Опубликовано в журнале Октябрь, номер 7, 2005
Мама сшила мне сумку с ремешком через плечо, сестры поочередно вышивали ее в течение лета. С ней я и отправилась в первый класс. Покупка портфеля и, к счастью, еще не обязательной школьной формы в первые послевоенные годы была для скудного семейного бюджета неподъемной.
Школа была на Французском бульваре, точнее, в тупичке, параллельном Юнкерсовскому переулку. Квартиры первого этажа когда-то роскошного дома начала двадцатого века, с лифтом (правда, не работавшим), были превращены в классы.
Первое же впечатление от школы было пугающим. Неразбериха, орущая толпа учителей, растерянные дети, не знавшие, куда приткнуться на сентябрьском солнцепеке, – мне сразу захотелось домой!
Странно, но от первых двух школьных лет у меня не сохранилось почти никаких воспоминаний. Я уже читала запоем, после освобождения Одессы писала письма на фронт, прыгала до потолка от радости, когда приходили треугольнички полевой почты на мое имя, а тут – чья-то чужая мама в букваре, которая вечно что-то мыла: “Мама мыла раму, мама мыла Машу”. В школе было скучно…
Зато вокруг школы было интересно. Я очень недолго ходила в школу в сопровождении старших, освоив маршрут, я отправлялась с Гимназической на Французский бульвар одна. Впервые почувствовав свою самостоятельность, я осваивала неведомую мне одесскую географию. Можно было идти в школу по Малой Арнаутской до Белинского, а можно – по Новорыбной (дома у нас все улицы называли по-старому) или через улочки Отрады; можно было идти и по Французскому бульвару, наблюдать смену красок царственной листвы, приклеивать “носики” кленов на свой собственный нос. Встречать по дороге несчастных инвалидов. Особенно много в том районе было слепых, которых бережно вели жены, дождавшиеся с фронта пусть изувеченных, но все же вернувшихся мужей.
Многое казалось таинственным. Маленький особняк между Белинского и Юнкерсовским (Лейтенантским, Вице-адмирала Азарова) переулком. Высокая решетка отделяла его от бульвара. К копьям решетки с внутренней стороны был приторочен грубый толь – от любопытных глаз. Иногда открывались ворота, быстро выезжала машина, ворота тут же захлопывались. В это мгновение можно было заметить клумбы. И никогда не было видно обитателей. Молва приписывала владение этим особняком какому-то генералу… Рядом с решеткой особняка высились огромные резные двери. Никогда не открывавшиеся. Они тоже казались таинственными.
По дороге домой (не в школу – чтобы не опоздать на уроки!) соблазном был велотрек за легко преодолеваемым забором – на месте нынешней музкомедии. Особенно притягательным был он зимой, когда, сидя на появившемся у меня портфеле, можно было съезжать по его заснеженным крутым склонам. Этот велотрек позже писал Люсик Межберг.
Появились первые подружки. Одной из любимых была ясноглазая умница Соня Ойвин. Отец погиб на фронте. Соня, мама, брат и бабушка (я впервые услышала слово “бобеле”) жили в двух крошечных комнатках, одна из которых была проходной. Однажды мы заговорились, приближались сумерки. Вдруг Соня попросила меня говорить шепотом. Мы еще какое-то время пошептались. Я засобиралась домой. Соня пошла меня провожать. В проходной комнатенке за столом с зажженными свечами сидела бабушка, произносившая молитву на непонятном языке. Она не шевельнулась, а мы на цыпочках прошли за ее спиной. Так впервые я увидела зажженные субботние свечи.
Еще не были отменены хлебные карточки. Я не понимала, что такое маслины, которые часто вспоминала мама: “Так хочется хоть одну маслинку”. Я знала низкорослые деревья с тонким запахом мелких желтых цветочков, с узкими серебристыми листьями и серебристыми крошечными плодами, которые мы ели, несмотря на терпкий вкус. Почему же мама говорит, что маслины крупные и черные? Непонятно!
С упоением мы ели не только мелкие дикие маслины, но и сводившие оскоминой рот зеленые абрикосы, шелковицу, кисло-сладкое содержимое стручков гледичии. И “гогочки”! Что за дерево одаривало нас этими мелкими круглыми плодами, ума не приложу. Сто лет я не видела этих “гогочек”, наверное, и не узнала бы их сейчас. Но в памяти они остались!
В первые два школьных года при любом намеке на температуру, на заболевание я пыталась остаться дома. А уж корь, скарлатина и другие детские болезни, длившиеся долго, казались мне вознаграждением за скучные школьные часы! Я не понимала страха взрослых. Я чувствовала себя наконец-то принцессой, вокруг которой суетятся, несут какие-то скромные, но для меня такие желанные гостинцы!
Однако наступала необходимость опять тащиться в школу. Успокаивало меня только то, что вновь я смогу пройти по Гимназической до Новорыбной и заглянуть снизу вверх в огромные окна бывшей Пятой гимназии, где после войны размещался ветеринарный факультет сельскохозяйственного института. В этих окнах были видны устрашающие скелеты каких-то крупных животных. И страшно, и интересно!
Но особенно манящей была витрина гастронома на Канатной – угол Новорыбной. В ней было представлено изобилие по-советски – в виде бутафорских калачей, окороков и колбас. Что там было еще, не помню, но нежно-розовая колбаса, казалось, источала аромат. Опираясь на перекладину перед витриной, я долго любовалась этой сказочной роскошью снеди. Однажды подошел мальчик, чуть старше меня, и сказал: “Что, смотришь?! А я это ем!”. Больше к этой витрине я не подходила…
После первых двух лет на Французском бульваре нас почему-то на год перевели на Большую Арнаутскую в 101-ю школу (бывшую гимназию Панченко, как не забывает напомнить мне Саша Розенбойм). Именно здесь, в вестибюле школы, я увидела впервые девочку с летящей походкой, зелеными глазами и чуть рыжеватыми густыми волосами. Это была Эвелина Шац.
