Опубликовано в журнале Октябрь, номер 1, 2006
Вирджиния Вулф. Годы. Роман. “Текст”, 2005.
Чаще всего для женщины писать – это замена рукоделью: вышивке или вязанью. Крючок – то же перо, только первым вяжут свитер для сына, вторым – строчки. И то и то, по идее, призвано согреть родного, чтобы ему лучше жилось на белом свете.
Женщина реализует себя в самом живом, что есть на свете, – в ребенке.
Вулф, женщина с тонкими, словно фарфоровыми чертами лица, с гречески-прерафаэлитским профилем, со своевольно опущенными книзу уголками губ, чье лицо бело, как бумага, чьи тексты написаны худыми, прозрачными пальцами подневольной вышивальщицы-психеи, – писала о себе не без смятенья, как люди с удивлением разворачивают онемевшую ладонь: “Не будь любви к слову, я была бы обыкновенной женщиной”.
Но роды и изящное – все же понятия из разных жизней.
Если пишешь, твоими детьми становятся твои герои. Для женщины это – неминуемый крах. Потому что она начинает их холить и ходить за ними, как мамка, вязать им свитера прозы, чтоб им было теплее в этом мире, с трудом отпускает их в большую жизнь; а все это уже пахнет безумием.
Издательство “Текст” выпустило первый перевод на русский язык романа Вирджинии Вулф “Годы”. Это, как кажется, один из самых важных для нее романов – именно для Вулф, не для читателя. Дальше я объясню, почему.
По мере чтения становится ясно, что Парджитеры, семейство, к которому Вулф, будучи автором, подселяется странной всеведающей приживалкой – и вообще весь этот роман, – последнее для нее средство спасения, попытка стать обыкновенной, еще хоть немного пожить через отдачу, через заинтересованность чужими судьбами, вообразив, что это судьбы ее близких, пожить там, у них в доме, побыть сопричастной им. Проще говоря, Вулф вначале хочет изобрести себе родных, чтобы потом ухаживать за ними и следить. Но, чем дальше читаешь, тем виднее эгоцентризм и одиночество автора, хватающегося за вещи и за людей, за полы их спешащих костюмов, чтобы их описать, – как вдова кричит: на кого ты меня спокинул, – и рыдает не об ушедшем муже, а о себе и былом своем уюте.
Этот роман – семейная сага. Но как талантливо-безвольна эта рассказка, как хочет спрятаться повествование в безвременье, свернуться калачиком, чтобы не было видно эпохи (хотя Вулф намекает на фон: наступает война, туда уходят мужчины, омнибусы сменяются автомобилями)… Как не хочет этот роман заканчиваться!
Когда Вулф медлительно описывает, как ее героини-сестры с отцом-полковником слоняются без дела из комнаты в комнату в ожидании смерти больной матери, или то, как Эдвард неуклюже пьет с друзьями, она словно бы шепотом заклинает своих героев: помедлите, погодите, законсервируйтесь, не старейте, останьтесь так: все отдам, лишь бы не пришлось воскликнуть потом втихомолку: “Как быстро они выросли, ушли!”
В книге царствует статика, хотя название “Годы” – казалось бы, безусловная заявка на прозу о текучем, изменчивом: большой и мощный поток, а вовсе не заводи и запруды. У Вулф же каждый год (год – глава, лет – одиннадцать, между первым и последним годом – пятьдесят с лишним лет) – каждый эпизод – это долгий, безвылазный, затяжной дождь, из тех, что льют в романе постоянно.
Да, годы летят. Но роман чрезвычайно неподвижен: это серия картинок, бессобытийных срезов. Так при чтении вулфовской книжки впервые возникает подозрение: тягучая эта хроника – не погоня за результатом (мужицкий роман-кирпич), а хрупкая попытка жить там, в романе, в момент писания. Этот текст нужен прежде всего ей самой, а уж потом ее читателям: это Вулф надо существовать и мечтать рядом с Парджитерами, это она от них зависит. В этом ее уязвимость, беззащитность и женская победа: она кажется писательницей, а она человек.
Годы летят. Вулф растит героев в своих тепличных условиях и все ходит за ними неприкаянная, как призрак, а они все отдаляются от нее: ныряют в большую жизнь, умирают.
Одиночество автора заметно в романе хотя бы в заведомом авторском знании, кто и что подумал: “У него слишком близко посажены глаза. Слегка похож на болванку для париков, подумала она”, – типичная вулфовская уловка, незакавыченная чужая мысль: поначалу решаешь, что это авторские наблюдения, и вдруг оказывается, что она уже успела мимикрировать под героиню или героя, и мысль, принятая за авторскую, ни с того ни с сего завершается вдруг скрытным и ниспадающим: “думала Элинор”, или “думала Китти”.
