Опубликовано в журнале Октябрь, номер 7, 2005
Александра Бахраха на просторах СНГ знают как литературного секретаря Ивана Бунина, автора изданной у нас книги о Нобелевском лауреате. Но Бахрах был и поэтом, и эссеистом. Мы представляем читателям его новеллы из книги “По памяти. По записям. Литпортреты”. Париж, 1980.
Об одесском Жилблазе
Жил-был некогда писатель Семен Юшкевич. В свое время он пользовался всероссийской известностью, и этому в известной мере способствовал Горький, пригревший его в начале его литературной карьеры. Чуть ли не из книжки в книжку Горький печатал его рассказы в столь популярных в те далекие дни сборниках “Знание”, основателем и идейным руководителем коих он был. Радикально, по тогдашним понятиям, настроенное “Знание” стало затем выпускать и собрание сочинений Юшкевича, причем в связи с этим начинанием Горький писал официальному директору издательства Пятницкому: “Мы помогаем жить Чирикову, Леониду Андрееву, почему не помочь Юшкевичу? Он, на мой взгляд, неизмеримо талантливее Чирикова и нужнее Андреева”. Приблизительно в то же время, то есть сразу после первой революции, сам Андреев в письме к Горькому острил: “Когда нет под рукой Юшкевича, то необходим хоть океан, чтобы не заглохло в душе чувство величественного!”.
Да, Юшкевич, которого поначалу привлекала социальная проблематика, был во многом в линии Горького. Он живописал городские низы, мещан и к горьковским интонациям примешивал одесские арготизмы. Это пленяло Горького, который был всегда падок на то, чего не знал.
К своему протеже Горький начал остывать, только когда тот несколько изменил свой первоначальный тон и перешел на натуралистическое бытописательство, в которое вводил – иногда гуще, иногда менее густо – импрессионистические краски. В конце концов Юшкевич распрощался с угасавшим “Знанием” – оно его и не задерживало – и вкупе с Буниным, Куприным, еще кое-какими из бывших “знаньевцев” обрел “вольную” и стал печататься в альманахах с более широким горизонтом и более терпимых к проявлениям модернизма – таких, как, например, “Шиповник” или “Земля”.
Кто тогда не слышал имени Юшкевича? Кто его не читал? Ведь не было как будто ни одного либерального (тогда этот эпитет имел другое значение, чем сегодня) литературного начинания, которое обходилось бы без того, чтобы в список сотрудников не было включено имя Юшкевича. Не будучи московским жителем, он был даже кооптирован в пресловутую московскую писательскую “Среду”, сыгравшую, как известно, немалую роль в литературной жизни начала века.
Но, вероятно, главное, что сделало популярным имя Юшкевича, было то, что Художественный театр поставил две или три его пьесы, из которых наибольшим успехом пользовалась драма с мистическим уклоном “Мизерере”. Настолько она пришлась тогда по вкусу публике и критике, что после наделавшей столько шуму “Анатэмы” ее знаменитого из знаменитых автора, Леонида Андреева, обвинили чуть ли не в плагиате у Юшкевича. Словом, это были знаки отличия, для публики более убедительные, чем любые “ордена”.
А чуть позднее появился и увесистый роман Юшкевича, описывающий похождения Леона Дрея, своего рода современного одесского Жилблаза. Это была эпопея пошловатого, но пронырливого коммивояжера, написанная с большой долей юмора и с несомненным талантом. Она была весьма любопытна по фактуре, тем более что “плутовской роман”, как такой жанр именуют литературоведы, в рамках современности был явлением новым и свежим. Роман этот выдержал множество изданий, переиздавался даже в Советском Союзе, переиздавался и за рубежом и действительно ознакомил читателя со специфической жизнью Одессы, города “не как другие”, “Одессы-мамы”, как его иронически прозывали. Впрочем, такая кличка весьма оскорбляла одесситов, которые все на подбор были ура-патриотами своего родного города. Недаром сам Юшкевич мог иногда сравнивать Елисейские Поля с Дерибасовской, кажется, отдавая предпочтение этой последней, и затем говорил, что Леон Дрей станет когда-нибудь таким же нарицательным именем, как во Франции бальзаковский Годиссар или Пер Гюнт. Ибсен был когда-то в России “последним криком моды”.
Но вот прошло столько-то лет, и кто еще помнит имя Юшкевича? Кто его еще читает?