Оглядываясь вокруг, я понимаю, что среди всех моих друзей и знакомых (о родственниках не говорю) нет человека, не просто знакомство с которым, но дружба, привязанность, несмотря на расстояния, редкие встречи, длится, по сути, всю жизнь. Так что третий класс мне запомнился.
И еще один, вроде бы незаметный эпизод произошел в третьем классе.
Недавно, увидев в “Новостях” северокорейское камлание по поводу десятой годовщины со дня смерти Ким Ир Сена, я в очередной раз подумала, как схожи нечеловеческие режимы. Убийство всего живого и возвеличивание смерти, особенно лицемерно-садистическое прославление поверженного соперника.
При Сталине непременные утренники в школах 1 декабря, в день, как говорилось, смерти Кирова. Я сама самозабвенно читала тихоновские строчки: “В железных ночах Ленинграда по городу Киров идет”.
А уж день смерти Ленина – не Восьмое марта, не День Победы! – был выходным днем. День рождения Ленина был обозначен в календарях, но никакой аффектации в связи с ним не припомню. А накануне выходного перед днем смерти на все лады твердились тлетворные, лживые тексты из “Краткого курса истории ВКП (б)”. Оценки, естественно, сегодняшние. Ничего этого в третьем классе я не понимала.
Нашей учительницей в третьем классе, всего лишь год, была пожилая дама, которую звали Елена Яковлевна. Фамилии ее я не знала ни тогда, ни тем более сейчас. К сожалению. С венчиком седых волос, в каком-то платье темного цвета с белым воротничком, Елена Яковлевна была похожа на гимназических наставниц. Возможно, она успела побывать в этой роли до революции, от которой нас отделяли тридцать с небольшим лет.
И вот наступает “предсмертный” ленинский день. Всюду собрания, классные часы, всюду слышен шелест страниц “Краткого курса”.
После уроков Елена Яковлевна оставляет нас всех на “классный час”. Мы уже выучили стихи о Ленине и Сталине (“два сокола ясных ведут разговоры” и все в таком же духе!) и готовы их читать друг другу и нашей старенькой (как нам кажется) учительнице. Но Елена Яковлевна достает из старомодной сумочки старую книжечку и, к нашему удивлению, начинает читать стихи памяти героев, павших в русско-японскую войну. Она читает тихо, но выразительно, с чувством. И ни слова о Ленине – Сталине.
Что это было? Понимала ли она, что делает? Было ли это данью памяти погибшего жениха, отца, брата? Ничего не знаю.
После третьего класса мы вновь вернулись к себе на Французский бульвар. К нам пришла новая учительница. Елену Яковлевну я больше никогда не видела. Но почему-то это, вроде бы незначительное, воспоминание – одно из самых дорогих в так и не полюбившейся мне школе.
Исчезли…
Диалог с Феликсом Кохрихтом
…Крики во дворах: “Паяем-починяе-е-м! Паяем-починяе-е-м!”, “Точить ножи, точить ножи-и и ножницы-ы!”, “Стекла вставляем, стекла вставляе-е-м!”, “Стары вешши покупаем, стары вешши покупае-е-м!”. Появился “Секонд хэнд”.
Исчезли биндюжники на подводах, извозчики на бричках, тачечники с тачками вокруг Привоза и у вокзала. Исчезли инвалидные “авто” – двухместная жестяная коробка на колесах с мотором. Иногда они умудрялись даже подбирать отважных пассажиров. Исчезли первый и двадцать третий маршруты трамвая. С Дерибасовской исчезли троллейбусы. Исчез фуникулер, появились вместо него эскалаторы, но быстро увяли. Исчезли открытые пульмановские вагоны с узорными решетками.
С тротуара исчезли дорожки из квадратных синих плит итальянской лавы и камешки-“дикари” по их краям. Даже при сильных дождях вода уходила в почву и с тротуаров, и с булыжных мостовых. Появились выбоины на асфальте с “миргородскими” лужами, а зимой – стекленеющие ото льда паркетины клинкера.
Исчезли акации (правда, некоторые как реликтовые сохранились), в обилии появился тополиный пух.
Исчезли баня Исаковича и “Морские ванны” на Десятой станции Фонтана. Появились бассейны и джакузи.
Исчезла зельтерская, а потом и будки с газированной водой: пожалуйста, без сиропа (одна копейка), с сиропом, наконец заветное – с двойным сиропом! “Тебе, девочка, с каким? Малиновым, вишневым, крюшоном?” Хочется сразу со всеми.
Во дворах исчезли бочки с таинственно черневшей дождевой водой, с плавающими на ее поверхности осенними листьями. Исчезли выносимые на лето во двор кадки с олеандрами и фикусами.
Исчезли папиросы “Казбек” с вечно скачущим по коробке черным силуэтом всадника.
Исчезли французские булки, франзоли, французский суп, обращение “мадам”, пришли “мужчина!” и “женщина!”.
Почти исчезло рабоче-крестьянское происхождение. Очень много появилось дворян, так много, что думаешь, кем владели их предки. Наверное, друг другом. По количеству на квадратный километр с дворянами могут соперничать только академики.
Исчезли на пляжах скалки (пойдем на массив или на скалки?), на скалках ковры, которые носили на море, чтобы вымыть их голубой глиной – килом.
Исчезли лежащие часами под палящим солнцем отдыхающие, “от гребенок до ног” вымазанные куяльницкой грязью, предусмотрительно принесенной с собой в поллитровых банках. А можно было купить эту грязь на пляже у разносчиков. Вместе с холодной водой из чайников, рачками, круто посоленной пшенкой. Петушками на палочках.
