Эссе
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 7, 2005
Процесс вытирания пыли, как и многие другие процессы, начинается с желания что-нибудь уничтожить. Если прав Бродский, утверждающий, что мы для времени – всего лишь пыль, то ее вытирание представляет собой идеальную схему самопоглощения. Карандаш, остро заточенный с одного конца, и стирательная резинка – с другого, рано или поздно растворятся в вечности. Грифель сточится, резинка раскрошится в припадке стирания того, что начертал грифель. Ни слово, ни штрих не укроются от гладкой поверхности ластика (уже серой от изнурительной работы), независимо от того, в чьих руках карандаш. И если временем стираются даже те штрихи и слова, которые нанесены карандашами гениев, не говоря о незначительных пунктирах, авторство которых принадлежит нам (кому? я не помню имен), тогда мы сами суть время, и значит мы – бесконечны.
Вчера целый день я пыталась купить в многоэтажном книжном супермаркете в отделе эзотерической литературы сонник, который объяснил бы мне, что значит сон, когда видишь пылесос. Гигантский пылесос, с голодным рыком всасывающий небо, деревья, человеков, – целый мир, словно зыбкую картинку из щебня и пыли. Но ни один сонник не содержал в списке толкований (среди прочих снов на букву “П”) сон про пылесос.
А сегодня я внезапно поняла, что в ту ночь с четверга на пятницу мне приснилось Время. Само. В действии. Жаль, что сон выключился вместе с бешеным механизмом. Я так и не узнала, что происходит, когда время останавливается. Кто-то приходит, снимает крышку, достает мешок с пылью и вытряхивает его обратно в пустоту? Пылинки кружатся в обездвиженном пространстве, оседают на невидимых гранях вселенского Ничто и снова обретают черты очередной обреченной на исчезновение цивилизации? Что дальше – представить несложно. Чей-то палец снова жмет на кнопку.
Скоро мне исполнится двадцать четыре. И как никогда остро я чувствую, что рано или поздно мне все же придется признать, что метастазы детства не то чтобы уничтожены (так утверждать было совсем по-детски) – в принципе, может произойти все что угодно, кроме одного: я никогда больше не стану маленькой. Я никогда не буду такой же, как в пять лет, – беззубой, лопоухой, в красном клетчатом пальто, уже никогда я не стану измерять взросление попытками дотянуться до верхнего поручня в трамвае, мне не исполнится одиннадцать, когда я впервые заплыла “на глубину” – до серого камня и, сдирая ладони об острые ракушки и срываясь из-за скользких водорослей, похожих на русалочьи волосы, но все же одолев, выдержав – взобралась и – как странно! – запомнила тот едва виднеющийся над водой камень, как едва ли не самую важную вершину в жизни.
Удивительно, что я не помню момента, когда моя рука свободно достала до поручня (возможно, даже с чудовищным запасом), а серый камень в десяти метрах от берега и даже волнорез, так варварски разделивший морское пространство моего города на две неравных части, остались столь далеко позади, что трудно было разглядеть пластилиновые фигурки на битком набитом пляже.
Я не помню, как заболела ветрянкой, и не помню, как выздоровела, и о том, что это было на самом деле, напоминает мне только старая черно-белая фотография, на которой я, как ящерица, – вся в зеленке и улыбаюсь: чему – неизвестно. Но я хорошо помню, как заболела корью накануне собственного двадцатилетия и думала, что умру, лежа в закрытом боксе на огромной территории инфекционной больницы, а за стеклом прыгали бешеные обезьянки – больные краснухой беспризорники, подобранные на рынке…
Нелепая детская болезнь с пятнадцатилетним опозданием свалила меня так внезапно, что в машине я несколько раз чуть не потеряла сознание. Медсестры вгоняли и вгоняли в тонкие, почти невидимые вены (оттого, наверно, и не стала наркоманкой) мутные растворы, и я, двадцатилетняя, вдруг поняла, что вот сейчас – только что – я наделала в кровать, застеленную чистым бельем, уписалась – уже взрослая – с накрашенным ртом, и, онемев от ужаса и от боли, вся в язвах, я глядела в глаза врачу, не зная, как быть, что сказать. Но говорить ничего не пришлось. Лицо доктора разлилось, как бесполезное облако, и слилось с белым халатом, и халат раскрыл свой стерильный рот и, сильно реверсируя, произнес:
– Не бойся. Ты сейчас почувствуешь, как будто уписалась. На самом деле, это просто такой укол, горячий укол – хлористый…
Время сделало мне укол. Взрослые не должны болеть детскими болезнями по одной простой причине: можно сдохнуть. Этому есть не только логическое, но и метафизическое объяснение. Нельзя войти в одну и ту же воду, тем более нельзя, стоя на берегу собственного взросления, вылавливать из прошлого то, чего не случилось с тобой в детстве. Прошлого нет. Нарушение этого правила, по сути, несовместимо с жизнью. Нужно стать спиной к реке, лицом к лесу и начать движение. Нельзя останавливаться, что бы ни случилось, нельзя останавливаться, даже если страшно, если волки, если снегопад, как в том стихотворении у Фроста. Это стихотворение, в общем, о том, что нельзя останавливаться: есть обещание и есть путь – судьба не делает никаких скидок, даже если … нельзя останавливаться.