Видно, Вулф все про них, про своих, знает, видит все их слабости, – так, если долго живешь с людьми, начинаешь различать их по шагам и скрипу половиц под ногами, у каждого свой скрип. Однако Вулф, любя своих героев, давая им жизнь, сама отчего-то прячется и уходит в тень. Уж не оттого ли, что боится показать свою к ним привязанность, боится дать понять, что нуждается в них, боится стать для них лишней и в конце концов в один прекрасный день оказаться ими отринутой? Она всегда тревожно осведомлена, что на уме у Мэгги, что творится в душе у Сары, но сама она словно бы прозрачна, безлична, как некая мать-Душечка всегда знает, чем занят сынок и какие оценки принес из школы, но боится его капризного гнева.
Каждый год-эпизод в книге ужимается в непритязательное мгновение, где только постфактум понимаешь, что поменялось за время перерыва. Внутри же – вечное настоящее время. Любую главку можно смело назвать “картиной” (в живописном смысле: как остановленное живое). Каждый эпизод при таком неподвижном срезе – почти не прерывается, это сплошной кусок, тотальная слежка за всеми – причем ревнивыми, любящими глазами автора. “Любящие глаза” – это ведь когда постоянно оцениваешь: а как на это смотрит объект любви? – и видишь мир, собственно, его зрачками. Вот и Вулф, если уж берется за дело, не оставляет героев в покое до самого конца, но постоянно, как излишне сердобольная служанка-паразитка, старается угадать их желания и ведет повествование непременно посредством взгляда того или иного персонажа.
Неминуем отсюда вулфовский принцип: сначала, к примеру, описать реальный случай с кувшином из-под молока, чтобы момент запомнился читателю и остался теплым в его памяти: мы должны стать сопереживающими свидетелями случая и тоже присоединиться к ее героям, превратиться в носителей общих с ними воспоминаний, а потом, когда герои будут вспоминать об этом, еще раз сопережить данный опыт, как любимую семейную шутку, – в любой семье бывают свои штучки и словечки.
Но вот приготовления закончены, все взросли, автор хочет наконец пожить в остановленном мгновении, насладиться им, по-хозяйски походить по сумрачным коридорам дома Парджитеров, но ничего уже нету: влетает ветер другой эпохи, и, когда она пытается оживить, усевшись вместе с ними, их – свое! – прошлое настоящее, оно оказывается прошлым – и только. Вот один из финальных эпизодов романа:
“Дэлия улыбнулась, как будто ей напомнили романтическую историю – о ней самой или о ком-то другом.
– А я… – начала Элинор и замолчала. Она вспомнила пустой кувшин из-под молока и листопад. Значит, тогда была осень. А сейчас – лето”…
И сама природа такого воспоминания – давно прошедшее, и самый-то случай, с теплотой вспоминаемый чуткой героиней, – уже палая листва. Вулф снова остается ни с чем.
Ее читателей – восторженных, начитанных – масса: джойсоведы, адепты модернизма, которые любят Вулф как раз за приемы, взятые у Джойса и ею развитые.
Да, она заимствовала у него сумерки и тусклые фонари. Может быть, тревога и болезненная ущемленность тоже пришли от Джойса: сумерки – это ведь неуверенное, ненадежное время дня (или вечера? или ночи?). У Вулф вообще много сумерек, туманов, дождей, последождий. Описания природы для нее – это средство полета, ее пейзажи объединяют города и людей. Она широко панорамирует в начале каждой главы, чтобы потом спуститься на землю, опять к частностям. Этот же прием был использован ею в программном романе “Миссис Дэлоуэй”, но там чувствовалась бульшая свобода полета над Англией. В “Годах” левитации Вулф погружают читателя в состояние какой-то безвыходной монотонности, джойсовского тупика плотных дублинских улиц.
Вулф с Джойсом связывает и повторяющийся мотив всеобщей фальши: “А отец выглядел таким застывшим, окоченевшим, что в ней поднялось судорожное желание расхохотаться. Так никто не может чувствовать, подумала она. Он переигрывает. Никто из нас ничего не чувствует, мы все притворяемся” (“Годы”).
Есть в вулфовском тексте и характерные для Джойса нарочитые повторы. Иногда создается впечатление, что она просто дурачится, хотя читать интересно:
Мальчишки у ворот раздавали газеты… Люди хватали их, раскрывали и читали на ходу. Элинор посмотрела на смятый плакат, обернутый вокруг ног газетчика. На нем очень большими черными буквами было написано: “Умер”.
