Опубликовано в журнале Октябрь, номер 8, 2005
…особый географ нужен индийцам,
другой – эфиопам, третий – грекам и римлянам.
Страбон. География
ИНТРОДУКЦИЯ, КОТОРУЮ МОЖНО И ОПУСТИТЬ
Ну что тебе эта Ясная Поляна?.. Ну что тебе этот Толстой?.. Законная реплика законной жены, уставшей от моих поездок, командировок, экспедиций. Чего ж еще ждать? И, в самом деле, что мне Лев Толстой? Что нам он? Да ровно ничего, кроме… Этих “кроме”, по большому счету, ровно три, как и положено в любой мифологеме.
Первое “кроме”… Кроме того странного, обжигающего чувства, что поражает восьми- или девятилетнего при чтении “Детства”: как это? Как еще кто-то знает это вот и про это вот горячее, мохеровое, кисло-сладкое, стыдное, печальное, благородное до колик и смешное до икоты, противное, как отрыжка от редкого, подновогоднего ананаса, и щекотное, словно мамина кофта, ощущение “как-про-тебя-не-про-тебя”?
“Кроме” второе, что случается в госпитале города Душанбе при чтении нудных прежде “Севастопольских рассказов”, где так просто и цинично описан путь любого горе-вояки от патриотизма: “ща, мужики, мы им наваляем!” до безысходности: “суки, да для чего ж?” Череда обморочных снов, мутных “контужённых” пробуждений и запойного, будто в детстве, чтения единственной книги сопровождаются серьезными и непрерывными вопросами висящего на бинтах, простынях, жгутах саратовского уроженца, водителя БМД, доставленного из-под Герата, с раздробленным вдребезги тазом, потешающего и раздражающего всю палату постоянно: “Слышь, мужики, а как думаете: х…-то стоять будет? Все же х…-то, он не на кости ж крепится?”.
Вот еще “кроме”, третье… Когда рушится твой, из ничего сделанный, вопреки всему созданный, все на свете заменяющий, всему равный мир и простые слова “дом”, “друг”, “семья”, “близость” не только перестают, заразы, быть синонимами, но еще и становятся чем-то страшно чужим и пугающе претенциозным, ничто не приводит в чувство так, как “австрийский” спирт “Mozart” и чтение “Войны и мира”…
А Ясная? Ну что Ясная… Музей музеем. Филоложество.
Вот только зря ли среди многих точек на карте пять раз за год, по всевозможным поводам все в Поляну, на нелюбимый юг Подмосковья? И не напрасно ли так старательно обходят ее своим осторожным вниманием и историки искусства, и географы, и архитекторы, и геологи, и палеоботаники, и историки, и музеологи? Залезть в записки, обрывки, что все не станут дневником? А толку-то…
И поздний вечерний звонок Андрея Балдина с предложением совершить путешествие 1910 года по ноябрьской распутице при всей моей первоначальной оторопи становится вдруг важным. Как еще навести порядок в мыслях о Ясной Поляне и Толстом?
МОЙ СЕРЕНЬКИЙ ЧЕЛОВЕЧЕК
Куда горячее жены на звонок трансфизика Балдина, предлагающего экспедицию, откликается мой не то чтоб черный человек, а серенький такой… И сразу голосок его тоненький… Тоненький этакий, поганенький, но странным образом еще и мерзко хриплый. Противный очень. Посещает меня по своему разумению и по расписанию тоже своему. То годами его нет, то ежечасно мучит, подвергая сомнению твердость моего, любовно выпестованного годами агностицизма, подтачивая принцип пространства как предиката времени, топча выстраданную теорию “длящейся эпохи романтизма”, цинично куражась над всеми прочими, тщательно отполированными долгими убеждениями.
“Поздней осенью?! – ехидно вопрошает. – После такой-то контузии? С твоей-то спиной? И с ногами, с трудом обходящими даже десять га вверенного вам памятника? с болью и матом бредущими из одного начальственного кабинета в другой? – продолжает ерничать он. – А Балдин с Рахматуллиным, между прочим, не пьют, – гундит мелодраматично спустя минуту. И после еще более вредоносной паузы добавляет: – И не курят! – Выдержав МХАТовский перегон абзаца, он, сучок, вбивает финальный гвоздь: – Жить-то, наверняка, в одних номерах “Домов колхозника” и в горницах баб’нюр, а ты та-а-ак храпишь!”
Конечно, Андрей… Конечно, еду! Спасибо, что позвал. Мы ж с тобой еще с Байкала!..Правда, спасибо.
ЯСНОПОЛЯНСКОЕ СРЕДНЕВЕКОВЬЕ И ЯСНОПОЛЯНСКАЯ “ГОТИКА”
Для начала нового рассуждения остается разве что самое важное ощущение – странная “неусадебность” Ясной Поляны, ее исключительность для привычной картины русского поместья, ее несхожесть ни с чем…
Кто это? Кто это ее так? Как?
Ведь поначалу-то она структурируется как вполне типовое имение, как обычный космос, выделенный из хаоса засечных лесов, довлеющих с трех сторон и окружающих поместье. Именно таким идеально организованным “экстрактом вселенной” знали ее в первой половине позапрошлого века, и Александр I еще высшую оценку, как водилося, поставил.
И вот этот необычайно устойчивый, могущий исчезнуть, раствориться, но не разрушиться, что и показала нам вся русская жизнь конца XIX – исхода XX века, космос деструктурируется волей Льва Николаевича Толстого, создающего свой хронотоп, вступая в свои отношения и со временем, и с пространством.
Вообще пространство его более чем причудливо. На карте Толстого – и в тексте, и в судьбе – словно обрезаны, отрезаны, отстрижены, вымараны Север и Восток. России, по Льву, нет далее Петербурга; разве что угрюмо и смутно маячит некий образ Архангельска; да где-то за московской параллелью мается отец Сергий. Растворяется толстовская страна и на восход, в наивной ориентальной жажде “Воскресения” вместе с Нехлюдовым, много говоря о Сибири, но, в действительности, едва переваливая Урал и с устатку торопливо выстраивая финал в одном из ближайших восточносибирских городов. Все важное – на западе и юге. Там – супротив северного и восточного бездомья и безвременья начинается дом, время вообще, в том числе время Ясной Поляны в его исторической развертке2.
