Рассказы
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 7, 2005
Дурная бесконечность
Дом был для него местом, где можно повесить шляпу. Жизнь ощущалась в работе. Садился за руль, смотрел на меняющиеся за окном картинки. И был спокоен. Голосовавших пешеходов в машину не брал. Думал, что любит одиночество.
Когда в доме появилась Аннет, впал в недоумение, зачем так случилось. Зачем привел сероглазую простушку сюда, где почти не бывает? Что задумал?
Но и облегчение было, утром, когда уходил от раскинувшейся на диване сонной Аннет. Нравилось уходить от нее.
Раньше дом оставался пустым, а теперь… И возникало сладкое чувство, согревало.
Он уходил, уезжал, смотрел на обтекающую машину жизнь и чувствовал ветер.
Аннет же оставалась в неподвижности жизни и смотрела на торчащий из стенки гвоздь.
Любил ли он ее?
Он любил ветер. Свою шляпу любил на гвоздь вешать. Помнил и любил отца, уходившего на заработки и не вернувшегося однажды.
Испытал облегчение, похоронив мать. Невыносимы были ее контроль и бесконечные жалобы на запропавшего отца.
Однажды, оставив Аннет, он не сел в машину, а пересек дорогу и оказался в поликлинике. Сказал врачу, что не может шляпу видеть висящей на гвозде. И что делать с женщиной, упрекающей в долгом отсутствии? Зачем это все, спросил, тоскуя, что делать с этим?
Врач микстуру выписал, велел прийти повторно через десять дней.
Он пришел и повторил то, что сказал в первое посещение.
Тогда врач выписал рецепт в иную жизнь, более подходящую, с его медицинской точки зрения.
В иной жизни он висел среди шелестящих листьев, под ним журчал ручей, и по тропинке шла Аннет, вела за руку мальчика. Громко уговаривала не выдираться, не убегать, а то пропадет, как непутевый отец.
Он слышал, как Аннет бранится, мальчишка плачет, ботинки постукивают, оттого что ветер поднялся.
Он догадался, что случилось с отцом. И понял, что произошло с ним самим.
Сильным чувством перед окончательным успокоением была горечь в связи с неизвестно откуда взявшимся у Аннет мальчиком, которому гвоздь в стенке будет глаза мозолить, а потом он догадается повесить на него шляпу. И все повторится.
А чтобы не повторилось, надо бы вернуться, выдернуть гвоздь…
Есть и еще пустое, творимое на земле…
Встречаю зарю.
– Хэвэл хавалит, – говорю.
Говорю:
– Униженная любовь – уже не любовь, а память. Хэвэл – дуновение ветра. Бессмысленное ничто. Пустое время – так память превращает суетой наполненное в пустейшее вещество.
– Хэвэл хавалит, – говорю.
Провожаю зарю.
Солнца хочу в зените!
– Помилуй, Иисус, сын Давидов! Истину говорю: любила. Опять люблю. Кохэлэт, Кохэлэт мне имя: проповедующая тебе.
Срок есть всему. Есть срок! Время смеяться и сеять. Время рыданий и плясок, и избегать объятий: хэвэл хавалит!
Пою:
– Тщета ли руах? Всё ветер. Всё Дух. Понимаешь меня? “Дух Божий витал над водою”. Ветер веял над Мертвым морем. Хэвэл хавалит!
Повторю:
– Ветер свеж над живой водою.
Порой говорят: “Это новое. Не насытится, глядя, глаз”.
– Навши либи – мое сердце. Это я, жизнь моя, с тобою – навши либи! – говорю.
Хохма – инструмент для героя, то, что может разведать дела, такая игра, что учит. Учит сердце усталое – думать… Хохма – удила для ветра. За ветром погоня! А пар – над землею – выдох, тающий легкий пар… Всё – слова.
– Всё слова, что пошло на ветер! Всё пустая тщета, да, навши либи, да, моя душа? Да? В жизни с точностью до наоборот набирающий силу поет: “Lead us, not into temptation” – по верному пути, но не в искушение – веди нас, веди, избави нас от лукавого!
Обучивший тебя Царь Царей – повторял ли тебе это имя: шеол, Песнь Песней поющая?