Когда-то в молодые годы я был дружен с его старшей дочерью, конечно, познакомился и с ее папой и мамой. Вспоминая импозантную, но вместе с тем “уютную” внешность Юшкевича, я готов понять слова Леонида Андреева, который с незлобивой иронией писал о “величественности” Юшкевича. Но все же не это было его характерной чертой – главное, что его как-то сразу выделяло, была словно просачивающаяся наружу семейственность, чувствовалось, что все его помыслы и устремления сосредоточены на мыслях о семье и даже работа на литературном поприще, хотя бы косвенно, связана с интересами семьи.
В Париже Юшкевичи жили в самом центре города, неподалеку от сквера, в котором погребены останки казненного короля Людовика XVI, и, пока жив был Семен Соломонович, у них царила какая-то особая, не свойственная еще не утрамбовавшемуся эмигрантскому быту домовитость. Мне вспоминается – может быть, воспоминания все чуть утрируют, – что, несмотря на скудость средств, у Юшкевичей всегда приготовлялись какие-то домашние соленья, варились варенья – все по одесским рецептам! – и хозяйка дома с особым радушием угощала гостей какими-то особенно вкусными и аппетитными котлетками. А в самом Юшкевиче было не только врожденное гостеприимство, но какая-то ласковость, почти нежность по отношению к гостю.
За рубежом он писал мало, да и прожил недолго – внезапно умер от разрыва сердца в 1927 году, успев переиздать кое-какие старые свои книги и выпустив одну новую – “Эпизоды”.
Это была повесть о вчерашнем дне, едва тогда завершенном. В ней Юшкевич как бы старался не ставить точек над слишком большим количеством “i”, хоть и описывал положения, насыщенные драматизмом. Все это развертывалось – могло ли быть по-другому? – на фоне Одессы, где и революция переживалась по-особому, “по-одесски”.
Собственно, основной темой книги было не столько описание южнорусского города в эпоху гражданской войны и постоянных смен власти, сколько изображение революции, преломленной сквозь обывательскую пошлость, изображение стихийного натиска, искаженного своеобразным провинциализмом: Юшкевич описывал невзгоды мещанской еврейской семьи, на которую обрушивались все тяготы эпохи “военного коммунизма”. Он картинно выделял своего героя, бывшего спекулянта, преобразившегося в служащего местного совнархоза, а рядом с ним партийца, доброго малого без глубоких убеждений, не в меру ухаживающего за женой своего коллеги. Но рядом с этим набившим оскомину “треугольником” была у книги Юшкевича и оборотная сторона: уплотнение, недоедание, сложная процедура приискания необходимых продуктов, обыски, страх чрезвычайки, страх улицы.
Несколько упрощая, можно сказать, что лебединая песня Юшкевича, его “Эпизоды”, была написана человеком, обладавшим очень большой наблюдательностью и вместе с тем чувством юмора, но создавшим книгу горькую и во многом даже трагическую. Да и могло ли быть иначе при описании тех мрачных дней? Оказалось, однако, полной неожиданностью для автора, что за год до его смерти “Эпизоды” появились в советском издании, хотя, как правило, книги эмигрантов тогда в Москве были под запретом и никаких поползновений к “смене вех” в какой бы то ни было форме Юшкевич никогда не проявлял.
Ясно помню, как незадолго до смерти он устроил у себя дома большой прием, на который кроме друзей были приглашены все литературные “тузы” русского Парижа. Юшкевич прельщал тем, что прочтет свою новую пьесу.
Заглавия ее я не помню и думаю, что она никогда не была издана. Запомнил только ее чрезвычайную растянутость, ерзание на стуле и то чувство неловкости, которое нарастало у слушателей по мере авторского чтения. Пьеса была донельзя нафарширована своеобразной мистикой, давно отжившей свой век, и потому воспринималась как некое сочинение Метерлинка “для бедных”!
На метро, конечно, все опоздали, и я припоминаю, как, выйдя из дома Юшкевича целой группой во главе с Буниным – кстати сказать, нежно Юшкевича любившим, как он по-особому относился ко всем одесситам, – мы только переглядывались. Было как-то неловко обмениваться мнениями, уж слишком симпатичный человек был Юшкевич! В его неудаче было нечто трогательное и даже к себе располагающее. Видимо, он понял, что его бытописательству пришел конец, что страница перевернута, и, вероятно, втайне рассчитывал, что ему удастся по-новому использовать ту тенденцию, которая создала успех его “Мизерере” на сцене. Он только, бедняга, забыл, что после постановки “Мизерере” была мировая война, была революция, не было больше ни его Одессы, ни его Москвы, ни тех студентов или курсисток, которые способны были простоять полночи в очереди, лишь бы получить билет на спектакль Художественного театра.
А вскоре после этой читки на одном из пригородных парижских кладбищ большая толпа шла за гробом добрейшего и милого человека и хорошего писателя, сыгравшего свою роль в развитии отечественной литературы начала века.