Несмотря на дружные уверения всей литературной братии в том, что Ясная-де “давала культ предков” и что именно здесь, мол, Лев Николаевич стал “привычным от вечности”, все не так-то просто и благолепно. Ведь для Толстого нижняя граница русской истории – начало XVIII столетия. Он не видит и не знает Средневековья. Оно неинтересно ему. Оно для него закрыто. Он воистину человек Нового времени. Случайно ли в Поляне, вопреки всем обыкновениям, нет средневекового храма? Нет и внятной археологии Ясной, и знаем мы ее тоже лишь с конца XVII века. В отличие от большинства русских усадеб она лишена медиевистской подосновы. Занявшись – примечательно, что безрезультатно и безуспешно, – “романом эпохи Петра”, где Поляна, как и в прежних романах, была призвана стать модулем, Толстой с трудом докопался до конца бунташного столетия, не ведая ни черни черниговских княжеств, ни резни эрзи рязанских, не чуя даже близости Волконы в устье соименной речушки, где “родина Волконских, а значит, и Толстых”3.
Эта вот неясная, но славная “доволконская” история, это вот “средневековое” вообще – это “доордерное”, такое блистательно “варварское”, “допетровское” такое, то есть “готическое” в его толковании русским, да, впрочем, и всеми иными европейскими языками XVIII – первой половины XIX века, воплощается в Ясной Поляне только во Въездных башнях, причудливо сплавляющих мощь устоев псковского кремля, грозную изолированность романских донжонов, приземистость новгородских колоколен, нормандскую отекающую аморфность зеленых кровель с дюжими белыми стенами. И так ли уж случайна нынешняя эмблематизация Ясной Поляны как бренда изображением этих, покрытых десятками слоев штукатурки и безнадежно вросших в культурный слой на неизвестную глубину башен как единственных устоев и первоначал, как законность трансформации “доордерного” в “послеордерное”?
С “готических” башен въезда, особенно эффектно, наверное, выглядевших при отсутствии ограды и при заменявшей ее системе рвов “ах-ах”, начинается холм, а то даже и полушарие Ясной. Полушарие южное?
ОТСТУПЛЕНИЕ ПРО “СЕВЕР” И “ЮГ” В РОССИИ НОВОГО ВРЕМЕНИ
Заново осмысляя себя и свое пространство в XVIII веке, неизбежно дальнозоркая русская культура идентифицирует себя с Севером (Северный Эдем, Северный Рим и прочие северные пальмиры вкупе с оными же венециями) и так захлебывается морозным восторгом, что кашель – вместе с выдохом – начнется лишь у простуженного Петруши Гринева да у верного его Савельича. Искренно начал разве М.В. Ломоносов, желавший в “Оде на восшествие на престол императора Петра Федоровича” государю, “…чтоб Хины, Инды и Яппоны // Подверглись под твои законы” (1761), выстраивая основной вектор страны в координатах “север – юг”:
Она, коснувшись облаков,
Конца не зрит своей державы:
Гремящей насыщенна славы
Покоится среди лугов.
В полях, исполненных плодами,
Где Волга, Днепр, Нева и Дон,
Своими частыми струями
Шумя, стадам наводят сон.
Сидит и ноги простирает
На степь, где Хину отделяет
Пространная стена от нас;
Веселый взор свой обращает
И вкруг довольства исчисляет,
Возлегши локтем на Кавказ.
Продолжая, еще выше нотой взял Г.Р. Державин, развертывая панораму “востока – запада”: “С Курильских островов до Буга, // От Белых до Каспийских вод…”, а там уж, эгей, держись!
Стамбулу бороду ерошишь,
На Тавра едешь чехардой;
Задать Стокгольму перцу хочешь,
Берлину фабришь ты усы;
А Темзу в фижмы наряжаешь,
Хохол Варшаве раздуваешь,
Коптишь голландцам колбасы.
В те дни как Вену одобряешь,
Парижу пукли разбиваешь,
Мадриду поднимаешь нос,
На Копенгаген иней сеешь,
Пучок подносишь Гданьску роз;
Венецьи, Мальте не радеешь,
А Греции велишь зевать;
И Риму, ноги чтоб не пухли,
Святые оставляя туфли,
Царям претишь их целовать.
Выделяя средокрестием Москву, веско протрубило – отрубило “наше все”: “Или от Перми до Тавриды, // От финских хладных скал до пламенной Колхиды, // От потрясенного Кремля // До стен недвижного Китая, // Стальной щетиною сверкая, // Не встанет русская земля?..”. Тут ажно возбудился и смиренный В.А. Жуковский, не мальчиком уж, заметим, а старцем почтенным: “До Стамбула русский гром // Был доброшен по Балкану”. И тишайший геоэротополитик Ф.И. Тютчев между “Люблю глаза твои, мой друг” и “Угрюмый, тусклый огнь желанья” страстно и неумолчно выводил пределы до половины северного полушария:
…Семь внутренних морей и семь великих рек…
От Нила до Невы, от Эльбы до Китая,
От Волги по Евфрат, от Ганга до Дуная…
Вот царство русское… и не прейдет вовек,
Как то провидел Дух и Даниил предрек.
Горячку этой велеречивой скороговорки перечислений не смог остудить даже ведром холодной воды (и вдобавок не без яду) злоязычный и трезвый П.А. Вяземский, назвав “Русскую песнь на взятие Варшавы” Жуковского и пушкинское “Клеветникам России” шинельными стихами: “Мне также уже надоели эти географические фанфаронады наши: от Перми до Тавриды и проч. Что же тут хорошего, чему радоваться и чем хвастаться, что мы лежим врастяжку, что у нас от мысли до мысли пять тысяч верст…”.
Шинельные оды XVIII – первой половины XIX века, почти привычно перечисляя приметы “Севера – Юга”, более вдаются в “западно-восточные” подробности. “Север – Юг”, как и в Средневековье, – по преимуществу вектор духовного и ментального движения, путь широтный – по правилу, область геополитического. Конечно, меридиональная дорога, как и прежде, амбивалентна. Норд чреват и православными святынями, и шаманическими мороками; Юг может привести и в Афон с Константинополем да Иерусалимом, и в “погань вовсе нехристей” или “вовсе безбожей”.