Мэлэх, шеол – я, обитель мертвых! Снова ты позабыл меня, потому что не помнят первых! Но и это уже бывало – чередой подмен попирая… Речи все, все дела – суета…
Навши, жизнь моя, навши – душа! Это я, просто я говорю тебе:
– Утомляет жизнь. Что случилось, опять повторится. Наступает время молчать. Шидда вэшиддот – как темно мне! Полны твои сундуки, и наложницы твои в ожидании – они были звучащей музыкой, они стали ха-олам ха-зэ – и ты стал ими всеми в итоге – сундуки, и наложницы, и мелодии, и ты сам – хэвэл хавалит! Но – любил ведь? И был забыт?
Век наш нынешний, век грядущий, что нашел ты в сердце моем? Ха-олам – это целая вечность, поцелуй, обернувшийся сыном, – что сокрыл Боже в сердце открытом? Что вложил Боже в сердце твое?
…А злодей – он счастлив не будет. Он лишь тень и исчезнет под вечер или, если солнце в зените, станет праведным – и исчезнет! Дуновенье любви – хэвэл хавалит, время всякому делу под небом. И не знаешь, что ждешь, что будет.
Будет погоня за ветром. Или посеешь бурю. Будешь следить за ветром. Будешь себя любить.
Ха-олам ха-ба – грядущее за спиною: время торопить время, время вернется вспять. Время придет говорить.
Посмотри на меня внимательно, я – шеол, я обитель мертвых! Бытие душ в шеоле призрачно, то ли есть они, то ли нет…
Только всё – суета сует. Говорю: хэвэл хавалит!
…А ты помнишь, что был забыт…
И бабочка летит…
В 1996 году, на Покрова, неожиданно пошел снег. Был он коричневым, многослойные снежинки, плавно приближаясь к земле, оказывались бабочками. Каждая была пришпилена к девушке, билась на игле, не могла взлететь. Небо помещалось в стакане. На земле снега не было, трепет был, шевеление.
Ник смотрел: некуда было шагнуть. Над головой дрябло вздрагивал дирижабль. Сдутая надпись на дирижабле: “Нельзя упустить такой удобный случай!”
Случай был неудобный. Ник понимал, что случай существовал сам по себе. А между “случаем” и “неудобным” был кто? Он был. Был – значит нет. Вот в чем дело.
Сначала бабочки. Девушки. Иглы. Стакан. Нет, снег на Покрова сначала. Снег был бабочки. Нет, случай был Ник. Был – значит больше нет.
После этого как продолжить про то, что нельзя упустить такой удобный случай? Быстро и сразу!
Опрокинув стакан, наблюдал Ник, как небо растекалось по трепету умирания. Как сухая коричневая пудра оседала загаром на белых лицах пролетающих в пустоте девушек. Ник поднял стакан и накрыл девушек, как сачком.
С этого момента часы на руке Ника пошли, как положено, а не как до сих пор. Снег вернулся на небо, иголки освободили бабочек, стакан – девушек, дирижабль оказался в ангаре, девушки замужем.
Ник проснулся, хныча, требуя внимания. Сегодня ему исполнялось пять лет. Сегодня, на Покрова, в день рождения, Нику подарят то, чего он пока даже не представляет, он просто не думает о подарках, он хочет маму, йогурт и сачок…
1 декабря, 2008 год. Не думал Ник, что можно захотеть женщину после того, как только что закончилась процедура развода с этой сукой. Эта сука рыжая, холеная, получает пшик с маслом, и ей этого хватает, чтобы причесываться у де Санж, одеваться от Марты, доставать его, да хоть на озере Балатон! То есть так было раньше. Сегодня уже всё в прошлом. Теперь Ник освобожденно идет по улице и хочет женщину.
Женщина идет навстречу, полная, с пакетом. На пакете написано: “Нельзя упустить такой удобный случай!” И Ник кладет руку на полное плечо, говорит, глядя в серые глаза: “Нельзя упустить такой удобный случай!”
Она отвечает, проходя: “Между “нельзя” и “случай” еще три слова!”
Шепотом он повторяет: “упустить”, “такой”, “удобный”.
Женщина растворяется в подземном переходе.
