, а ей двадцати нет! Он тебе в любовники годится, а не этой дурехе!
И что же Маша? Маша внимательно без улыбки смотрит на мужа и молчит странным пугающим молчанием. Всем своим видом давая понять, что эта идея не кажется ей дикой и абсурдной.
А Саганян, приезжая теперь в Москву, по-семейному останавливался у “тещи”, как в незлую шутку называл Машу-большую наедине с маленькой. Квартиренка же Маши и Миши не менялась со студенческой поры, когда оба комплекта родителей скинулись им на кооператив. Спальня папы-мамы, столовая, она же с годами комната Миши-маленького, детская, она же комната Маши, и кухня, она же папин кабинет. С приездом маэстро (а приезжал он все чаще, ибо стал, как это теперь принято, очень на родине популярен, даже “Виртуозы Москвы” исполняли его скрипичные концерты) спальню уступали “молодым”, мама перебиралась в детскую, Миша-маленький отстоял свой угол, а уж папа оставался спать там, где и ужинал, и работал ночами – на кухне, под ритмичный гул холодильника.
Иногда Миша навещал любимую по-прежнему жену на узком диванчике в “девичьей”. И шептал ей: ну когда ж это кончится, Маня, я стал каким-то приживалом! А Маня гладила его по лысой голове и внимательно прислушивалась к тому, что происходит в спальне.
Маша-большая любила дочь без памяти. Сына, конечно, тоже, но дочку все-таки посильнее. Дочка, говорила она себе, всегда к матери ближе. Настолько близко, что мать незаметно для себя стала свою человеческую и женскую личность идентифицировать с дочкиной. Она смотрела на расцвет своей девочки и радовалась так, будто это ее собственное молодое тело, такое тонкое, гибкое, нежное дарит, по всей вероятности, неземное наслаждение красивому мужскому телу. И духу, разумеется. Через Машу-маленькую Маша-большая страннейшим опосредованным образом постепенно и без ума влюблялась в Ива Сагана, он же Ованес Саганян, мужчина ее глупой, но, как выяснилось, голубой мечты.
Женский опыт сорокапятилетней Маши начинался, как известно, с Миши и им же заканчивался. Трудно в наше распутное время поверить, но и Миша знал и любил в сексуальном и прочих смыслах ее одну. Ну что там ходить вокруг да около: не догуляли оба. Что Мише, однако, было не в тягость. А Машу, дочь именно что Евы, а не святой какой-нибудь Ксении Кронштадской (которая после смерти мужа стала блаженной, то есть сошла с ума, надела его одежду и, внутренне отождествившись с единственным любимым мужчиной, пошла по дорогам), – Машу все что-то беспокоило в области паха и жгло.
И когда Саган доверительно сообщил ей (раньше, чем своей Мари), что думает все-таки разводиться, потому что Мари, если честно, беременна, Маша-большая взвизгнула, обняла француза, или армянина, что безразлично, с неженской силой и зарыдала. “Слава Богу, – повторяла она сквозь икоту, – слава те, Господи!”
Значит, Ив будет всегда рядом. Всегда! Машенькина карьера, конечно, временно приостановится, но это пустяки. Миша… Ну что ж Миша. Никуда не денется, ничего, потерпит. Ради дочери.
Поделившись этой свежей новостью, Саган улетел в Париж. Миша-большой отнесся к наступлению новой эры холодно. Миша-маленький, в свои девятнадцать студент пятого курса мехмата, разослал тем временем вундеркиндские резюме по американским университетам, и его пригласили сразу два. Осенью он уехал, предварительно предложив отцу набить лягушатнику морду, от чего тот малодушно отказался.
Сагана ждали на Рождество, одновременно становящееся рождеством и для нашего святого семейства. Маша-большая ходила сама не своя, маленькая же балерина с огромным животом вообще не ходила, а только лежала, лелея обожаемый эмбрион.
В утро первого настоящего снегопада, когда грязные оспины в просевшем асфальте за ночь изгладились, и все вокруг покрылось свежей скатертью, и деревья во дворе побелели, и машины на стоянке закуклились, и детвора визжала, валяясь как бы в пухлых перинах, Маша вышла на кухню и не увидела мужа. Диванчик был аккуратно застелен, и на столе стояла вымытая чашка. Ни вечером, ни утром Миша не появился.