Меридиан же через Тулу и Ясную Поляну дрожит, колеблется, издавая звук странный, не гармонизированный ни донской, ни крымской трассами, ни ладами Серпухова, Крапивны, Одоева4. Одна из важнейших метаморфоз – перенос вектора “Север – Юг” с забытой нынче Крапивенской дороги (Тула – Крапивна – Одоев) на Киевскую где-то в 1840-е годы. Тогда-то меридиан окончательно был выведен из Ясной, а дорога, прихотливо кружившая прежде с северо-востока на юго-запад, стала приобретать необратимость натянутой нынешней жилы “М-2”. (Не все поняв и расслышав, Д.П. Маковицкий считает все-таки нужным передать: “Л.Н. вспоминал, какие перемены произошли за его жизнь. – Когда я шел возле Косой Горы, вспоминал времена, когда не было ни шоссе, ни железной дороги. Шоссе было проложено в 1837 году. Тогда (Л.Н. назвал кого-то) говорил, что с шоссе будет видно Тулу. Хотелось бы мне идти туда и туда, в Москве в … в Никольское, в Пирогово – померли”5).
Торопливо оставив прежнюю мечту немолодого уже классика видеть Тулу (север) и намерение его ехать к покойным на “север”, в Москву и через Москву, неблагодарно опустив то, что цитированная тирада произносится у Косой Горы с ее железным заводом, приметим главное: на примыкающей к Ясной Поляне мистической вертикали повешено коромысло судьбы Толстого и смысловая архитектоника странного, многажды преобразованного, трудноуловимого в архитектонике его поместья.
ЯСНОПОЛЯНСКИЕ ВОСХОДЫ ВКУПЕ С ЗАКАТАМИ
От Въездных башен начинается Прешпект – смысловая ось Ясной, Гринвич ее и Пулково. Как всякий въезд в усадьбу, он, конечно же, переход в другой, иной мир, начало начала которого лишь отчеркивалось странной готикой устоев и заросшей “ах-ах”. Радикальное качество перемены достигнуто пересечением воды, пролеганием дороги через плотину, перемычку верхней и нижней вод, что удваивает “стиксость” и “ахеронтность”, подчеркивает смысл дороги из космоса в хаос и наоборот. Именно на таких переходах приходят “крайние” мысли: “Мы шли с Александрой Львовной в амбулаторию молча через аллею. – На этих березах будут нас вешать, – прервав молчание, сказала она”, – свидетельствует чуткий к метафизике пространства Маковицкий6. Именно на мостах и паромах обретается новое зрение:
“Коляска и лошади уже давно были выведены на другой берег и уже заложены, и уж солнце скрылось до половины, и вечерний мороз покрывал звездами лужи у перевоза, а Пьер и Андрей, к удивлению лакеев, кучеров и перевозчиков, еще стояли на пароме и говорили.
– Однако пойдем садиться, – прибавил князь Андрей, и, выходя с парома, он поглядел на небо, на которое указал ему Пьер, и в первый раз, после Аустерлица, он увидал то высокое, вечное небо, которое он видел лежа на Аустерлицком поле, и что-то давно заснувшее, что-то лучшее, что было в нем, вдруг радостно и молодо проснулось в его душе”7.
Сила межеумочного, могутного праиндоевропейского символа “проема-в-преграде”, или – иначе – “перехода-из-мира-в-мир”, столь велика, что не терпит не то что пререканий, но даже и комментариев. И Прешпект смиренно становится березовым, то есть “зеленым”, “древесным”, “растущим” – сиречь “начальным”, “рассветным”, “приготовительным” вообще8. Ведь в путаной и надуманной дендрологической эмблематике новоевропейской и русской культуры береза – самое “запоздалое” дерево. Робкие попытки немецких поэтов, воодушевлявшихся идеями йенской школы, прославить березу в начале XIX века, почти не дали результата. По сути, поэты и живописцы увидели березу лишь на рубеже XIX – XX столетий9 а “в широкие массы” пустили ее и того позже, обронзовив заранее зеленую слезу-соплю С.А. Есенина10. То есть, на протяжении всего XIX века березовой аллеей Прешпект не сознавался, был именно что перспективой вообще11.
Ту же новизну инаковости подчеркивает рельеф – движение снизу вверх, горе,2 ввысь. Зря ли самого Толстого все норовили и норовят записать в “глыбищи”, “пики” и “хребты”? Напрасно ли он сам так натужно тянет метафору “высокого”, сознательно избегая при том выспренностей и аффектации романтического духовного скалолазания и постромантического ментального альпинизма? По-пустому ли много спустя люди, причастные к Ясной Толстого, ищут умеренностей заокского рельефа? Все тот же многознающий Душан Петрович из далекой Словакии рассказывает о бедной, болезной жене своей: “Ей никак не удается привыкнуть к здешним местам, горы душат ее, а люди кажутся бессердечными. В Ясной Поляне ее окружали личности глубоко душевные, лучшие представители великой России”. И добавляет назидательно: “Таких людей у нас, конечно, нет”12.
Семантику яснополянского холма отчетливо осознавали и крестьяне, горько переворачивая ее смысл: “Не ищи, не добивайся правды, а не то попадешь в яму – в Ясную поляну”13, точно вскрывая замысел, дешифруя программу и снабжая ее знаком “–”, трансформируя верх в низ, поляну в болотину, вершину в низину, холм в провал, гору в овраг14, высокое в глубокое, возносящееся полушарие в бездную впадину, в воронку и Воронку…
Оттолкнувшись от врат востока яснополянского космоса, опуская на время и минуя пока содержимое центра яснополянской полусферы, куда бы ни был обращен ее центр, неминуемо придем к закату, к западу, к исходу дня этого “экстракта вселенной”.
А “закатное”, “западное”, “хтоническое” в семантике Ясной звучит более чем отчетливо и в Черте, в и Провалах у Козловой засеки, и в Волкобойне, и на Бисовом покосе… Особенно примечательна трансформация Чепыжа, то есть превращение “чепыжа” (мелкота, дрянь, худой, слабый, негодный в хозяйство лес) в Чепыж – дубраву, стерегущую усадьбу с Запада, то есть перемена хаоса в космос. Еще явственней в космогонической семантике Ясной звучит Черта – лес, отделявший казенную засеку от частных владений, опушка вдоль речки Ясенки. Через Чепыж – к Черте. Особое значение приобретает тогда и фразеологизм “за чертой”, становясь “за Чертой-чертой”15.