Удобный, удобный, удобный – не приспосабливаемое ни к чему, усложняющее жизнь слово…
24 апреля, 2011 год. У Ника сын родился от толстухи, растворившейся в подземном переходе. Никто не знает, как они встретились вновь, что пережили. Известно только, что родился мальчик с жесткими волосами, глазами серыми и дальнозоркими, учился говорить по-испански. И ненавидел холодильник, он его выключал. Из-за этого портились продукты. Характеры. И в итоге развалилась семья. Как-то все уперлось однажды в отключенный холодильник.
И вот уже Ник разведен с ухоженной сукой. Матерью мальчика, почему-то возненавидевшего холодильник. Объяснения этой ненависти Ник не нашел. Но понял, что рыжая плоха однозначно, хоть и мать. Потому, что она била мальчика, не выбрасывала протухшую еду из мертвого холодильника и коллекционировала бабочек, прикалывала их швейными иглами к картонкам от черных колготок.
Ник отчетливо увидел, что жизнь его периодически попадает в одну и ту же точку, а потом продолжается дальше, до нового вздрога узнавания…
Сегодня утром Ник проснулся.
Проснулся, капризничал, пришла мама, кормила йогуртом. Потом пришли дети. Толстая Настя с рыжим конским хвостом. Вано с выпуклыми глазами. И дядя Игрунов. Дяде Игрунову было не пять, как исполнилось Нику, и не четыре, как толстой Насте, а почти четыре, но приходился он Нику дядей. Ник так и звал его всю жизнь – дядя Игрунов. Смысла в этом не было никакого.
Пришли дети, расселись, Ник задул пять свечей. И ему подарили то, о чем он и не мечтал. Белого, с длинной челкой, мокрым плюшевым носом пони. Пони стоял посреди комнаты. Потом стоял у стены. Потом мама вытирала большую лужу под маленькой лошадью.
Ник подумал-подумал и неожиданно для всех передарил маленькую лошадь толстой рыжей Насте. И тут же выгнал их прочь, сказав фразу, показавшуюся взрослым странной: “Нельзя упустить такой удобный случай!”
Теперь, когда наступил 2097 год, на Покрова, Ник сопоставил странные свои скольжения меж сном и явью и понял, что происходило в его жизни с неизменной повторяемостью. Но что толку в таком понимании, если оно уже после того, как и опять, и вновь…
Вот и сейчас происходит, прямо сейчас – мимо проезжает троллейбус одиннадцатого маршрута, на боку его портрет кандидата с каллиграфически выведенным “Игрунов живет рядом!”, и рядом нарисован скромный сейф, перечеркнутый красным текстом: “Нельзя упустить такой удобный случай!”
А на обшлаге рукава трепещет коричневая бабочка, пришпиленная швейной иглой, и Нику совершенно все равно, что полная рыжая Настя уже трется щекой о его плечо и осторожно вытаскивает иглу, отпуская бабочку.
И бабочка летит…
Прогулка вдоль обморока
Не получается. Ускользаю. Опадаю. Вот, слышу вас, Фа и Ли, еще слышу. Но незачем говорить.
Хорошо исчезать в книжном магазине, с Бахтиным в руках, с Померанцем в сумочке, с Фа и Ли за спиной.
Впереди дорога между Небом и Землей. Я уже немножко не я, а “чистый разум”. И в нем отражаются звезды и тайны. И я отражаюсь и слышу, как бьют по щекам. Пальцами веки раздвигают, вовнутрь заглядывают. Что видят?
Все залито молоком из чашки, перевернутой в детстве. Мышка бежала, хвостиком махнула, мама подолом лужу промокнула. С тех пор в голове молоко плещется, через край проливается в жизнь, где вопросов немеряно: “Ты слышишь нас? Глаза открой! Как часто в обморок впадаешь? Где ты так долго пропадаешь? Да отвечай же”…
– Боже мой!
Все тише голоса, все больше молока – это кровь моя белеет, из нее уходит жизнь. Лишь сгущенный сладкий смысл остается.
– Здравствуйте, милые, ясноглазые. Какое вольное дыхание у времени! Дихотомия смерти и жизни отпустила, и свет настольной лампы согревает ладонь, на которой лежит стеклянный шарик Мира.
Хочется конкретного.
