Рассказы
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 7, 2005
Агнец в хризантемах
авантюра для саксофона
Ольге
А она как-то в июле, числа двадцать девятого, поднялась еще затемно, смастерила ни с того ни с сего убогий подрамник, приладила к нему холст, взяла в руки кисть с красками и написала к заходу солнца первую в своей жизни картину.
Непонятно, как это так получается.
Зыбко все, все на волоске. А рвется – вмиг и пучками.
Назовем ее Маргаритой.
Янтарные глаза, волосы цвета меди на солнце, безупречные черты и стремительная фигура, прибавьте к этому ум и неизменное радушие – это все и будет Маргарита. И у нее в жизни всегда все хорошо, как такой женщине и положено. Она притягивает ясную погоду и веселое настроение и одаривает ими всех, кто рядом. И те, кто знает ее с детства, рос с ней в одном дворе, на одной улице, кто ходил с ней в школу, в кино, на свидания, сидел рядом за партой и пользовался ее шпаргалками, и те, кто бывает у них в доме последние лет двадцать пять – тридцать и к кому они в ответ частенько в гости хаживают, – все мы, короче, и не мы можем подтвердить это в любое время дня и ночи. Как и тот неоспоримый факт, что хоть повезло, конечно, только Олимпийцу, ну на то он и Олимпиец, но все без исключения мужчины нашей немаленькой, сохранившей себя сквозь годы дружной компании в детстве, отрочестве, в юности или даже уже потом были хоть разок по уши в Маргариту влюблены. Вот такая Рита эта наша Марго. На службу ни дня не ходила – это в наше-то время, одна из нас! – ну разве что полторы смены пионервожатой в летнем лагере после третьего курса – и все. Провела, можно сказать, весь век домохозяйкой в башне из слоновой кости, при Олимпийце, но даже это, да простят нас господа феминистки, не причинило Маргарите никакого вреда – не отупела, не растолстела. Наоборот. Хранила очаг, следила за собой, читала хорошие книги, любила мужа, сына, папу с мамой, друзей, компании. Хорошела из года в год.
А потом…
Как справила сорокалетие, так муж – надежный, отзывчивый, сильный и красивый – бросил, ушел к другой. Активисткам движения “Все мужчины сволочи” – праздник, в их статистику прибыло. А Маргарите? И кто только ее тогда не жалел! Говорили, какая несправедливость! И она соглашалась: несправедливо, ох, несправедливо! И еще говорили: за что ж ей такое? За что тебе? И она охотно подхватывала: Господи, за что ж мне? Олимпийцу, естественно, кости перемывали – крутили пальцами у виска, талдычили расхожее “седина в бороду, бес в ребро” и предрекали скорые разрешения такой незадачи, мол, перебесится и назад прибежит, никуда не денется, или вот молодуха его сама выгонит, старый он ей, а Майка, спец по гороскопам, вообще: мол, та – инопланетянка, теперь их много, проведет на мужике эксперимент и улетит восвояси, а тот куда ж – назад в дом, как миленький, только с придурью. Верилось, ох, верилось. Но та все не улетала, и Олимпиец, с придурью или без, возвращаться не собирался.
И тут гром среди ясного неба – скончался отец, веселый, энергичный, влиятельный, в одночасье от сердечного приступа у себя в кабинете. Похоронила. А девяти дней не прошло – и мать вслед за ним. Как утешиться? Легкая смерть. Слез не было. А в том же мае-апреле воротился со срочной Станислав, сын, без ноги на костылях, всегда нетрезвый. Заплакала. Горько плакала. Одно утешение – живой зато, но вскоре и оно как-то выдохлось. И не стало жизни. Ни прежней и никакой.
И пожар. Дом, оставленный Олимпийцем, сгорел дотла. Да что дом – едва сами выбрались. В больнице мы ее навещали кто когда, носили вкусненькое. И глаза отворачивали. Красота ее, так скажем, понесла значительный урон. А Стасу, да что после всего ему сделается, хлебнул стакан и доволен.