Исчезли кинотеатры ХХ-летия РККА (потом “Украина”), Короленко, Ворошилова (потом “Зiрка”), летние кинотеатры. В них появились автосалоны. Исчезли танцплощадки в парках. Появились ночные клубы, дискотеки. На смену “Ивану Бровкину на целине” пришел “Терминатор”.
Исчез бар “Красной”, где обитала вся одесская богема, кафе “У тети Ути”, “Чекистская минутка”, ресторан на старом морвокзале. И сам старый морвокзал. Появились респектабельные рестораны с вышколенными официантами, к которым уже не нужно обращаться с просьбой: “Лучше недоливайте, но не разбавляйте!”, с умопомрачительными меню, соблазнительными картами вин. Появляются, как первые ласточки, сомелье.
Исчезли два слона в книжном магазине на Ришельевской, о котором говорили: “Купил в “Двух слонах”. Потом исчез и книжный магазин. Появились интернет-кафе.
Почти исчезли школы, зато появились гимназии и лицеи. О появлении классных дам и умении делать книксен пока не слышно.
Сначала исчезли районы Воднотранспортный, Сталинский, Кагановичский, вместо них появились соответственно Центральный, Жовтневый, Приморский. Очень долго держались Ленинский и Ильичевский. Но и они наконец исчезли, прихватив с собой за компанию и Жовтневый.
Почти исчезли евреи. Но вновь появилась улица Еврейская (чтобы жизнь сладкой не показалась, как на носу майора Ковалева, рядом с ней выскочил переулок Шухевича – очевидно, для острастки), появились синагоги, еврейские газеты, еврейские школы и детские сады, мемориальные доски Хаиму-Нахману Бялику и Владимиру (Зеэву) Жаботинскому. Правда, исчезла улица Шолом-Алейхема, но вернулась “улица, улица, улица родная, Мясоедовская улица моя”.
Исчезла Привозная улица. Была и исчезла. Вместо нее появились паркинг, новые корпуса Привоза.
Исчезли авоськи, торбы. Появились кейсы, кофры, ноутбуки. И “кравчучки”.
Исчезла китобойная флотилия “Слава”. С нею исчезли “бобочки” на молниях и лиловые брюки китобоев. А потом и магазины для китобоев.
Исчезли объявления по громкоговорителю об отходе катеров к 16-й станции через Ланжерон, Аркадию, 10-ю станцию Большого Фонтана.
Исчезли путешествия по Крымско-Кавказской – до Ялты, до Сухуми и совсем далекие до Батуми. Ближе стали Анталья, Кипр, Канары, Таиланд, а то и Багамы и остров Барбадос. Как-то незаметно исчезли знаменитые капитаны, под шумок исчез весь пассажирский флот, “белые мачты на рейде”, вместо которых маячит перед глазами гостиница “Одесса” (не путать с “Одессой”, которая вновь стала “Лондонской”). Словно съежившись на ее фоне, смотрит печально Дюк.
Все вскользь здесь упомянутое исчезло и появилось на моих глазах за полвека. А Дюк? На его памяти и не то еще исчезало. Что исчезнет и появится еще перед ним в его обреченной на века, как и сама Одесса, бронзовой жизни?
Если Валентина Голубовская за что-то берется, то доводит дело до логического конца. При этом конечный продукт отличается не только отменным качеством, но и особой – экспериментальной – красотой.
И все же… Рискну дополнить ее мемориал исчезнувших одесских реалий и артефактов, гонимый стремлением внести в стройную и гармоничную опись лакун, составленную достойной дамой, лишь малую толику, прочувствованную особью мужского пола, увы, натурой исчезающей и сравнимой с городскими сумасшедшими, о которых – впереди…
А начну я с того, о чем сегодня так тоскует моя душа. Исчезли:
…бублики. Те, что варили в подвальчиках на Садовой и Екатерининской вплоть до начала 60-х годов ушедшего века. Фаст-фуд нашей юности. С маком, семитатью, а вкуснее всего – без всего. Разрезанные по окружности, намазанные маслом, с ломтиком жирной желтой брынзы и обязательно – с крепким, горячим, сладким чаем… Недавно увидел на критской улочке продавца бубликов и побежал к нему, смущая солидных греков, не спеша идущих в церковь. На глаз, даже на ощупь, даже на запах – бублики эти похожи на наши. На вкус – да. Но не ай-яй-яй…
…жилкоопы, ОРСы, тэжэ. Что означает последняя аббревиатура, знает нынче лишь Валя Голубовская. Ее дочка Аня еще помнит, что такое чеки-сертификаты, а внучка Соня живет уже не при жэках, а при дэзах…
…Папиросы (в дополнение к Валиному мартирологу) – по возрастанию класса: “Ракета”, “Бокс”, “Прибой”, “Норд-Север”, “Пушка”, “Дели”, “Герцеговина Флор”, не тот уже и “Беломорканал”…
…ситро.
…мужские сатиновые плавки, завязывавшиеся на боку белыми бязевыми тесемочками. Шли в комплекте с носками со “штрипками”.
…пляжная еда. Котлеты с вермишелью в алюминиевых кастрюльках, в стеклянных баках – кабачковая (но почему-то не из синих!) икра, салат из помидоров с огурцами и луком, компот (в 60-е годы – в китайском термосе). Как это вкусно! Пиво – в бидоне (произносилось “в битоне”).
…оркестры в кинотеатрах. Лучший, на мой взгляд, был в фойе кинотеатра имени ХХ-летия РККА (потом – “Украина”, а нынче нет и его…). В них играли и пели приличные, а порой и замечательные исполнители, среди них были и студенты консерватории – в будущем известные артисты, и гонимые в послевоенные годы джазмены.