Беня Крик и его папа
Я жил тогда в Нейи, в квартире моего дяди. Как-то раз, услышав звонок, я пошел открывать входные двери. Передо мной стоял невысокого роста незнакомый человек, весьма коренастый, с поразившими меня непомерно большими очками.
– Будем знакомы, – сказал он, протягивая руку. – Меня зовут Бабель.
Я слегка опешил. Неожиданность визита смутила меня, и мой посетитель, очевидно, почувствовав мое недоумение, продолжал:
– Я, собственно, по маленькому делу. Один из наших общих друзей, – он назвал имя одного издателя, – дал мне ваш адрес и сказал, что за известную мзду вы согласитесь уступить мне вашу пишущую машинку с русским шрифтом. А мне она нужна до зарезу…
Всю эту тираду он произнес скороговоркой, но жестами так картинно представил, насколько моя машинка была ему необходима, что мне стало почти не по себе, когда я был вынужден разочаровать его и объяснить, что он опоздал, так как ремингтона у меня больше не было.
– Все же входите, – пригласил я нежданного гостя и провел его в мою комнату. Он сразу же устремился к книжным полкам, а доставить мне большего удовольствия он не мог.
– О, у вас тут несколько томиков несравненного “конаровского” Мопассана и, Бог мой, даже Валери, – воскликнул он. – Вы взаправду любите Мопассана? Тогда мы, вероятно, будем друзьями. Вы и Валери любите? А дадите мне одну из его книжек? Я никак не могу их достать. Ей-же-ей, – добавил он, заметив, что я невольно сделал довольно кислую гримасу (книги Валери были тогда находимы с трудом), вашу книжицу я верну вам по прочтении, – он лукаво улыбнулся, – или чуть погодя!
Об увлечении Бабеля Мопассаном, которого он как бы считал своим учителем, мне было известно, но его глубокий интерес к такому изысканному и замысловатому поэту, как Поль Валери, поразил меня. В моем представлении одно не уживалось с другим – или “Юная парка”, или одесский бандит и мечтатель Беня Крик, жесткий реализм военных рассказов и все то, что понаслышке я мог о биографии Бабеля знать. Ведь только сравнительно совсем недавно я мог обнаружить, что в одном из своих посмертно опубликованных писем, говоря о Валери, Бабель писал, что “это – поэт изумительный”.
Было для меня не меньшей неожиданностью, насколько этот прирожденный одессит свободно и литературно изъяснялся по-французски и не в пример большинству русских парижан почти без акцента. Мог ли я до этой встречи знать, что французскому языку его обучал на школьной скамье обладавший литературным дарованием и очевидно талантливый педагог, некий “мусью” Вадон, о котором он охотно стал вспоминать и тут же с большим юмором поведал мне, что первые свои – весьма неудачные – рассказы он в пятнадцатилетнем возрасте сочинял по-французски.
Признаюсь, что я был озадачен. Неужели передо мной сидел автор “Конармии” и отец незабываемого Бени Крика, человечек, который по совету Горького на семь лет “ушел в люди” и за эти годы учебы (еще в Первую мировую войну) успел быть солдатом на румынском фронте, затем переводчиком в Чека, участником продовольственных экспедиций 18-го года, умудрился воевать против Юденича в Северной армии, против поляков в Первой конной, работал в одесском губкоме – всего не перечислить. Все это так мало вязалось с его внешним обликом, с его ласковой вежливостью, подчас даже с некоторой манерностью, с его искренней восторженностью перед наиболее утонченными плодами французской культуры, с его преклонением перед импрессионистами, пестрота которых, как он утверждал, действует на него “успокаивающе”.
Слово за словом – от импрессионистов, от изъявления восторга перед Боннаром и Вюйяром, – он незаметно перескочил к описанию старой Одессы, которую, как все одесситы, любил с какой-то преувеличенной нежностью. Он рассказывал о ней с таким смаком, что я, никогда не побывав в этом “нездешнем” городе, видел перед собой его улицы, чуть ли не “утопающие” в акациях и сирени, слышал несущиеся из порта гудки пароходов, открывал смысл чуждых мне названий – Молдаванка, Пересыпь, Фонтаны, кафе Робина и Фанкони.
– Ну, мне пора, – прервал он свой рассказ. – Мне так досадно, что нашей сделке не суждено было осуществиться. Но что поделать? У меня свидание на Монпарнасе, а это от вас далеко, я побегу…
Однако на Монпарнас отправились мы вдвоем, и о чем шел дальнейший разговор, я, конечно, не упомнил. Но зато потом в монпарнасских кафе, куда Бабель, как все мы, грешные, частенько забегал, когда бывал в Париже (жил он где-то за городом, отдельно от жены и дочери, у какой-то лютой квартирохозяйки, в полном одиночестве, чтобы никто не мешал работе), мне довелось не раз с ним беседовать, а еще того чаще обмениваться полными смысла междометиями!