Маша-маленькая превентивно лежала на сохранении в роддоме имени Крупской (у которой, к несчастью, никогда не было детей, и никакая любовь не побудила ее ленивую щитовидную железу выйти на плановый уровень женского гормона протестерона). Где же папа? – удивилась Мари через неделю. Мама стала вдруг резко сморкаться, бормотать что-то насчет эпидемии гриппа и быстро ушла.
Нет, она, конечно, не сидела сложа руки. Как полагается, обзвонила все возможные организации и инстанции. Но без паники, аккуратно и чисто автоматически. Почему-то убежденная, что найти Мишу не удастся. И не почему-то, а потому, что в один из дней этого бесконечного и безумного снегопада, когда за неделю выпала годовая норма осадков, ей приснился сон. Они с Мишей, совсем молодые, почти дети, бредут в гору, увязая в снегу. С каждым шагом идти все тяжелее, и Маша кричит: подожди, подожди меня… Но голос тонет в ватном облаке, и Миша не слышит ее беззвучного крика и ничего не видит. Им надо успеть на поезд, и Маша уже знает, что этот поезд уйдет без нее, и поэтому перестает напрягаться, падает лицом в теплый снег, думая только о том, чтоб не засыпало Мишины следы. И вот она уже не девочка, а Маша-большая, на руках у нее дочка, и с этой ношей она идет замерзшим руслом реки мимо редких серых ветел и стеблей сухой травы. Тут вдруг ей становится очень легко, длинными балетными прыжками она преодолевает большие полыньи. Маша-маленькая летит рядом, в одной ночной рубашке. Тут они видят рыбака, сидящего на льдине к ним спиной, и вот это-то и есть главная опасность. Надо подкрасться к нему незаметно и столкнуть в реку. Маша долго бьет рыбака какой-то шпалой, бьет, пока он не валится на спину. Она кричит дочери: бежим, бежим, но та все стоит и стоит столбом. От ужаса у Маши подкашиваются ноги, а рыбак уже поднимается, и тогда она снова хватает дочку на руки и, спотыкаясь, тащит ее на станцию. Страшный рыбак сейчас настигнет их… Но впереди – Мишины следы, они ведут на грязный полустанок, и там как раз притормаживает поезд, и Маша делает рывок и цепляется за поручни, а Миша – изнутри вагона – разжимает ее затекшие пальцы. И она падает на заснеженную дорогу, по которой катится на трехколесном велосипеде ее маленькая дочка.
Родила Мари 25 декабря. В тот же вечер из Парижа позвонил Саган и обменялся с “тещей” поздравлениями. Когда ты приедешь? Она впервые обратилась к нему на “ты”. Не знаю, сказал Саган. У жены ампутировали грудь. Сейчас я не могу ее оставить, ты же понимаешь. Он тоже впервые назвал Машу “ты”. Понимаю, дорогой, – заплакала Маша и повесила трубку.
Мишу объявили в федеральный розыск. Каждый день в разных городах убивали множество людей с неустановленной, как говорится, личностью. Бомжи или просто граждане без документов. Не все же берут паспорт, выходя за пивом. Некоторые умирали где-нибудь в лесопарке, в скверике, или в трамвае, или в ночном переулке своей смертью – от старости, от пьянки, от инфаркта, от любви. Был ли среди них Миша, никто теперь не знает. В том числе и я, почему и не могу да и не хочу утверждать с уверенностью, что он именно умер, или погиб, или еще что-нибудь в этом роде. Он и сам не знает, что случилось с ним, когда в снежное утро, на белесом рассвете, вышел без ключей из дому и побрел, побрел куда-то, пересек под развязкой МКАД и, проваливаясь в снег по колено, спустился по косогору в лес. Где и исчез навсегда. Может, ушел в город Савелов, где никто никогда не бывал.
А маленькой Маше принесли в это время кормить ее девочку, и от счастья она забыла обо всем на свете.