Поселилась теперь с ним Маргарита в несуразно большой, оставшейся от отца квартире. Кирилл, наш давний приятель-крючкотвор, не последний человек, помогал ей отстоять жилье у государственного ведомства. Он и рассказывал. А мы туда уже не ходили. Вся компания, насудачившись, угомонилась и осталась при Олимпийце с молодой женой, предположительно с Сириуса. Маргарите мы теперь лишь позванивали разок в полгода спросить, как дела и не нужна ли какая помощь. На первый вопрос Маргарита отвечала утвердительно, а на второй, соответственно, наоборот. На что жила? Бог ее знает. Помогали, конечно, кто чем иногда, а так не знаем. Думается, отход нашей компании от хоровых выступлений по оплакиванию Маргаритиных несчастий всем пошел на пользу. Мы убеждены в этом по двум причинам. Во-первых, чтобы не чувствовать себя ни в чем виноватыми – это раз. А во-вторых, ну сами подумайте.
А наш Илья, парапсихолог, тогда еще, надо отдать ему должное, не совсем сумасшедший, дал Маргарите весьма дельный совет.
– Прости, – сказал он ей, – папу с мамой за то, что умерли, Олимпийца, что разлюбил, сына, что водку пьет, и себя за обиды на них и одиночество.
– Ты, – сказала мне потом Маргарита по телефону, – действительно самый умный из моих друзей.
– А я-то причем?
– Я ж у тебя совета просила? А ты к Илье направил. И в точку.
Понимайте, как хотите.
И вот как-то в июле поднялась она еще до рассвета и к концу дня написала на холсте маслом первую в своей жизни картину, а на следующий день еще одну, и так каждый день в течение семи с половиной месяцев, всего двести двадцать девять картин, день в день. И говорят, наутро после первой – “Ягненок в хризантемах” – Станислав испытал внятный импульс к новой жизни, освоил опять улыбку, норовил теперь пособить по дому, взялся мастерить рамы – понравилось, стало получаться, смастерил себе верстак, пить не бросил, но больше не напивался, и мать не корила отныне. Тихо, без зла в сердце, освоил протез, отложил костыли, изготовил трость, а вскоре и ее, резную, на стену повесил. В их просторной квартире в старом доме на площади картины занимали все больше пространства – полкомнаты Маргариты, теперь мастерской, и целиком, штабелями, в рамах и без рам, на широких полках чуть ли не до потолка – комнату Стаса. В гостиной теперь стояли верстак и кровать Маргариты, а Станислав жил на кухне, на уголке, где иногда, засидевшись допоздна, курил и изучал в ночном окне свое новое отражение.
Все драгоценности Маргариты, включая обручальные, пропали в огне, ничего не осталось. Продавала по частям старинный гарнитур покойных родителей. Кое-кто из нас время от времени подбрасывал им кое-какую снедь. Михаил – по хозчасти – завозил пиломатериалы. А Олимпиец, прослышав, доставил как-то сундук с красками.
На двести тридцатый день Маргарита спала до полудня, пробудившись, не пошла к холсту, а выбрала из стопки картину в розовой раме “Старый большевик на велосипеде” и велела сыну снести в горсад. Сама же отправилась в паспортный стол. На то, чтобы вернуть себе девичью фамилию, соблюсти Великий пост, отоспаться и отдраить квартиру от многопылья и нечаянных красок, ушло сорок девять дней, и Стас героически простоял их от звонка до звонка в городском саду при “Большевике на велосипеде”; большевик не походил ликом ни на кого из признанных товарищей по партии, хотя и был лысоват и большеголов и в несусветном галстуке в горошек, но напоминал лишь самого себя, розовощекого, и велосипед под ним на фоне отставного ландшафта из плакучих ив и скрипучих наличников тоже был розовый и трехколесный. Казалось, никогда с ним ничего не сдвинется. Но в конце Пасхальной недели под вечер какие-то юные туристы из Западной Европы приобрели вдруг у Стаса прихваченную по случаю нездоровья резную трость за недорого, а потом уже по полной цене и самого “Большевичка”. Вечерком дома Маргарите со Станиславом взгрустнулось даже, и помянули они красным вином розового олуха, дабы обиталось ему сподручней в швециях с люксембургами.
И вот на вырученные деньги закатила Маргарита банкет-торжество, как в прежние времена, для друзей-знакомых и их знакомых с друзьями, и перетекло оно естественным образом в вернисаж-распродажу. И пошло-поехало. В июле, ровно год спустя после “Ягненка”, Олимпиец затащил к Маргарите галерейщика из Германии, а за ним уже объявились и из Австрии, и из Канады с Америкой.