От Черты, за Чертой, недалеко, через Косую Поляну – Афонина роща и Абрамова посадка, названные по именам основателей, но волей-неволей звучащие не как отсылки к Афоне и Абраму, а как аллюзия на Афон, за которым и Константинополь, и Иерусалим, как отсылка к Аврааму, как путь на юг и на полдень. И уж в этих-то местах особо раздается партия патриарха. Не зря же именно на Абрамовой (Абрамовской) посадке не для кого-нибудь, а специально для “простеца” Горького, выразительно, как и положено в раю, путающего глаголы настоящего и прошедшего времени, исполнен один из самых трогательных эпизодов авраамической роли Толстого: “Был осенний хмурый день, моросил дождь. Толстой, надев тяжелое драповое пальто и высокие кожаные ботинки – настоящие “мокроступы”, молодо прыгает через канавы и лужи, отряхивает капли дождя с веток на голову себе… И ласковой рукой гладит сыроватые атласные стволы берез… Вдруг под ноги нам подкатился заяц16. Лев Николаевич подскочил, заершился весь, лицо вспыхнуло румянцем, и этаким старым зверобоем как гикнет. А потом – взглянул на меня с невыразимой улыбочкой и засмеялся умным человечьим смешком. Удивительно хорош был в эту минуту”.
Почти лишенное привычных в иных усадьбах примет и образов дальних стран, не приемлющее никаких “китайщин”, “гротов” и прочих “березовых домиков”, поместье Ясная Поляна ясно облИчивается, натурально облИкается, недвусмысленно облИцуется своим автором, творящим и пространство, и время: “Я нынче выехал 79-ти лет, приехал к Засеке – стало лет 70, потом чудная дорога, тишина, лес, солнце. Провалы – стало лет 40, я благодарил бога, потом (стало) 13. Чудная прогулка! Это удовольствие верхом, смирная лошадь, солнце, зелень, живой души не встретил, круг – верст 15”17.
От восхода к закату меняется пейзаж яснополянского полушария, меняются его основа и грунт. “На полпути между домом и купальней есть небольшая лесная поляна. Летом она усеяна незабудками и временами вся голубая. На углу этой поляны со стороны усадьбы стоят несколько дубов. Почва под ними какая-то странная, черная и состоит из мелкого металлического угля. Такая же почва местами и на поляне. Вероятно, когда-то здесь плавили руду”, – писал Илья Львович18, не ведая еще, что именно здесь в странной земле с железом и углем при началах чернозема19 похоронят яснополянского Авраама.
“Вектор” поместья – от января к декабрю, от ноября до февраля, – начинаемый Прешпектом, идущим на холм, ведущим к вершине, к полюсу полушария Ясной, к темени холма, сломанный и оборванный у дома, трансформирующийся у Развилки в новую главную ось, становится многосмысленнее и многозначительнее еще и оттого, что трассирован с восхода на закат, с “Востока” на “Запад”, подчиняясь полусфере судьбы.
Усадьба судьбы… СУДьБы УСаДьБа? Да только чьей? Чья это речь и чьи слова?
О НЕДСТАТОЧНОСТИ СЛОВАРЯ И НАБОРА ЗНАКОВ ПУНКТУАЦИИ
А со словами-то у Льва Николаевича непросто. Он и впрямь будто бы безграмотен, безграмотен ярко и мощно, иногда “безграмотностью нововводителя и сильного поэта”, порой “безграмотностью офицера, пишущего к товарищу и сидящего в каком-нибудь блиндаже”20. Ну кому, кому еще мы с такой легкостью прощаем и “дверь выходила в переднюю заднего хода”, и “выражение ужаса, выражающегося на вашем лице выразительно”, и даже нетленное: “Я ел борщ с поносом, который все усиливался”? Иногда словарь ему кажется избыточным, особенно в местоимениях, более всего, конечно же, в первом лице – “Л.Н. (Марии Александровне): Написал статейку о смертной казни. Назвал ее “Не могу молчать”. Л.Н. об особенности русского языка: – Часто пропускается “я”. – Так, как во всех западных славянских языках, в них еще в большей мере, – сказал я”21. Порой он склоняется к лапидарности “ядристых” глагольных форм народного просторечия: “Потом говорил о русском народном языке, какой он ядристый: “Быть беде”, “Это не к добру”. Гусев: Он изменяется под влиянием литературного. Л.Н. Я люблю это тульское в третьем лице глаголов: он делаеть”22. Иной раз объявляется война прежде знакомому и привычному; так во второй половине 1900-х Лев Николаевич охотится на верное и любимое прежде “который”, коим прежде испещрены страницы романов23. Обычно же вокабулярий Толстому мал.
Сколь не хватало ему словаря, можно понять, только взглянув на то, как мучает он синтаксис, как гонит фразу с легким дыханием: “когда не было еще ни шоссейных, ни железных дорог, ни газового, ни стеаринового света, ни пружинных низких диванов, ни мебели без лаку, ни юношей со стеклышками, ни либеральных философов-женщин, ни милых дам-камелий, которых так много развелось в наше время…”, – и далее-далее-далее на целый белый лист не обихоженной тогда русской литературы; вперед, не завязая в томительных деепричастиях; еще-еще, не прожевывая молодыми зубами взрывной шелест русских согласных, благо желудок русской литературы пока безразмерен и работает исправно; легко перемахивая падежи и все прочие, до конца не отстоявшиеся покамест согласования; щедрой рукой раскидывая запятые и не заморачиваясь на прочие знаки препинания… И так гонит-гонит, мучая шенкелями взмыленное и уже прядущее ушами предложение вплоть до нарочито незамысловатой экспозиции, указующей, наконец, узловатым перстом длинного (именно-именно длинного) типографского тире: “(…) – в губернском городе К. был съезд помещиков, и кончались дворянские выборы”.
Более слов, как старых, так и новых24, не хватает ему иных, новых знаков препинания. В одной из самых трагических дневниковых записей жизни – “28 января [1855]. Два дня и две ночи играл в штос. Результат понятный – проигрыш всего яснополянского дома”25 – весь ужас произошедшего, заключенный мной в глупые кавычки и непретенциозные “средние” тире, дан зиянием “длинного”, “типографского” тире, необратимо, как черта на кладбищенском камне между годом рождения и датой кончины, разделившего жизнь Толстого.