Я все стояла и смотрела, не в силах отойти от берега.
Корь. Четыре буквы. Странно. Мне так и не поставили точный диагноз. Я словно бы заболела всеми детскими болезнями сразу – так же молниеносно, как и выздоровела. Неизвестно, помог ли мне этот таинственный укол, название которого в тогдашнем полубреду я услышала, как “глория”, что значит “слава”, но все же, думаю, медицина была бессильна. Она не обладала властью помочь или навредить. Мною манипулировало, со мной играло, от меня уходило что-то мистическое, что-то, что не хотело, но должно было уйти, и на следующий день я проснулась здоровой. Бледная, с исколотыми запястьями, слабая, на дрожащих ногах. Но здоровая. Детство оставило меня, взмахнув на прощанье окровавленным шприцем.
Утро своего двадцатилетия я встретила в инфекционной больнице. Я открыла шпилькой запертый снаружи бокс. Ощутив себя в центре идиотского триллера, в белых больничных тапках, задыхаясь, я пересекала пустой двор, сильно смахивающий на футбольное поле, – невидимые зрители гнездились в окнах многоэтажных корпусов (там содержались больные инфекционным гепатитом). Если бы меня заметили, то, вероятно, это была бы потрясающая сцена в лучших традициях американского кино для психопатичных домохозяек: погоня, скуластые санитары, цербероподобные овчарки, укол с корректирующим препаратом (уже не “глория”), рубашка, предусматривающая возможность связать рукава за спиной… Но меня никто не заметил: я выбежала на дорогу, и по чудному стечению обстоятельств тут же остановилась машина.
Я ее – эту машину – помню. Белая “Волга”. Я не знаю, я правда не знаю, почему водитель согласился везти меня на другой конец города за “петушок” (все, что у меня было). Может быть, он испугался моего вида – полосатый халат, тапочки, – может, подумал, что я заражу его чем-то ужасным или покусаю? А может, это был не водитель, а мой личный ангел-хранитель (почему он не может быть водителем?), таким образом поздравивший меня с Днем Рождения? Ангелу было за пятьдесят, от него сильно пахло куревом, он был небрит и за всю поездку не проронил ни слова. И еще: если бы он был ангел, он бы не взял денег. Хотя… У денег такое обаяние. Возможно, оно распространяется и на ангелов.
С тех пор прошло почти четыре года. Я больше не болею детскими болезнями, но меня так же мучают простуды и поздние весны, я плохо справляюсь с холодом, мою нейлоновую красную куртку продувает насквозь, и я не знаю, что мне делать с этой холодофобией.
Я сижу за компьютером в одной из комнат двухкомнатной квартиры на пятом этаже пятиэтажного дома, построенного около пятидесяти лет назад в провинциальном городе у моря. Я сижу и понимаю, что, несмотря на подходящую геометрию и географию, у меня не пишется письмо ни к римскому, ни даже к греческому другу… Телек горланит на всю комнату. Час назад умер поляк Карол Войтыла, известный миру как Иоанн Павел Второй. Первый понтифик, извинившийся за грехи инквизиции, первый, переступивший порог синагоги, и первый, выпустивший диск песен собственного сочинения. Я не знаю. Я плохо отношусь к церкви, но мне почему-то кажется, что этот только что усопший Папа был не самым отвратительным как глава той огромной бюрократической машины, которая кутается в красные мантии и белые плащаницы, а внутри укрывает продукты распада – вековую гниль – результат работы механизма, паразитирующего на идее Бога…
Я решила больше никогда не ходить в отдел эзотерической литературы.