Поэт Миролава в шерстяном свитере захлопывает дверь такси, вновь открывает, сосредоточенно целует мою руку, рука белее молока.
Мороз семь градусов, машина уплывает, поэт красив и, отдаляясь, тает.
Мы едем мимо “Александер-Хаоса”, я вижу, что тебя в нем нет. Воскресенье. Ночь.
Мне жаль, что у тебя есть более серьезные и интересные вещи, чем я.
Как интересно это!
Я боюсь, что отнимаю у тебя время, когда говорю.
Я в замешательстве из-за утраты привычки быть в агрессивной среде, к которой надоело приспосабливаться.
Я в замешательстве из-за разворачивающейся жизни, сияние огней ночной Москвы говорит о том, что мрак у меня в голове, раз вокруг блестит и ослепляет.
Но в голове моей плещется детство крови, разбавленной молоком.
Не хочу я пить этот напиток, с каждым невыпитым глотком детство мое продолжается.
О, как ты недоступен слуху, взгляду, ты, словно собака на поводке, таком длинном, что я всегда за углом, а ты далеко, около свободы!
Я держусь за поводок крепко, а разожму – и мы умрем.
Не берегись, родной, не берегись! От свободы поступать не так, а иначе – не уберечься!
Но так ли, иначе – везде есть я: и на юге, и на юго-западе, по левую руку и по правую, и в небе, и под землей – взгляд мой исподлобья вопрошает: “Где и когда? Когда и где?”
Отвечаешь: “Всегда”. Отвечаешь: “Везде”.
О чем шепчет вода в реке, леденея?
Чешуя чешется от мороза, – пожаловалась рыба, высовывая голову из-под глыбы, плывущей по Нескучному саду, где я по тебе не скучаю, потому что, став гордой, набираю воздуха в грудь и взлетаю – к свободе твоего поступка.
Там, где окажешься ты, – встречу тебя!
– Фа, я не хочу их больше видеть, я жить их жизнью не хочу! Я памятью могу обидеть.
Завтра наступит сегодня, и Ли теребит: “Ты позвонила доктору?”
– О да, я ему позвоню, через тридцать минут. Он скажет, что время не ждет. И вколет иглу, и мое молоко по иголке из крови уйдет. Это будет под вечер – красное на белом, румянец на щеках.
Я улыбнусь и всем скажу: “Привет! Я вновь не только слышу – отвечаю! И, значит, долго буду быть”.
О чем продолжить, чтобы не без смысла? Продолжить надо начатую фразу про чистый разум. В нем горит печаль.
Утраченная память не сомнется, она висит на плечиках в шкафу, ты выпьешь водки, и она заткнется. Как плохо разговаривать стихами, а понимать и думать, что хочу.
Возможно, в нашем мире нет ничего, что быть хотело б нами.
“Упрямо буду я мочить в сортире
врагов любви, всех тех, кто любит TV,
кто за стеклом…”
Соседа по квартире мотив ворвался в мой прохладный дом. Ритм и размер – все было черт-те как, вновь мне хромать, и фыркать раздраженно, газетой вытирать те зеркала, что отражают загрязненный разум.
Произношу ненужные слова, по Библии читаю про разлуку и напеваю: “Пам – парам, пам – пам”.
Скука… заполонила всю… до чердака…
Я протяну стареющую руку и свет включу. Ты помолчи, пока я раздвигаю медлительные губы, чтобы ребенка в мир впустить и вновь тебя спросить:
– Что с нами завтра будет?
Ведь завтра дети станут с потолка всей твоей жизни – в мир, срываясь, падать. Вместо того, чтобы спускаться лифтом.
Моя радость…
О, не бывает лучше, чем решили!
Жизнь так проста, что некуда в ней думать.
P.S.
А лучше взять билет на самолет.
И вместе встретить Старый Новый год.
Свитерок
Эта жизнь не по силам.
А – какая?..
Но когда ешь яблоко… или вяжешь свитерок… всегда оказываешься у могилы.
Она говорит, глядя в пространство бессмысленно… Неостановимо горькое плещет через край.
Машина наехала, Ваську подбросило не перевернув, он упал и смотрел не мигая, как над ним пылало и погасло. Его небережно подняли и сбросили в канализационный люк.