Да что тире!.. Вот, примечает наблюдательный, как юный натуралист, Маковицкий, “пришла Александра Львовна с рукописью Л.Н., которую переписывает, и спросила об одном месте, которое не может разобрать. Л.Н. тоже не мог и посоветовал вырезать его и вклеить в копию. Он спросил ее, знает ли она про совет, данный писцу, спросившему, поставить запятую или нет? Ему ответили: “Поставьте маленькую”. – И я иногда ставлю маленькую, – сказал Л.Н. – Я дополнил бы пунктуацию, она недостаточна. Теперь не помню именно как”. В разговор торопливо, стремясь скорее согласиться с отцом, вступает Татьяна Львовна: “Двоеточие надо разных оттенков (sic!!!) и знаки введения перед другим предложением (sic!?!). Л.Н. с этим согласился”26.
Точно так же не хватает Толстому и новых слов, и иных знаков препинания в тексте усадьбы своей, в вокабулярии жизни, вмещающем в себя разнообразно и текст Толстого и Толстого как текст. В обширном высказывании традиционно организованного поначалу поместья трудно соскрести налет с его “слов” (“Клины”, “Большой пруд”, “Самородный лес”), невозможно смахнуть пыль с его “лексем” (“Источек”, “Поддонный верх”, “Круглый осинник”), можно лишь принять Въездные башни как “двоеточие разных оттенков”, можно разве иначе раскинуть “запятые” всех калибров – “Теплица”, “Старая пасека”, “Красный сад”, можно только разломить длинное, типографское тире главной оси усадьбы, начинаемое Прешпектом, ахнуть его об колено с сухим треском, употребив все остатние части на дороги, тропинки, аллеи и просеки, раскинуть их веером возможностей…
Можно и просто попытаться начать читать и писать наново, не справа налево, как диктует патриархальная Ясная Поляна, не с востока на запад, а наоборот… И тогда – это бегство из гнезда. Бегство на восток, к рождению27. Тогда и понятно, почему все эти сады (и “старый”, и “молодой”, и “красный”) – эмблемы рая, “эдемские” кущи, поднимающиеся к вершине холма, восходящие к полюсу полушария, сопровождающие нас с декламацией счастья и радости – противятся уходу Толстого из дома, астаповскому бегству как исходу из рая, как грехопадению. В пять пополуночи престарелый Авраам идет через сад, теряется и блуждает в самолично озелененном раю.
Начав писать поперек (а что еще прикажете делать учителю, дошедшему до абвгдейки “Азбуки”? что еще, как не придумывать новые буквы и новое письмо?), Толстой готов заново переживать пережитое, тщится вспомнить детство. Но до него, до сестры, до Шамордина, ох, как далеко еще! Пока что мстится, удваивается и возвращается недавнее. Вот, к примеру, глупая вторая шапка, надетая Маковицким на зябнущего Льва Николаевича при бегстве, – привет из начала их дружбы, из теплого апреля 1905-го: “Когда я возвращался из лечебницы парком, Л.Н. приветствовал меня с балкона и спросил, есть ли у меня шляпа. – Пока ее у меня нет. В субботу поеду в Тулу и куплю, – ответил я. – Возьмите из моих, у меня много, сказал Л.Н. В передней он предлагал мне шляпу. Велика она мне”28.
Никто не мешает Толстому оставить его рай. Мешает что. Трудно двигаться вопреки ходу солнца; мучительно идти против северного ветра и ветра восточного; почти невозможно “пройти, не оступившись, по щелке между половицами”; горестно покидать свою нору и кору свою, покидать пусть многажды прорезанный оврагами, балками, лощинами, испещренный собственными складками, но такой свой мозг и выходить из своего ума. Главное – сойти с зенита полусферы, двинуть против направления настила, уйти из мира, где есть и “восток”, и “запад”, и “юг”, но нет “севера”, покинуть полюс Ясного полушария.
ПОЛЮС ЯСНОЙ
А где он – полюс? Все двоится. Один – “старый”? “прежний”? “магнитный”? – на месте утраченного родительского дома? Другой – “новый”? “сделанный”? “географический”? – волшебно ставший из “правого”, “северного” флигеля домом наиглавнейшим?
Разглядывая фотографии проданного и свезенного в Долгое родительского дома, здания огромного, двухэтажного с главных и трехэтажного с боковых фасадов, с осьмифустовым гигантским портиком, с широченным ампирным антаблементом, с развитым надменным фронтоном, начинаешь понимать самодовольство Волконского, горделиво окидывавшего взглядом содеянное и лаконично свидетельствовавшего: “Городок!”. Вот мера энциклопедизма и космогонизма решенной задачи; ведь где “urbi”, там неминуемо и “orbi”.
Подмена родительского дома своим29 – создание своей суммы “urbi” – “orbi”, отказ от любого чужого ордера, переполюсование Ясного полушария, вытеснение одного усадебного комплекса судьбы другим имением имени “Я” – одним из следствий имела образ Поляны как профанного монастыря со своими насельниками, монашествующими, владыкой, паломниками и пр.30 и заняла несколько десятилетий. Лишь в 1897 году, человек с состоявшейся биографией, герой, трансформировавший Ясную почти что в МестоИмениЯ, выказывает, при поддержке благодарных детей, тень намерения “вернуть родительский дом на прежнее место”. Да только сколько его, прежнего? И где оно, прежнее?
В Клинах – едва ли не единственной доволконской – из середины XVIII столетия, из барокко, из начал русской истории по Льву – примете яснополянской древности? В категорическом неприятии ордерной системы как символа несвободы, чужого порядка; в ненависти, допускающей в этом полушарии разве что лопатки и максимально втянутые в тело дома пилястры; в отторжении, властвующем по сию пору, рушащем, к примеру, уже в 1990-е роскошный портик сталинского ампира в “доме отдыха “Ясная Поляна””31? В дому Волконского, во флигеле, что так и не пережил утраты середины, южным флангом коей некогда был, в странном здании, надорвавшемся будто от мнимой своей значимости остатнего первородства и с облегчением неимоверным отдавшим первенство северному, с годами становящемуся “мемориальным домом Л.Н. Толстого”?