Я писала один абзац целые сутки. Сегодня ученые нашли мягкие ткани тиранозавтра, жившего семьдесят миллионов лет назад. Во время раскопок кто-то неосторожно взмахнул киркой – надвое раскололась древняя кость, и там – внутри – оказалась жизнь.
Что сделала сегодня я? Написала четыре бездарных предложения.
Еще я помню, что в детстве довольно дико и очень долго боялась двух вещей: нацистов и Чумной горы. Причем оба эти страха были так реально связаны между собой, что, когда я переставала сопротивляться, в голове происходило слияние и я неделями не спала от кошмаров.
Дело в том, что город, где я родилась и ни за что не хочу умирать, представляет собой нагромождение известняка, кирпича и бетона посреди абсолютно ровной, безнадежно ровной степной поверхности.
“Все хорошо, но дело в том, что степь нагая там кругом; кой-где недавний труд заставил младые ветви в знойный день давать насильственную тень”.
Да, да. Он был прав. Даром, что африканское солнце русской поэзии. Остроумен и на редкость точен. Дает насильственную тень. Именно насильственную. Здесь что-либо оттенять можно только насильственным способом. И вот посреди этой голой, но совершенно асексуальной равнины в центре задымленного бандитского островка, где происходили кулачные бои стенка на стенку, возвышается гора.
Под названием Чумка. Чумная гора. Высотой в трехэтажный дом. Просто мечта альпиниста. И все же не холм, не насыпь, а Гора. Как еще назвать земляной горб – на самом деле, могилу, укрывшую в своей утробе тысячи погибших от чумы? Четыре волны эпидемии, привезенной откуда-нибудь из Гонконга или Бомбея и доставленной в каждый дом курьерами из семейства корабельных крыс.
Четвертую по счету эпидемию доставило из Турции торговое судно, носившее имя “Самсон”.
Четырежды город наполнялся смертью, как резиновый шарик – воздухом. В городе вводили чрезвычайное положение; кого миновала чума – настигала пуля: расстреливали каждого, кто переступал линию карантина. Позже тех, кто стрелял, наградили медалями “за прекращение чумы”. Но не только их. На монетном дворе Санкт-Петербурга отчеканили всего 461 штуку: 344 золотых и 117 серебряных. Золотыми жаловались офицеры; серебряными – канцеляристы, фельдшера и мещане. Город снова выползал на свет, на базар, на улицу. Город пытался жить, и через три дня эпидемия начиналась снова. Источником заразы оказались деньги. Все-таки у денег – смертельное обаяние…
Людей сваливали сотнями в бездонную яму, которую сложно уже было назвать могилой, заливали известью, засыпали землей, снова заливали и каждый раз надеялись, что это последняя партия мертвецов. Но все новые и новые жильцы претендовали на последний приют в этом известковом слоистом аду. Насыпь превратилась в холм, холм – в гору. Чудовищно большая гора для одной, пусть даже братской могилы. Трехэтажный дом.
Позже (сколько человеку нужно времени, чтобы смерть перестала казаться столь пронзительно близкой и реальной, как падающий на ресницы снег?) появился этот миф о золоте, похороненном в сердце горы. Страшные рассказы о мародерах, которые намереваются осквернить могилу, содрать с почерневших костей драгоценности и вместе с сокровищами растолкать дремавшую в извести чуму.
Вот он, мой страх, – откуда. Вот он какой. Он старый. Он старше меня лет на сто – не меньше.. Он – во мне, как память о другом страхе в сердце других и о смерти других, мне незнакомых. На горе выставляли часовых. Недалеко от Чумки на тысячу шагов тянется красная стена, за стеной первое еврейское кладбище, красивое, старое, с такими затейливыми беседками, там есть даже фамильный склеп, где покоится некий романтичный дуэлянт (на его могиле по ночам играют в молчанку готические юноши), а прямо напротив другая длинная стена – серая. Это – колонии. Обычного режима. Но зато – целых две. Женская и мужская. Они совсем недалеко друг от друга. Ну и трубы, дым, музыка огня и железа, танцы грузовиков: империя гари.