С сухими глазами мама обмывала детским мылом прямо на столе, а папа раскачивался, говорил ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы.
Васькина застывшая сломанная рука от горячих маминых пальцев сдвинулась и мама это почувствовала обманулась а потом не было музыки и мама повторяла что забыла надеть на Ваську свитерок и что теперь делать а делать было нечего потому что не вынимать же заколоченные по шляпку гвозди один в головах один в ногах четыре сбоку ваших нет впереди лишь мгла и свет не зажжется никогда там где стылая вода – папа пел, а мама направляла его голос и говорила другие слова, что холодно в белой рубашечке… И тогда она сосредоточенно стала отбивать крышку камнем, поданным Землей, и отец помог ей – гвозди вытащил, она не успокоилась, пока не привезли свитерок и вставили гвозди в те же дырки…
Домой вернулись без Васьки – не раскапывать же, чтобы забрать с собой.
Решили сделать нового – в эту же ночь – родилась девочка.
Мама каждый год терпела. До Спаса не ела яблок. А когда срок подходил – всегда одно и то же: яблоками загружали багажник, отвозили на кладбище и высыпали на Ваську. Три дня не приходили. А когда возвращались, из-под горы яблок появлялась обнаженная могила, на которой оставался новенький свитерок. Его никогда никто не уносил, не крал, и он мок под дождями, выцветал на солнце, пока Васька не забирал, чтобы согреться, – когда мама, с сухими глазами, съедала завалявшееся за крестом яблоко, первое в году на Спаса.
И только одного не мог выносить Васька – плача девочки. Она плакала много, спасало, что не очень часто, потому что мама научилась давать и ей яблоко из багажника, а иногда из старой клеенчатой сумки, в которой он любил находить конфету, карандаш, блестящие копейки.
Когда Ваське исполнилось семь лет, он запомнил – сначала машина синяя накатила, потом свет померк, а потом он захлебнулся тухлой водой в слепом колодце…
Чтобы Васька не мерз, мама каждый год вязала свитерок, сначала он был одного размера, а потом мама догадалась и стала вязать правильно. А потом все еще раз исчезло, как однажды, когда его нашли, но было поздно.
И вдруг девочка сказала, что они втроем уехали, чтобы мама и папа отдохнули от яблок и свитерков насовсем. Он узнал девочку по плачу, который невыносим. Она тянула как папа, но вместо “ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы” получалось еще хуже.
Мама хорошо, понятно молчала и делала дела теплыми руками, вот и сейчас… Слава Богу… ему станет тепло, потому что она, девочка то есть, догадалась, накрыла его свитерком. Спустя тридцать лет он стал таким, как надо, закрыл всю могилу пушистой белой шерстью, как снегом.
А затем накатила синяя машина, обрушила сверху гору яблок, чтобы Васька понял, что пришел Спас.
Буано гуабито
Птицы начинают петь в семь сорок. А я раньше. Сейчас придвину кресло к зеркалу. Отразится окно.
…Видишь каштан, березу, две рябины, сирень и синичек? Что? Нет, это не я тебя задела, наоборот. Тогда – ты помнишь? – пасмурно было. Ветром платье сорвало с веревки, оно три часа болталось на каштане, подолом мело по головам прохожих. Стеснялась я невероятно, казалось, все голову задирали, ноги мои видели. Все, все теперь в порядке, давно висит на вешалке, где следует…
Поговорим по-русски? Ну когда по-русски, то всегда о Льве Николаевиче. Безухов хорош, а Лев Николаевич? Он загубил Наташу, они вместе и загубили. А что Пьер? – интеллигенты чаще всего оказываются домашними садистами. Домостроевцы. Лев Николаевич в дневнике не очень симпатичный. Да что ты понимаешь в Андрее! Князь высок был и тонок. Вот лучшее во Льве Николаевиче – молодые Болконские. Брат и сестра. Нет, не Ростовы. А что Наташа? Да такие женщины до старости – маленькие собачки.
Постареть и ты постареешь. Все стареют. Чай тогда будем пить с карамельками. Нельзя с шоколадом, это антидепрессант. Почему это – надо? Старость будет светлая. С шоколадом – не надо.