Отец его, Толстого, здесь “стерег собственную жизнь”… Лев же с будто бы “чувственной патриархальностью” делал ее наново и впервые. Никому из русских писателей до него не удалось не просто научиться писать, а научиться быть писателем; никто из наших прозаиков не сумел не писать про жизнь, а жить по-своему; ни у одного литератора в России не получилось не биографию создать, а судьбу сложить; никто из марающих бумагу соотечественников так не завоевал своей власти и так ее не сохранил; единственному, подчинив себе критику, власть, публику, цензуру, книжный рынок, журналистику, издателей, вышло “и про белого медведя не думать”, и “пройти, не оступившись, по щелке между половицами”, и “взойти” на ставшую потом оврагом “Фанфаронову гору” полушария Ясной.
Потому-то в ясном полушарии – несколько миров, усадеб, поместий… В действительности здесь – сход, напластование, интерференция нескольких ансамблей, нескольких усадеб, нескольких Ясных Полян: “Народ не говорит “Ясная Поляна”, но “Ясные поляны””32. И объединяет их – тексты Толстого с его житием и длинным, сложносочиненным и сложноподчиненным предложением Ясной Поляны – лишь некий принцип, странный ход антитетического параллелизма, изощренная оптика антиномии, дихотомий не допускающая. Вот и бродим мы по Ясным Полянам, не то как пьяные полярники со сбесившимся компасом, не то как боязливые дети, что непременно оступятся в великом походе “По-Щелке-Между-Половицами”, не то как растерянные маммологи, обнаружившие на одной груди несколько сосков. Бродим, едва различая сквозь супеси и суглинки, чрез железы и черноземы, меж северным зовом минералогии и южным искушением нефти, под безбрежностью толстоведения несколько утонувших Ясных, аки Китежи, Белозерья, Юрьевцы…
Так, может статься, Ясная – это еще и остров?..
ТОЛСТОЙ И МОРЕ
Если всякая усадьба – судьба, начало и конец жизни дворянина, его колыбель и домовина, то поднимающаяся от Въездных башен и Большого пруда Ясная Поляна, раскидывающая жизненную драму на вершине холма, очевидно, и завершает жизнеописание своего главного героя зеркально – на краю оврага, близ Купальной дороги, спускающейся к Воронке, у холмика могилы Толстого. Значимость этого возвращения к воде, к воде, которой сочится яснополянский пейзаж, читается и во многих толстовских текстах, и в тех упреках к гидроустроителям, как к абортмахерам, коими полны последние годы жизни старика33, и в нелепом, на первый взгляд, но чрезвычайно важном “полном курсе гидростатики”, открывающем человеческое и писательское “Детство”34.
Будто из “полного курса гидростатики” – не из гидродинамики же! – неизменно гладкая амальгама всех вод Л.Н. Толстого, “Лёвушки-рёвушки”, “Лёвки-пузыря”, рожденного под водяным созвездием родителями с той же зодиакальной влагой. На и при тихих, едва струящихся – текущих ли вообще? – водах живут герои нашего Авраама35 и сам он, охотно встречающийся с крестьянами у Верхнего пруда, у границы, у зеркала как символа чистоты и подлинности36. Кого ж еще, недоучке марксисту с претенциозным, “гидродинамическим” псевдонимом “Ленин”, образованном не то от имени тайной любови, не то от сибирского гидронима, величать “зеркалом русской революции”?
И не удивляешься уже полному равнодушию Толстого к морю, к океану, к соленой воде… Соль-то, выходит, в нем, в его щедрых слезах начала и конца, введения и ухода, востока и запада, рождества и успения37. Этими-то слезами, этой-то солью превращаются в Ясном полушарии в Черное, Каспийское моря и в Арал – Верхний (Большой), Средний и Нижний пруды, а Воронка и далеко маячащая за ней по широте Ока – претендуют на эмблематизацию Северной Атлантики и Ледовитого океана. Аффектационное самостояние яснополянского Авраама норовит со скрипом повернуть полушарие на четверть зодиакального круга, силясь, иной раз, объявить “Запад” – “Севером”, “Восход” же – “Полуднем”, и он все кружит и кружит окрест яснополянской полусферы–ямы, все оглядываясь на опасно перетянутую струну близлежащего тракта38.
Так и уйдет, сменив “востокозападность” вопросов “как жить по правде?” на “североюжность” проблемы “что по-за жизнью будет?”, вооружившись разве что “спасеньем от памяти по себе”. Выплывет, выскользнет, махнув бородой-хвостом, выскочит из яснополянской миски в южнорусский – поокский и верхнедонской – аквариум смешной печальный толстолобик; ткнется в западную стенку его в “английском” Шамордине, средь краснокирпичных гротов без апсид, встающих из холмов–почти–гор с пронзительно зеленой “оксфордской” травкой; с тоской брошенных детей – Лео и Мари – разглядывать станет на старой гравюрке некий “кастль” не то белевский, перемышльский, воротынский, не то нормандский, западноруанский, ламаншевый, почуяв через заросшее стекло атлантический предел; расплющит несоразмерно большие, морщинистые губы о стекло, устало ткнется и поплывет на нелюбый, опасный и безводный39 восток, где и умрет, растопырив жадные, отороченные красным жабры, от удушья:
…как будто жизнь начнется снова,
как будто будет свет и слава,
удачный день и вдоволь хлеба,
как будто жизнь качнется вправо,
качнувшись влево.
Не сомневайтесь – качнется! Яснее Ясной!
2 Время Толстого – особое. Не вдаваясь в пространные рассуждения, достойные очередной докторской диссертации, позволим себе констатировать, что оно не совпадает с физическим. Так, в “Двух гусарах” отец Турбин приезжает в город К. в 1800-х гг. (ПСС, т.3, с.145); далее следует утверждение, что миновало “лет двадцать” (там же, с.174), и на этой же странице мы узнаем вдруг, что посещение Турбина-младшего состоялось “в мае месяце 1848-го” (там же). Так события “Анны Карениной” начинаются в пятницу, что еще и подчеркнуто визитом немца-часовщика (“Была пятница, и в столовой часовщик-немец заводил часы” (там же, т.18, с.15); однако через несколько страниц, описывающих все тот же день, мы оказываемся в четверге (“Четверги, как всегда, мы принимаем. – Стало быть, нынче?”) (там же, с.36). Так “Война и мир” стартует в июле 1805-го (“Так говорила в июле 1805 года известная Анна Павловна Шерер…” (там же, т.9, с.3), неприметно перемещаясь в первый месяц лета (“Ночь была июньская… Пьер сел в извозчичью коляску”) (там же, с.37).