Ужасное, спазматическое место. Если в детстве мне доводилось (не по своей воле) проезжать по этой откровенно жуткой дороге, где с одной стороны тюрьма, а с другой – кладбище, и чуть дальше – черное здание с разбитыми окнами, и прямо напротив она, Чумка, я, бывало, просто выла от страха. Меня тошнило, у меня дрожали ноги. Казалось, что именно сейчас, именно в этот момент, когда я смотрю из окна автобуса на выцветшую траву, растущую на Чумке, какие-то безумцы раскапывают гору с другой стороны и вместе с золотой пылью – пылью сокровищ – в окно автобуса устремляется зараза, прямо мне в ноздри и прямо мне в легкие, прямо в меня….
Во время войны снова возродилась идея освобождения чумы. Чудесная идея. Бессмертная. Совсем как кость тиранозавра из телевизора. Мол, нацисты, сделают просто: одна бомба, сброшенная на Чумку, – и не потребуется никакой осады. Мертвецы поднимутся и примутся осаждать живых.
Но они не попали. Не знаю, что там случилось. Не хватило бомб, не сумели прицелиться, но не попали. Не попали в Чумку. И осада была. Семьдесят два дня. Это дольше, чем все завоевание Франции, хотя какое там завоевание – триумфальный парад фашистов по земле Рембо и Бодлера.
После войны на Чумке стояли зенитки.
В том месте, где много лет назад, в начале века, находилась неприметная сторожка. В ней жил человек по имени Челдон. Так вот этот Челдон заманивал к себе “простодушных прохожих” (наивных девушек и нерасторопных юношей) и… что, вы думаете, он делал с ними? Ну что он с ними делал?! Он их ЕЛ!
ЕЛ!
Понимаете? Он их именно ел, а что недоедал – отдавал на рынок – мяснику. Мясник и женщины, помогавшие ему (мясницы?), успешно и довольно торговали человечиной на нашем прославленном на весь мир базаре…
Неизвестно, сколько горожан успело подсесть на изысканный деликатес. Жертв, кажется, было больше пятидесяти. Челдона выследили, как выслеживают только в кино (в общем, и сама история такова, что скорее напоминает фантасмагорический детектив, чем реальный исторический факт). Одна из покупательниц “говядины” оказалась химиком-биологом. Вкус продукта показался ей странным (слишком нежным). Она отнесла мясо к себе в лабораторию и, как писали тогдашние газеты, “ужаснулась”. Бог ее знает, что, на самом деле, почувствовала женщина, когда поняла, что отведала человеческого мяса.
Вроде как доподлинно известно, что когда она (уже под присмотром полицейских) снова явилась на рынок, продавщица узнала пришедшую во второй раз клиентку, спросив ее: “Что опять за мяском вкусненьким пришла?”
Челдона убили во время перестрелки. Очень жаль. Его показания, я полагаю, могли бы тягаться с сериалом о Джеке Потрошителе.
Ну и теперь самое потрясающее. Уже три года подряд каждый день я езжу по этой дороге мимо кладбища и мимо тюрьмы, выхожу на остановке “Чумка”. Я огибаю ее, я захожу в здание, построенное прямо у подножья горы. Я в этом здании работаю. Моя работа обозначается двумя зычными английскими буквами “PR” и заключается в том, чтобы манипулировать сознанием потребителя. Ежедневно я сажусь на край могилы и придумываю еще один способ впарить живым новый сорт колбасы.
Я работаю в эпицентре собственного страха. Дважды в день я иду мимо этой горы и делаю вид, что она, гора, совсем не гора, а просто холм, просто насыпь, просто-просто и что там, внутри, никто не лежит, обглоданный временем и известью, и никого здесь не убивали и не ели, и зенитки не глядели, прищурившись в неостывшее небо, и некогда об этом думать, столько важных и серьезных мыслей, я иду на работу – “разрабатывать стратегию лояльности”… В могилу вкопан рекламный щит с изображением хохочущей девушки и ее белоснежных (как известь) зубов.
Вряд ли где-нибудь еще в мире найдется кладбище, посреди которого стоит big board.
Так.
И мне кажется, что если однажды мне закажут “разработать” – придумать, сделать так, чтобы у горожан повысилась “лояльность” по отношению к человечине, я выполню этот заказ просто – по инерции, не успев остановиться, подумать, “ужаснуться”… А что? Такая работа…
Это уже происходит.
Я сижу у Чумной горы и “пиарю” человечину…Я стараюсь не думать о том, чего боюсь и чего забыла бояться. Но страхи сыплются из меня по ночам, как просо из прорвавшегося холщового мешка. Сны. Сны…
Пылесос засасывает все. Сны, я полагаю, тоже. Рано или поздно.
Чем легче пылинка, тем незаметнее уход.