…детские – рублевые – билеты в детский же кинотеатр имени Горького (Греческая – угол Преображенской). Его тоже уже нет, как и кинотеатра “Хроника” (Дерибасовская – угол переулка Вице-адмирала Жукова), – любимого места казенки интеллигентных старшеклассников и студентов. Помню, как с восторгом смотрел там киноверсию путешествия чехов Ганзелки и Зикмунда…
…“Интерклуб” – агитпункт для моряков,приходивших в Одессу на заграничных судах. Нечто вроде симбиоза танцулек на курорте, заводской библиотеки и латентного борделя. Кагэбэшники чуть ли не силком загоняли туда студенток иняза и университета, а затем некоторых из них по-фрейдистски терзали за связь с иностранцами …
…Не играют в преферанс на пляжах.
…Исчезли мужчины в полосатых пижамах, соломенных шляпах и сандалиях в дырочку, деловито идущие с сифонами к будкам с газированной водой, исчезновение которых справедливо и своевременно отметила Валентина Степановна.
Но она забыла утерю главного, сравнимого разве что с бубликами! Исчезла дивная и неповторимая одесская скумбрия – свежая, малосольная, жареная, копченая. И нету больше сил!
Феликс Кохрихт
Дорогой Феликс! Спасибо тебе не только за лестный отзыв о моих “мемориях”, но и за движение души – продолжить рассказ о деталях, мелочах, подробностях нашего не обласканного страной детства (несмотря на то, что в школе мы твердили: “За детство счастливое наше спасибо, родная страна!”, и я порой – это не сейчас я придумала, клянусь! – думала, как Петя Бачей, подслушавший разговор папы с тетей: оказывается, не Россия выиграла войну, а Япония. Мое детское сердечко сжималось от ужаса, я никому не могла доверить свои страхи и только про себя иногда думала: может, все-таки Германия победила…), и тем не менее счастливого, вопреки лучшему другу всех детей! Наше одесское детство…
Раз уж ты пригласил к продолжению воспоминаний, то вот, следуя по твоему тексту, некоторые дополнительные эпизоды и детали.
Моя семья была, мягко говоря, небогатой. Но как жили многие мои одноклассницы – страшно вспоминать. Эмма и ее младшая сестра Жанна жили в Стурдзовском переулке, на задворках книжной фабрики, когда-то принадлежавшей отцу Веры Инбер. Что эта фабрика принадлежала когда-то семье поэтессы, я впервые в детстве услышала именно от Эммы. Жили они – мама, маленькая несчастная женщина, почти безумная бабушка, Эмма с сестрой и несколько коз (ходила ли бабушка с одной и той же козой либо водила их по очереди – не знаю) – в какой-то хибаре, скорее напоминавшей сарай. Да, собственно, так оно и было. Какая трагедия случилась с семьей (отец погиб на фронте), может, было это жутким наследием гетто, – неизвестно. Об этом Эмма никогда ничего не говорила. На мой взгляд, она была очень красивой девочкой, необычной, теперь я таких не вижу – крупная, с красиво поставленной головой, украшенной густыми темно-медными короткими локонами, с красивым носом с горбинкой, изумительным цветом нежной кожи и зелеными-зелеными глазами. Мне кажется, что после школы мы виделись всего лишь несколько раз. Многие годы мне хотелось поехать в Стурдзовский переулок, найти Эмму. Но вот года два назад я, встретив свою одноклассницу из того же переулка, спросила об Эмме. “Она недавно уехала в Германию и, кстати, сказала, если я встречу тебя, чтобы передала тебе привет!” Боже, почему мы всегда опаздываем?!
И, чтобы завершить этот грустный сюжет, непременно должна вспомнить еще одного героя.
Библиотека имени Горького. Сколько замечательных дней и вечеров было проведено среди ее книжных сокровищ! Мне кажется, что в те годы Горьковка дала нам гораздо больше, чем школа. Среди постоянных посетителей были люди, с которыми через несколько лет мы начинали дружить.
…Но вспомнила я о библиотеке потому, что одним из самых неординарных и запомнившихся ее посетителей был человек с внешностью Жюля Верна. Зимой и летом он ходил в рубашке с короткими рукавами, быстрой походкой, никого не замечая. Приходя в библиотеку (а он, мне кажется, бывал там каждый день), “Жюль Верн” заказывал несколько стопок книг, лихорадочно их листал, делал какие-то выписки. Библиотечная легенда твердила, что он был гениальным математиком, сошедшим с ума то ли в поисках новых законов мироздания, то ли в попытках решить нерешаемые теоремы.
Я вспомнила этих людей, эти эпизоды, понимая, что за каждым стояли какие-то трагедии, но они были такой же неотъемлемой частью нашей жизни, одесского пейзажа, как клены Французского бульвара и катальпы на Екатерининской улице…
Этого городского чудика я тоже иногда встречал, а вот с другим морозоустойчивым земляком был лично знаком. Фамилия ему была Бобер (имя, к сожалению, забыл), служил он корректором в газете “Чорноморська комуна”, вместе с которой переехал с Пушкинской в Дом печати. Даже зимой Бобер, крепенький малыш средних лет, ходил в трикотажной бобочке с короткими рукавами, брючках с идеальной стрелкой и сандаликах из кожимита. Лишь в самые лютые морозы он перекидывал через локтевой сгиб левой руки легкий пиджачок (опять же – с короткими рукавчиками!) и выходил на заснеженную, продуваемую вихрями площадь имени 50-летия СССР. На мужчин не смотрел, зато ловил женские взгляды и буквально расцветал под ними. Снисходил до разговора о погоде лишь с незабвенным Вадиком Овсянниковым, может быть, потому, что тот и сам в холода ходил в легком расстегнутом пальтишке, и красный носик его частенько украшала прозрачная простуженная капелька… Кстати, моя Таня, и сама приверженка закаливания, повстречав в морозный день безумного Бобера, расстегнувшего на своей бобочке две верхние пуговицы, ставила его мне в пример как просвещенного европейца, чуть ли не олимпийца… В середине 80-х Бобер исчез. Говорят, он эмигрировал, но, полагаю, не в Израиль. Что ему делать в этой жаркой стране? Думаю, Бобер осел в Антарктиде, где ему поклоняются добрые пингвины…
Но оставим, хотя бы на время, эту неисчерпаемую тему.