3 См. выше: Рустам Рахматуллин. К метафизике русского юга.
4 См.: У Толстого. 1904 – 1910. “Яснополянские записки Д.П. Маковицкого”. Кн. 3. 1908 – 1909 <январь – июнь>. М., 1979, с. 45. От 1 апреля 1908. (Далее – ЯЗ с указанием книги и страницы). Вот один из этих печальных звуков блуждания: “Доложили, что какой-то “мужчина” желает видеть Л.Н. Когда Л.Н. спросил его, что ему угодно, Гаршин ответил: “Прежде всего рюмочку водки, огурца да селедки”. И потом рассказывал про турецкую войну. Тогда он написал еще только “Записки рядового Иванова”. Через несколько дней он приехал верхом, уже сумасшедший, и попросил карту, чтобы посмотреть, где Курск, – туда хотел ехать; там его заключили в сумасшедший дом”.
5 ЯЗ. Кн. 1, с. 237. Так же жаль и старых топонимов: “Л.Н. Прежде была Козловка – теперь Засека; прежде Ясенки – теперь Щекино; еще спасибо, что Тула осталась Тулой” (ЯЗ. Кн. 3, с. 101).
6 ЯЗ. Кн. 1, с. 130.
7 Не цитирую уж знаменитых строк о переговорах Наполеона с Александром, которые, как известно, также шли на плотах. Состояние эмблематического мореплавания – вообще характерный прием. Вспомним хоть лесковского “очарованного странника”, рассказывающего о своей жизни-мореплавании на борту судна. Да и вообще все “что-то” происходит, хошь с Толстыми, хошь не с ними, на этих переходах (Т.А. Кузминская. Моя жизнь дома и в Ясной Поляне. Калининград, 2003, с. 396). Даже детям ясно внушается, что все дурное, покидая яснополянское полушарие, скатывается с холма вниз, к пруду, въезду, дороге. “Л.Н., обратившись к внучке: “Каприза не будет. Каприз убежал. Еду верхом, бежит маленький”. “Кто ты?” – “Я каприз”. – “Откуда бежишь?” – “От Танечки”. – И бежал с горы прямо в пруд” (ЯЗ. Кн. 2, с. 390).
8 Сравни с еловыми (“Война и мир”), сосновыми (“Анна Каренина”), лиственничными (“Воскресение”) и пр. многозначительными посадками в иных текстах Толстого.
9 Посажены березы на рубеже XVIII –XIX вв. ( ЯЗ. Кн. 2, с. 100).
10 По свидетельству деда моего – Сергея Никифоровича Вдовина – стихи Есенина и “березовую тему” в регулярные войска Красной Армии и, стало быть, позднее – в общество принесли “штрафные”, услышавшие есенинские тексты от уголовников. “Штрафная” армия Рокоссовского – еще чудом не расстрелянные ветераны Испании, Халхин-Гола, Хасана, выпущенные оборонять Москву в дни близящейся катастрофы, – армия, от которой, кроме генерала, в живых остались единицы, в том числе мой дед, решила еще и одну из культурных задач. Они, наизусть и в списках, вернули березы, а с ними – Родину.
11 Эти неразличимые и смазанные, как “готика”, начала – “древесность”, “рост”, “со-стояние” вообще, особенно по сравнению с многозначительными серебристыми тополями Среднего пруда, посаженными матерью классика, или по сравнению с еловыми посадками отца Толстого, или “самолично посаженными” яблонями Льва Николаевича, в которых ему и предстоит заплутать, покидая свой Эдем, отлично работают на символ “восхождения”. Тут становится примечательна и особая семантическая роль Вышки в Нижнем парке как единственной внятной вертикали, как символа материнского духа, отнюдь не напрасно восстановленного в 1898-м. То есть колонну, ордер, антаблемент, свод в Ясной заменяет их “праформа” – древесный ствол. Обрываю примечание, держа в зубах цитату из Гегеля, боясь Балдина (“У нас же “Путевой Журнал””) и Воздвиженской (“Это вам не ““Вопросы философии””).
12 ЯЗ. Кн. 1, с. 47.
13 Грозную отрицательную коннотацию в этой смысловой архитектонике дает еще, к примеру, село Грумант, названное еще Волконским по одному из островов Шпицбергена в память его службы в Архангельске. Примечательна эволюция “Груманта” в народной речи сначала в “Грумы” (гром, гроб) и позже уж вовсе в “Угрюмы”.
14 “Софья Андреевна упрекала его за неосторожность – это ее кошмар, что он где-нибудь в глуши упадет с лошади и сломает ногу. Кто его найдет? Умрет в овраге. Л.Н.: Не все равно, в овраге или на горе?” (ЯЗ. Кн. 3, с. 14). Выстроившись в ряд, все эти аллитерации и псевдоаллитерации – ямы/поляны, гора/овраг, Грумант/Грумы/Угрюмы – звучат мелодраматично.
15 Неудивительно, что все дурное, вершащееся вне яснополянского полушария, норовит проникнуть в этот эдем. Оттого-то по мере старения патриарха все острее стычки на границах, особенно западных и северных ( ЯЗ. Кн. 2, с. 490).
16 Заяц тут больно к месту. Как известно, “чтобы взойти на Фанфаронову гору, нужно было, во-первых, стать в угол и не думать про белого медведя; во-вторых, пройти, не оступившись, по щелке между половицами и, в-третьих (стало быть, в-главных? – Г.В.), в продолжение года не видать зайца, ни живого, ни мертвого” ( ЯЗ. Кн. 1, с. 110). Об эмблематике зайца в русском Нововременьи см.: Vdovin G. La pittura moderna. Il XVIII secolo: alla ricerca di un’individualitа. (Tomo secondo) — La pittura russa. Milano, Electa. 2001.