Сидела перед зеркалом, всматривалась внимательно. Волосы рыжеватые. Глаза бутылочного стекла. Тонкий нос, родинка – мушка над губой, капризно изогнутой. Оттопыренные уши. На вид все восемнадцать. А то и двадцать. Голос густой и мрачный. Но себе нравилась – современностью: свитер на без лифчика, брюки, а не джинсы. Туфли спортивные. И – поговорить, о прекрасном. Литература. Природа. Погода. Никакого дурного тона – политики там, проблем СМИ… Ну и о главном.
Вот ветерок пробежал по верхушкам деревьев, и дуновением взметнулась рыжеватая прядка, глаза расширились: ведь, наступая на тень, шел с прозрачным взглядом! В руке нес чемоданчик, и светились в нем пара чистая, принадлежности бритвенные, флакон с “Русским лесом”, папиросы “Сальве”, погоны запасные. А на плече сидела сорока. Шел, проходил сквозь…
Сидела сорока на плече, звездочки на погоне прикрывала. Явно военен, подвижен и не бледен. Ушел тридцать лет назад, вернулся с дуновением ветра. Молчал недолго. Было понятно, что все благополучно. Песню запел: “И долго-долго, над грозной Волгой, мне снился Дон и ты над ним”.
– Под Аустерлицем, – сказал, – было не слабее, чем на Волге в сорок третьем. Когда идет снег, вмерзшие в лед шевелят ресницами. По весне они плывут, как большие рыбы, нереститься им не придется, эти рыбы не имеют будущего, у них только мгновение. Дальше они строятся в колонны, к ряду ряд. И поют… Вчера расцвел жасмин, этим запахом пробуждаются мертвые. И пишут воспоминания. Вот мой блокнот…
Рванул ветер пригоршню листьев. Каштан пошевелил пальцами.
…Руку протянула к отцовскому блокноту. Темнело быстро за окном и в комнате. Опустело зеркало. Говорить по-русски стало не с кем.
Прочитала шепотом:
параллельность прямых не обеспечивается
продолжительность взгляда минимальна
сырьевая база расконсервирована
когда дождь манна небесная набухает
утепление нулевое
у девчонок ноги короткие на высоких каблуках
не понимаю почему моя дочь не хочет знать иных языков
что за любовь к русскому
можно вообще не разговаривать
какая разница на каком языке молчат плывущие вверх по рекам
интересно что дочка думает обо мне
куда задевался мой блокнот
в мерцании смутном заберу спустя
когда кревы руят деркви на логре мунить кипорокта
форита зуна куратера но ся ливара тифари…
Пошел дождь, сбил цвет сирени. Пятицветия вознеслись и растворились в лиловеющих облаках. Запахло грозой.
Град поставит отметку на предплечье, надо руки прикрыть, блокнот спрятать в ящик стола, свет включить в отцовском кабинете. Сегодня день папиного рождения.
Опустила штору на открытом окне. Штора колебалась, как маятник, равномерно. Стрелки часов пошли в обратную сторону. Выпила водки, не закусив.
С каждым мигом, становясь моложе, папа затухал в памяти.
Мысли в голове путались. Врастая смыслами – на ином языке сочетались со старыми.
От совмещения смыслы не прояснялись. Внимательно вслушивалась в затихающую память:
– Ттонута дара фортиура. Дираба вио ккува хну. Гутира дона туро ррашу, буано доти гуабо ру. Буано форе гуабито валу. Буано гуабито!
Использованы переводы с древнееврейского и комментарии Андрея Графова из “Книги Проповедника” (Экклезиаст), 3:1 – 8.
Кохэлэт – выступающий в собрании;
хэвэл – дуновение ветра, бессмысленное, ничто;
хэвэл – суета (в церковнославянском);
хэвэл хавалит – суета сует; пустое из пустого;
руах – дух, дуновение, ветер;
хохма – мудрость, инструмент познания;
шидда вэшиддот – много наложниц, сундук (с сокровищами), музыкальные интструменты;
олам – век, вечность, мир, вселенная, космос;
ха-олам ха-зе – век, мир (настоящее время);
ха-олам ха-ба – век, мир (будущее время);
шеол – нижний мир; обитель мертвых (не ад);
мэлэх – царь.