…Исчезли и маленькие собачки: черно-коричневые, на тонких ножках, таращившие свои выпуклые глазки с колен старушек, сидевших у ворот на маленьких же скамеечках. Этих метисов именовали карликовыми пинчерами, они звонко тявкали на прохожих…
…Исчезли обидные прозвища, которые во дворах давали мальчикам и девочкам, отличавшимся либо толщиной, либо худобой: “Жиртрест”, “Шкиля-макарона”, “Желудок”… Причем обиднее всего дразнили нас – рыжих: “Рыжая кандала, тебя кошка родила!”, “Рыжий пес на пару колес!”… Уверен, Валя, ты дополнишь этот список.
…Уже много лет по радио не передают любимые с детства, приводившие меня в экстаз зажигательные мелодии – “Полет шмеля” Римского-Корсакова, “Танец с саблями” Хачатуряна, но, к счастью, иногда все же врубают “Болеро” Равеля и “Караван” Эллингтона…
…Уже не услышишь во дворе или в трамвае такие характеристики: Штымп, буц, некейва, супник, а также поценю, поцеле, хотя основное корневое слово двух последних определений все еще крепко удерживает свои позиции. Но кто это ценит?
Твой корреспондент Ф.К.
…Старушки с черными карликовыми пинчерами (с рыжими подпалинами!) обитали, кажется, в каждом одесском дворе. Причем всех собачек непременно звали Жульками. Независимо от пола!
Кстати, об именах. Человечьих. В каждом дворе, в каждом классе был свой Адик. Имя Адольф, очевидно, стало популярным в год пакта Риббентропа – Молотова в эпоху советско-германской дружбы.
Новые песни придумала жизнь, а с ними и новые популярные имена. Прежние исчезли. Вот наша общая любимица Яся назвала дочку Маргаритой. Редкое имя теперь. В наших дворах детства и в наших классах (при том, что мы не читали роман Булгакова) это имя было необыкновенно популярно. Исчезли Эммы, Эллы, Фани, Фриды, Нелли, Нонны, Розы. (“Ваша подруга Рита очень на вас сердита…”) Да что там перечисленные имена! Исчезли Сарры. Со мной в классе учились Сарра Дронова и Сарра Айбиндер. Первая всегда была председателем совета отряда, отличницей, вторая – прогуливала первые уроки. Я тащилась в школу, навстречу мне шла моя одноклассница. На мой риторический вопрос: “Сарка, куда ты идешь?” – она невозмутимо отвечала: “Как куда? В “Короленко”, на первый сеанс!”. Завидовала я ей безумно. Но у Сарры Айбиндер была подружка, они жили в одном дворе, в Канатном переулке, – Сарра Макаронова, на класс младше. Младшая чуть прихрамывала, но часто я их встречала вместе: зависть моя удваивалась! Живут же люди, ходят в кино, когда хотят! Конечно, я тогда не понимала, что эта вольница не от сладкой жизни: отцы не вернулись с фронта, матери тянули всю семью, девочки были предоставлены сами себе и отдавали предпочтение шикарной жизни в трофейных фильмах, а не нудным школьным урокам…
При бедности послевоенных лет в памяти остались многочисленные названия тканей, некоторые из которых я помню на ощупь. Жестковатый шевиот, дорогой бостон мужских костюмов. Креп-жоржет, крепдешин, креп-сатин, креп-марокен, файдешин, маркизет (“Ой, артiль, моя троянда, маркiзет, мадаполам, вишивала я узори з тривогою пополам!), батист, шифон, сатин (как высшая похвала из маминых уст: “О, это сатин “либерти!” – каким образом добрели воспоминания о знаменитом английском торговом доме в нашу послевоенную жизнь, ума не приложу!).
Девочкам на лето, кроме сарафанчиков, шились платья-“татьянки” с непременной кокеткой, отороченной оборочкой. Появление штапеля вызвало неописуемый восторг. Но что штапель, когда появились нейлоновые (первоначально прозрачные!) мужские рубахи и синтетические шубы! Улица преобразилась! Повальный отказ от котиковых и каракулевых шуб, от зимних пальто на ватине с горжетками из черно-бурых лис! Красные, голубые, белые, желтые синтетические шубы воспринимались так же, как туземцами Севера стекляшки и бутылка водки, за которые отдавали песцов и прочую меховую “рухлядь”!
…Что до имен, которыми старушки нарекали своих карликовых пинчерочков, то я добавлю к твоей несомненной Жульке еще и Дэзьку и Чарлика – у меня был такой тонконогий песик…
А из человечьих лакун отмечу почти полное исчезновение Ев (вспомнил о нашей прародительнице, услышав вчера с телеэкрана монолог роскошной Лолиты Милявской, рассказывавшей о своей дочери). Кстати, как говорится, “до пары”: куда-то зникли и Адамы… Да и вечные спутники Сарр – Абрамы.
Этот мартиролог имен и народов я рискнул выразить в стихах.