Затем плакат расправило ветром, и она прочла еще одно слово: “Парнелл”.
– Умер… – повторила Элинор. – Парнелл.
Несколько мгновений она стояла пораженная. Как он мог умереть – Парнелл? Она купила газету. Там это было написано.
– Парнелл умер! – сказала она вслух. Она подняла голову и опять увидела небо. Тучи летели мимо. Она посмотрела на улицу. Мужчина указывал пальцем на газетную статью. “Парнелл умер!” – злорадно сказал он. Но разве он мог умереть? В небе как будто что-то погасло.
Или:
Чем ты сегодня занималась? – наконец спросила она, резко подняв голову.
– Ходила с Розой, – ответила Сара.
– А что вы делали с Розой? – Мэгги спрашивала рассеянно.
Сара обернулась и посмотрела на нее, а потом вновь начала играть.
– Я стою на мосту и на воду смотрю…. – тихо пропела она. – Я стою на мосту и на воду смотрю, – повторила она в такт музыке. – А вода все бежит, а вода все течет. Пусть кораллами станут кости мои. <…>
Мэгги перебила ход ее мыслей.
– Ты ходила с Розой, – сказала она. – Куда?
– и т.д.
Есть у Вулф свои лейтмотивы (повторяющиеся, как музыкальная тема): “Вдалеке ворковали голуби: “Только ты, крошка. Только ты, кро…” Глаза Китти полузакрылись. <…> Снаружи, в саду, воздух был наполнен шепотами и воркованием. <…> Голуби ворковали: “Только ты, крошка, только ты…”.
В конце романа – будто ничего не произошло и не прошло, звучит все тот же лейтмотив, возвращающийся, как приступ лунатизма:
“Это ведь лесные голуби, да? – спросила Китти. Она склонила голову, прислушиваясь. “Только ты, крошка. Только ты, кро…” – ворковали они”.
Вулф близка к Джойсу и в хмуром писательском прилежании. Чем монотонней и скучнее тот или иной шум, тем вернее он прозвучит в модернистском тексте. Например: “Бум-бум-бум” – приколачивал он доску к гнилой крыше…”. И через несколько страниц: “Бум-бум-бум”, – слышалось из сарая в саду”. И потом, через сто с лишним страниц: “Карлик бил молотком по мечу. “Бум-бум-бум”, – наносил он короткие и резкие удары. <…> “Бум-бум-бум”, – стучал он”.
Это уже не Джойс, это уже почти Беккет, судя по безвыходности повторов. Что она, хочет потонуть в простых и детских звуках своего мирка: бум-бум-бум, – в наивных ауканьях, витающих в этом воздухе, – исчезнуть?
Быть может, Вулф пишет лишь для того, чтобы перо продолжало свой бег, чтоб не заканчивалось писание? В этом снова сквозит милое грустному сердцу одиночество автора, и мы поневоле начинаем чувствовать к нему – к ней – уважение и жалость.
Опять на память приходит Джойс – “Портрет художника в юности” или “Улисс”: та же сумеречная прозелень, та же заунывность, хнычущая в углу, выражаемая через простую повторяющуюся песенку. Только у Джойса, матерого писателищи, все с умыслом, любой примитивный ход у него не просто так. А Вулф, вечно юная писательница, в конце концов оказывается по-женски более простодушной и оттого более верной.
Он любой своей книгой язвит и высокомерничает, она – выходит на прозрачную легкость, и в этом Вулф уже ни на кого не похожа, это у нее незаемное, свое.
На полпути меж текстом и лихом дальнейшего она находит в себе силы, чтобы бесхитростными строчками романного финала оставить читателю надежду, что с нею самой все будет хорошо: “Солнце встало, – пишет она, – и в небе над домами были разлиты удивительная красота, простота и покой”; это последняя фраза романа, ею Вулф заканчивает книгу.
Зная о трагических обстоятельствах биографии писательницы (еще романы, безумие, самоубийство), мы дочитываем “Годы”, одну из поздних ее вещей, думая: как хорошо, что она все-таки отпустила своих героев, к которым так привязалась, восвояси, как мать должна отпустить любимых детей в жизнь; как хорошо, что она так спокойно расстается с ними. И надеемся: а вдруг финал романа означает, что в жизни Вулф наконец появился кто-то, с кем можно поговорить, и ей теперь не обязательно стало шить-писать-вязать, и для нее жить пора наступила?..