Иногда – еще не поздоровавшись – он начинал жаловаться на то, что у него ничего с писанием не выходит, что то, что он уже “намарал” (это его выражение!), его не удовлетворяет, что ему никак не удается расставить слова в том порядке, который отражал бы тональность мысли. “А ведь это – главное, – говорил он. – Главное – отнюдь не писание, а правка, шлифовка, переделка. Только это доставляет подлинную радость”. Он не скрывал, что писание было для него делом нелегким и, исписывая десятки и сотни страниц, сам себя именовал “великим мастером молчания”.
Впрочем, иной раз, издали заметив меня, он с торжествующим тоном как бы бросал через головы кофейных завсегдатаев: “Знаете, вышло, одолел-таки!”. Над чем он работал, он толком не говорил, но по некоторым недосказанностям можно было понять, что он засел за большой роман, за свой первый роман.
Все же охотнее всего Бабель говорил не о себе и даже не о текущей литературе, а о своих “внелитературных” встречах и похождениях, о выставках и бегах (очень лошадьми увлекался), делая исключение только для своего подлинного кумира – Мопассана, которого он наделял всеми качествами и ужасный конец которого не переставал оплакивать так, как можно только оплакивать конец очень близкого человека.
Кстати, одна из наиболее для него характерных новелл, не лишенная, как это у него часто бывает, автобиографичности, так и озаглавлена “Гюи де Мопассан”. Напомню, что в ней Бабель рассказывает, как, будучи в несносном материальном положении, он помогал одной богатой дилетантке переводить своего любимого автора и как в результате этой совместной работы создалась ситуация совершенно в мопассановском стиле. “Вы – забавный”, – воскликнула под занавес горе-переводчица. Она была права: Бабель действительно был во многом “забавен”, неизменно весел, сам смешлив и любил смешить и балагурить, нередко с самым серьезным видом разыгрывал своего собеседника и так убедительно рассказывал, что Рубенс стоял у изголовья умирающего Спинозы и затем снимал маску с мертвеца, что ему невозможно было не поверить.
В своем очерке “Путешествие во Францию”, в котором Бабель подводил итоги своего пребывания в Париже и Марселе, который был ему особенно мил тем, что напоминал Одессу, он недоумевал по поводу того, что там, где висят таблички с надписью “не ходить” – ходят, где писано “не курить” – курят. А затем сам себя спрашивал: “Неужели легкий и неуважительный народ создал искусство, недосягаемое по красоте, простоте и легкости?” – и тут же добавлял: “Нужен срок, чтобы почувствовать, в чем прелесть и тайна Парижа, его народа, его прекрасной страны, разделанной с тщательностью, любовью и вкусом”.
Как бы там ни было, в последний свой приезд в Париж он был явно растерян и чем-то подавлен, это был уже не тот Бабель, в разговоре с которым шутки рождались сами собой. Были ли у него основания для мрачных предчувствий, знал ли он, что на него уже нацелен подлый донос, – кто может на это ответить?
Но теперь, спустя столько лет, вспоминая его, вспоминая мои монпарнасские встречи, вспоминая его трагическую судьбу, мне невольно приходят в голову те слова, которые он вложил в уста старьевщика Гедали, владельца житомирской “лавки древностей”, описанной в его “Конармии”: “Революция – скажем ей “да” – разве субботе можно сказать “нет”… “Да”, кричу я революции, “да” кричу я ей, но она прячется и высылает вперед только стрельбу… Революция – это хорошее дело хороших людей. Но хорошие люди не убивают. Значит, революцию делают злые люди… Кто же скажет, где революция и где контрреволюция… Я хочу Интернационала добрых людей, я хочу, чтобы каждую душу взяли на учет и дали бы ей паек по первой категории. Вот, душа, кушай пожалуйста, имей от жизни свое удовольствие…”. Эти слова Гедали, если таковой действительно существовал, Бабель как бы взял своим девизом, дополняя их в пьесе “Закат”, в которой еще раз выведен “знаменитый” Беня Крик, ремаркой одного из действующих лиц: “Угореть от утюга может всякий, но быть хорошим человеком – не всякий может”. Это не всякий может, но Бабель, кажется, смог. Вероятно, именно эта его черта и погубила в зловещие сталинские годы одного из наиболее выдающихся советских писателей.