Греческая улица,
Греческая площадь,
Греческий базар…
Нет в Одессе греков.
Как, впрочем, и хазар,
Впрочем, нет обэриутов,
Впрочем, нет и арнаутов.
Нет ни малых, ни больших,
Ни хороших, ни плохих.
Нет, как не было, халдеев.
Поубавилось евреев.
И чуть прибавилось татар…
Вот и весь базар.
…В следующий раз, любезная Валя, я – в ответ на твои откровения о том, как в послевоенные годы одевали одесских девочек, – приоткрою для тебя щелочку в гардеробную моих сверстников – мальчиков из малообеспеченных семей. Мне есть что вспомнить.
Твой конфидент Феликс
Дорогой Феликс! Я, когда прочла твое “Греческая улица, Греческая площадь, Греческий базар… Нет в Одессе греков…”, сказала Жене: “Феликс почти Бродский”, потому что тут же вспомнила “Остановку в пустыне”. “Теперь так мало греков в Ленинграде, что мы сломали Греческую церковь…”
Но эти брошенные в шутку слова заставили меня еще раз вернуться к теме, которая меня давно занимает: поэтическое эхо, “странные сближения” по Пушкину, перекличка поэтов. Я это уже столько раз проговаривала в семье, а твоя строчка про греков, надеюсь, позволяет мне поделиться и с тобой своими не профессиональными (как у филологов-магогов), а исключительно влюбленно-читательскими наблюдениями.
Когда Игорь Губерман в Жениной передаче сказал, что любит ранние стихи Веры Инбер, я от радости (родная душа!) просто подпрыгнула на стуле.
Возвращаясь из Питера домой, я твердила строчки: “Больному солнцу выйти лень, хотя давно трубили зорю, как хорошо в осенний день собраться в путь к родному морю… Там будет воздух чист и прян под бесконечно синим сводом, и вас, несчастных северян, я пожалею мимоходом”. Гуляя по осенней Одессе в молодости, я повторяла: “Осенний воздух тонок и опасен…” А сколько раз мы пели в той же молодости: “У ней такая маленькая грудь под шелковою блузкой цвета хаки. Уходит капитан в последний путь, оставив девушку из Нагасаки”!
Но есть у Веры Инбер стихотворение, может, далеко несовершенное по форме, но доставляющее мне удовольствие, сладострастие почти на гормональном уровне. Ты его помнишь.
Лучи полудня тяжко пламенеют,
Вступаю в море, и в морской воде
Мои колени смугло розовеют,
Как яблоки в траве.
Дышу и растворяюсь в водном лоне,
Лежу на дне, как солнечный клубок.
И раковины алые ладоней
Врастают в неподатливый песок.
Дрожа и тая, проплывают челны,
Как сладостно морское бытие,
Как твердые и медленные волны
Качают тело легкое мое.
Так протекает дивный час купанья,
И ставшему холодным, как луна,
Плечу приятны теплые касанья
Нагретого полуднем полотна.
И вот совершенно другой сюжет. “Письма римскому другу”:
Зелень лавра, доходящая до дрожи.
Дверь распахнутая, пыльное оконце.
Стул оставленный, покинутое ложе.
Ткань, впитавшая полуденное солнце.
Как это происходит? В перекличке великих поэтов – перекличка времен, культуры. Вряд ли Бродский любил Веру Инбер. Но как возникают такие близкие образы, близкие в своей материальности, весомости? Это меня очень занимает.
Поэтому, когда я уткнулась в твоих греков, я подумала, что это у тебя – парафраз на тему Иосифа Великого, – подсознание выталкивает нечто, даже не вспоминаемое в этот миг, наитие, случайное совпадение наших невеселых реалий? Что скажешь?
В нашем общем “плаче на реках вавилонских” вот такое неожиданное и для меня отступление. Лирическое, как писали в наших школьных учебниках. А может, “остановка в пустыне”?
…А по поводу исчезнувшего – вдогонку за “Телефункенами” – как не вспомнить черные тарелки радиоточек и усладу душ 40-х, да еще и 50-х годов – патефоны с выдвигающимися закругленными ящичками, в которых хранились драгоценные иголки, это чудо дизайна тех далеких лет. И бьющиеся пластинки?!
Salve, Валя!
Это патрицианское приветствие – в благодарность за упоминание в контексте нашей переписки имен Иосифа и Феликса. Обрати внимание: у Великого – иудейское имя, у твоего смиренного конфидента – римское.
Что еще, кроме античных аллюзий, нас роднит? Оба родились рыжими. А еще – любовь к кошкам. Знаменательно, что я пишу тебе в Международный день кота (он отмечается в конце октября). Уверен, на венецианское кладбище к Иосифу приходят его любимицы и любимцы, чтобы погреться на мраморной плите, долго сохраняющей и осенью тепло адриатического солнца…
Помнишь, Постум, как Рита Ануфриева рассказывала, что молодой Бродский любовался одесскими кошками?
…Ты вновь пишешь о трофеях (почему-то вспомнилась Троянская война), о тяжелых и ломких граммофонных пластинках, о патефонах “с выдвигающимися закругленными ящичками, в которых хранились драгоценные иголки, это чудо дизайна тех далеких лет”. А я вспоминаю роскошные аккордеоны (немецкие, австрийские, итальянские) – их волокли в качестве контрибуции в основном те из “победителей”, кто играть не умел. Они отыгрались на собственных детях. Помнишь, как в конце 40-х – начале 50-х по одесским улицам тащились мальчики и девочки, пригибаемые до земли громоздкими футлярами с аккордеонами? Тогда будущие Табачники на время потеснили нас, первоклашек школы имени Столярского, с нашими скрипочками и даже объемными виолончелями (я играл на этом инструменте, но недолго) в одной руке и с картонными нотными папками с вытесненной надписью “Muzik” – в другой…
…Начав эту эпистолу с бравурного “Salve!” (в Одессе, к счастью, еще сохранились дома с парадными, мраморные полы которых украшает это римское приветствие, а также уникальные одноименные папиросы с фильтром), завершу ее прощальным: “Vale!”