17 ЯЗ. Кн. 2, с. 470. Примечательно, в свете нашего опыта прочтения смысловой архитектоники Ясной, что далее следует резко оборванная Софьей Андреевной попытка рассказа внуку Сергею о провалах и Провалах.
18 Цит. по: Н. Никитина. Ясная Поляна. Путешествие с Львом Толстым. Тула, 2002, с. 169.
18 Цит. по: Н. Никитина. Ясная Поляна. Путешествие с Львом Толстым. Тула, 2002, с. 169.
19 В семи верстах от Ясной, в одной из лощинок за Старой Колпной, Л.Н. сказал: “Тут начинается чернозем, пыль черная” (ЯЗ. Кн. 1, с. 366).
20 Переписка. 1. С.267. Письмо А.В. Дружинина с оценкой и разбором “Юности” от 6 октября 1856 года.
21 ЯЗ. Кн. 3, с. 79.
22 ЯЗ, с. 88. По сию пору туляки, выпивая стакан водки, с радостью констатируют: “Не береть! Не, не береть!”. И так после каждого.
23 “Л.Н. в “Круге чтения” для детей избегает слова “который”: например, “Человек, который ищет бога” Л.Н. заменяет: “Если человек ищет бога””, – свидетельствует очевидец ( ЯЗ. Кн. 2, с. 546).
24 “Л.Н. Какое-то новое слово “бой”, <раньше> говорилось “сражение””. ( ЯЗ. Кн. 1, с. 198). Или – “Говорили о том, какие пошли новые слова в народе: “оратель” – оратор; “ограбные” беспорядки – “аграрные”; “хулиганы” – забастовщики и т.д.” ( ЯЗ. Кн. 2, с. 199).
25 ПСС. Т. 47, с. 35.
26 ЯЗ. Кн. 2, с.88.
27 Примечательно, что одной из возможностей бегства общественное мнение полагало Японию, как самый дальний из всех Дальних Востоков. Толстой лукаво не отвергал этой идеи ( ЯЗ. Кн. 3, с. 32 и там же, С. 39).
28 ЯЗ. Кн. 1, с. 237. Заметим, кстати, что по всем правилам мифологемы история повторяется трижды: между апрелем 1905-го и осенью 1910-го Толстой, по свидетельству все того же мемуариста, еще один раз терял шапку в саду.
29 Очевидной параллелью двоедомию является сиротство, замена матери няней. “У русских бар потеря матери чувствуется два раза: раз при смерти родной матери, второй раз – при смерти няни”, – с удивлением фиксирует Маковицкий, рассказывая о болезни восьмидесятилетней няни, выходившей последних семерых детей Льва Николаевича. И какой финал! “Александра Львовна пожаловалась Л.Н-чу, что няня помрет. Л.Н. ответил, что он чувствует, тоже скоро помрет” (ЯЗ. Кн. 2, с. 556-557).
30 История естественно продолжается, и местная, “щекинская” святая Дуняша, молитвой прогнавшая фрицев из Ясной Поляны, не почитается официально.
31 Могу свидетельствовать, что знаменитая поговорка семейства Толстых на все случаи жизни – “Архитектор виноват!” – активно используется всеми коленами рода и поныне.
32 ЯЗ. Кн. 1, с. 286.
33 ЯЗ. Кн. 1, с. 386; ЯЗ. Кн. 2, с. 107; ЯЗ. Кн. 2, с. 113.
34 Вот оно, это место: “Я помню из них три: немецкую брошюру об унавоживании огородов под капусту –- без переплета, один том истории Семилетней войны – в пергаменте, прожженном с одного угла, и полный курс гидростатики. Карл Иваныч большую часть своего времени проводил за чтением, даже испортил им свое зрение; но, кроме этих книг и “Северной пчелы”, он ничего не читал”.
35 При этом, как хозяин и как просто наблюдательный человек, Толстой отлично знает опасности водной стихии и сам подтрунивает над чрезмерно легковерными “гидростатиками”, непременно, заметим, немцами, как и Карл Иваныч ( ЯЗ. Кн. 2, с.88).
36 Подробнее об эмблематике зеркала как символа истины, более чем охотно используемого в русское Новое время как властью, так и оппозицией, как официоз-
й, так и радикальной культурами, как клерикалами, так и “отказывающимися от исповеди” ( см.: Вдовин Г. “Не все золото, что блестит”, или “Живой труп”. Заметки о риторическом эффекте в русской культуре XVIII — начала XIX в. – Вопросы искусствознания. М., 1995, №1–2; Он же. Персона – индивидуальность – личность. Опыт самопознания в искусстве русского портрета XVIII века. М., 2005. За чистотой зеркал прудов следят и для свежести воды, и для незамутненности амальгамы: ЯЗ. Кн. 2, с. 119).
37 Диву даешься, читая о количестве слез, фиксированных Чертковым в последние, астаповские дни. Особо жутко вот это, после обильных слез: “Однажды, когда профессор Усов приподнял Льва Николаевича за спину и, опустив свою голову, поддерживал его, пока поправляли подушки, Лев Николаевич стал руками обнимать его и припал к нему, целуя его. Усов произнес вполголоса: “Никогда не видал такого больного”. Когда же Усов приподнял свою голову, то Лев Николаевич, разглядев его лицо, сказал, слегка отстраняя его руками: “Нет, это не тот””. Не тот, не тот, слез недостойный!
38 “Киевский тракт, проходящий недалеко от толстовской усадьбы, создавал для писателя особое напряжение, пограничное состояние, балансирование над пустотой, которую можно заполнить только прогулками вокруг Ясной Поляны. Ведь они, как и текст на белом листе бумаги, заполняют пустоту. Именно дорога была своеобразным ностальгическим знаком, великим соблазном, взрывающим оседлое существование и возвращающим человека в мир свободы”, – подмечает вдумчивая Нина Никитина (Н. Никитина. Указ. соч., с. 165). К ее наблюдению стоит разве добавить, что именно по Киевскому тракту шла большая часть русских войск в Крым, на войну 1856 г. (подробнее см. “Загон” Н.С. Лескова), и, стало быть, шоссе было еще и частью личного мемориала Толстого.
39 Справочники конца XIX – начала XX вв., фиксируют, что железнодорожная станция Астапово безводна. Воду сюда привозят.