Что до нашего города, то лучше Иосифа не скажешь:
Если выпало в империи родиться,
Лучше жить в провинции у моря…
Перечитал эти строки и заметил, что, цитируя Великого, пропустил одно слово – “глухой”. Речь идет о провинции…
Ты права: порой наше “подсознание выталкивает нечто”…
Vale, Валя!
Твой конфидент Felix
Феликс, у тебя совершенно замечательная ошибка, действительно фрейдовская! Мы все так исполнены обожания нашей “провинции у моря”, что сделали строчки Бродского чуть ли не девизом, который вполне мог бы быть помещен на гербе Одессы. Может, нам вообще свойственно считать, что лучшее из написанного – о нас? Помню, как была обескуражена, когда в “Лермонтовской энциклопедии” прочла, что поэт написал “Белеет парус одинокий”, увидев впервые Балтику, а точнее, Финский залив. Мы же, очевидно, вслед за Петей Бачеем, читая с упоением эти божественные строчки, не сомневаемся в том, что они о нас! Вот же, в Отраде и Аркадии, с камней Ланжерона и фонтантских склонов, мы видим, как белеет парус одинокий в тумане моря голубом!
Весной, смотря коктебельский цикл “Дачников” Маши Шаховой, я поняла, о какой глухой провинции идет речь. Общение (после ссылки) с семьей Габричевских, с Марьей Степановной Волошиной, с “печальной Тавридой” вызвало и саму форму “Писем римскому другу”, и эти волшебные строки. Пусть не об Одессе, но они все равно о нас, а Одессе достаточно, на мой взгляд, и гениального “Памятника Пушкину в Одессе”, написанного здесь Иосифом Бродским!
Прости, что своими “стиховедческими” соображениями я нарушила чистоту жанра нашей переписки, но так уж случилось…
Наш каталог, реестр нашей памяти, может быть бесконечен. Поэтому завершу наш обмен воспоминаниями замечательным экспромтом, сочиненным Георгием Шенгели в 1931 (!) году:
Эрбий, Иттербий, Туллий,
Стронций, Иридий, Ванадий,
Галлий, Германий, Лантан,
Цезий, Ниобий, Теллур, –
Что за династия цезарей, вечных реакций основа!
Варвары смоют ее: Резерфорд, хаос, Эйнштейн!
Как видишь, даже перечисление химических элементов можно превратить в изысканную шутку. Не тем ли занимались и мы? Только у нас была одесская периодическая система.
Опустевшие окна
…Что ни коммуналка, то своя история.
Люда и Костя Силины жили в бабелевской квартире. По рассказам Люды, ее дедушка, одесский журналист, в начале двадцатых годов жил очень далеко от центра, на самой Пироговской (!). И когда Исаак Эммануилович Бабель уезжал в Москву, часть его квартиры была отдана дедушке Люды. Очевидно, к тому времени большая отцовская квартира Бабеля уже была превращена в коммуналку. Из бабелевского “наследства” оставались мраморный камин прекрасной английской работы и буфет с декором в стиле модерн. Понятно волнение, с которым мы входили в две комнаты бывшего семейного очага великого писателя. И всегда радовались, что хотя бы в части квартиры живут люди, понимающие, где они живут. И замечательные акварели Кости, и работы других художников, висевшие на стенах, и книги, которые собирала Люда, а особенно тщательно ее отец, деликатнейший Борис Львович Флауменбаум, свободно владевший английским языком, приобщивший к нему Люду и внучку Лидочку, – все это опять же в абсурдном мире советской коммуналки хранило традиции одесской интеллигенции.
Когда сентябрьским днем, в виноградную пору, провожали в последний путь Бориса Львовича, один мой давний знакомый сказал: “Он был последним из могикан. Таких тонких знатоков науки о виноделии не осталось”.
А Борис Львович действительно был доктором наук, точнее, “науки Эллады” – науки виноделия. Особенно его ценили в Грузии, знавшей в этом прекрасном деле толк. Я не могу знать, сколько осталось в нынешней Грузии бывших аспирантов, кандидатов и докторов наук, когда-то защищавших диссертации у Бориса Львовича, но надеюсь, что еще остались. А знаменитая грузинская чача, которую привозили в дар непьющему Борису Львовичу его ученики, пользовалась успехом у младшего поколения, особенно ценившего и этот дар виноградной лозы.
Через шестьдесят с небольшим лет после отъезда Бабеля в Москву в бывшей отцовской квартире побывала с сыном Лидия Исааковна Бабель. Не в такой мере, как Александра Ильинична Ильф похожа на своего отца, но все же что-то неуловимое – в глазах, в улыбке – сохранила от отца Лидия Исааковна. Ее сфотографировали на фоне стен, некогда знавших, слышавших ее отца, рядом с камином, у которого когда-то, наверное, грелся Исаак Бабель…
Я вспоминаю живопись в домах наших друзей.
Первыми на многих стенах начали появляться работы Олега Аркадьевича Соколова: щедрый художник, не задумываясь, раздаривал свои произведения, а если и продавал, то по таким, даже для той поры, символическим ценам, которые были доступны самым нищим кошелькам. Кроме того, выбор между Соколовым и каким-нибудь “соцреализмом” из художественного салона, естественно, был в пользу опального, гонимого властями художника, работы которого часто были маленькими шедеврами.
Потом на стенах рядом с композициями Олега Соколова стали появляться работы Юры Егорова, Люсика Межберга, Саши Ануфриева, Володи Стрельникова, еще через какое-то время – знаменитые “тюльки”, как их называл сам автор, Люсика Дульфана.
Складывались маленькие домашние коллекции, в частности, в доме у Алеши и Стеллы Ивановых, живших на шестом этаже в те времена самого высокого одесского дома – в Сабанском переулке. Естественно, в коммуналке.
Дом начинался с лифта и лифтерши-консьержки, которая с вечным недовольством поднимала нас на шестой этаж (лифт был старой конструкции – начала двадцатого века и требовал ручного управления). Отыгрывалась злодейка-лифтерша на сыне Ивановых, маленьком Олеге, гоняя его на шестой этаж (как нынешний десятый) пешком.
Алеша в молодости был знаменитым спортсменом. Это было “до нас”. Но вспоминаю мемориал братьев Знаменских в Одессе в середине шестидесятых годов – пожалуй, первое спортивное событие всесоюзного масштаба тех лет. Над стадионом несется из рупора, что рекорд Советского Союза в беге на такую-то дистанцию, установленный Алексеем Ивановым в таком-то году, никем не превзойден. Мы ликуем – это наш Алеша Иванов, который в это время уже работал собкором киевской спортивной газеты. Однажды маленький Олег был дома один. Раздался телефонный звонок из Киева. Олег объяснил, что мамы и папы нет дома. “Мальчик, а ты умеешь писать?” Услышав утвердительный ответ, из Киева начали медленно и внятно читать Олегу какое-то сообщение для отца. Когда оно было продиктовано, посылавший телефонограмму человек попросил мальчика прочесть то, что он записал. “Дядя, – ответил Олег, – я писать умею, а читать еще не научился”. На другом конце провода – молчание, а потом гомерический смех…
Сколько счастливых часов, дней, вечеров, ночей было проведено в доме Ивановых! Взрывной, широкий во всех проявлениях Алеша и покорявшая тихой красотой Стелла – грузинские побеги в родословном древе придавали ее лицу какую-то иконописность. Алеша часто ее называл “моя мадонна”.
Этот дом был открытым для всех. Особенно его любили художники: и за его хозяев, и за неповторимую панораму Одессы, открывавшуюся с балкона. Работы уже упоминавшихся Люсика Межберга, Шуры Ануфриева, Володи Стрельникова и других органично вписывались в пространство двух комнат с высокими потолками, полных воздуха, не загроможденных мебелью. Напротив Ивановых, тоже в коммуналке, жила (и живет, дай ей Бог здоровья!) Дина Михайловна Фрумина. Часто приходившие к Дине Михайловне ее бывшие ученики, выйдя от нее, нажимали еще и звонок Ивановых.
Но кроме многочисленных домов, где на стенах висело большее или меньшее число картин, были дома, где в немыслимых условиях возникали коллекции, не уступавшие музейным.
Как в двух комнатушках на Садовой собрал по меньшей мере три коллекции – иудаики, украиники, живописи – Илья Исаакович Беккерман, Люсик, всегда элегантный, со вкусом попыхивавший трубочкой?! Когда он женился на Люсе Сатановской, имя удвоилось. Не нужно было объяснять фразу: “Идем к Люсикам!”. Как помещались эти сокровища и многочисленные друзья – художники, книголюбы, коллекционеры – в тесном пространстве двух комнат (точнее, одной комнаты, разделенной по окнам на две, так что вторая напоминала скорее пенал!), – непостижимо.
Как в двух комнатах коммунальной квартиры собрал сокровища Александр Владимирович Блещунов? Ему посчастливилось увидеть свои многочисленные коллекции в расширенном пространстве Музея частных коллекций, носящего теперь его имя.
Трагична судьба Ивана Михайловича Федоркова и его прекрасной коллекции… Полковник медицинской службы в отставке, тоже обитавший в двух комнатах коммуналки – на Нежинской. Всегда носивший военную форму, не из любви к мундиру, а от нежелания тратить деньги на штатскую одежду, деньги, которым можно было найти, по его мнению, лучшее применение: что-то приобрести из книг по искусству или пополнить Пушкиниану, которую он собирал, купить какой-нибудь рисунок, если эти деньги “не тянули” на картину…
Какие веселые собрания книголюбов, коллекционеров проходили за столом этого радушного дома! Из горки доставались графины с серебряными горлышками, в них – знаменитая “федоровка”, настоянная особым способом на лимонных корочках водка. На блюдах старого мейсенского фарфора – тающие во рту пирожки, испеченные гостеприимной Фаиной Марковной. “Для Ванечки и Ванечкиных друзей!”
Я вспоминаю начало коллекции Ивана Михайловича – в годы, когда он жил в еще большей тесноте на Гоголя, – с коллекционерской точки зрения, достаточно робкой, не слишком выразительной. Непрерывный труд души, ума, совершенствование вкуса, поездки в столицы, по музеям, выставкам, коллекционерам превратили Ивана Михайловича во взыскательного собирателя, чья коллекция украсила бы любой музей, оказала бы честь любому городу. В нашем городе ублюдки убили Ивана Михайловича и разграбили его коллекцию…
Уходили навсегда, уезжали на другие континенты друзья. Прежние коммуналки выкуплены, вновь стали престижными квартирами или офисами. Я никогда не заглядываю в их новые евроокна. Я вспоминаю старые, опустевшие окна.
За последние годы в Одессе появилось, слава Богу, много новых мемориальных досок. Но я понимаю, что далеко не все и не всем будут установлены памятные знаки. Иногда у меня появляется желание вместо них увидеть над городом, над одесским морем, в одесском небе воздушный шар со строчкой из Давида Самойлова:
Нету их. И все разрешено.