О Маргарите заговорили вдруг все разом – и искусствоведы, и психологи, и феминистки, и гринписовцы, и телеведущие с президентами, и премьер-министры со своими супругами, а полотно “Вознесение с конем” за баснословную сумму приобрел шейх из Эмиратов. Бум вокруг ее работ, ее имени прокатился буквально по всем континентам, и к Рождеству Маргарита продала и богатым снобам с ротозеями, и серьезным ценителям, и в музеи, и частным лицам всего сто сорок четыре картины, то есть двенадцать в квадрате, что вызвало бурный восторг у Майки-астролога. Ее манере наперебой навешивают ярлыки: ампирное барокко, позитивный негативизм, гиперлубок, нейро-модернизм и проч.
Маргарита меньше, чем за год, разбогатела сказочно. Красоту, конечно, не вернешь, а вот уехать подальше от полудрузей с полувоспоминаниями можно. И они со Стасом перебрались в Новую Зеландию, где тот открыл фабрику по изготовлению протезов. Говорят, у него есть мечта разыскать всех пострадавших на той долгой войне и обеспечить их безвозмездно своей продукцией. Те, кто знал его прежде, часто спрашивают, выпивает ли он; пусть спрашивают. Марк, путешественник, побывал у них и даже нырял там за жемчугом. Звала и нас в гости к себе. Картины Маргарита теперь пишет подолгу – и месяц, и два. Из просторного ее дома сквозь французские окна виден океан: то шторм, то зыбь, то штиль, то ураган, а у горизонта два острова – с вулканом и с пальмами, и небо в облаках, и облака без неба, и небо без облаков, а звезды по ночам в слезах, живые, и ничто никогда не повторяется ни в окне, ни в небе, ни на ее картинах, и все имеет свою цену, и все бесценно.
При отъезде Маргарита подарила каждому по работе. “Просветленный лесоруб” висит у Михаила, “Вступление Водолея” – у Майки, “Клякса в Книге Перемен” – в гостиной Кирилла, у Илюши, тогда еще при памяти, – “Ослик Лао-цзы”, а у Олимпийца – “Капитан воздушного шара” и “На Орионе все спокойно”. Мне тоже досталось две – “Санаторий для ангелов” и “Караван твоей судьбы”. В искусстве я не смыслю, но когда смотрю на них, то в груди у меня щекотно и жить хочется.
И вот получается, что если б шло все, как заведено, то ничего б такого и не вышло и мир бы недополучил причитающейся ему красоты. Но заведено как раз так, чтобы обязательно что-нибудь да приключалось на Земле человеку. Так нас Промысел на Путь загоняет. Аминь.
Ну что, поверили?
А тогда угадайте, где ж мы тут приврали для пущей убедительности, что в нашем рассказе для вас наименее правдоподобно. Готовы?
Ваш ответ: ……………………………………………………………..
Вот видите, недоверие у нас вызывают только взлеты и никогда – падения. Крепко мы приучены, чтоб настрадаться под завязку, а потом уже – в эмпиреи. Заведено у нас так, чтоб сперва бревном по башке на лесоповале, или молнией куда следует, или там цунами, арест, реанимация, – тогда порядок, тогда если у кого-то от такого зенки вдруг бац! – и распахнулись, и видит он, слышит, поет и нюхает теперь уже не так, как мы с вами, а успешней и блистательней, то мы тут простить готовы, и все согласны: что ж вы хотите, через такое пройти! Вот и пробудился, вот и пробудилась. Короче, добро пожаловать в свет да любовь сквозь трагический катарсис апофеоза несчастий. Да что далеко ходить, я и сам Гамлета люблю.
Так вот, нич-чего подобного с Маргаритой и в помине не случалось.
Олимпиец ее на месте, отзывчив и влиятелен, а если он кратковременно и оставлял Маргариту для своих космических изысканий, то нам об этом ничего не известно. У Маргариты две взрослые дочери замужем за учеными, живут в Канаде. Там и внуки с внучками. Там и выставки ее работ проходят чаще, чем в Европе. А папа с мамой у нее бодры и моложавы, увлечены зарядкой ци-гун и друг другом. Низкий им поклон за пример для подражания. Дом на Фонтане – полная чаша. И никуда она из него, естественно, и не думала. Ну и где тут почва для самораскрытия, где, укажите, толчок к внутреннему преображению?
В саду у Маргариты с утра пораньше, сразу после рыбалки, мы и заседаем нашей сквозь годы дружной честной компанией. Солнце в зените, а тут под вишней просто рай. Шутки, нам привычные, терзают столичных тележурналистов, объявившихся снимать фильм о Марго.
Недоумевают:
– Простите, вы что ж, все это тут сейчас просто так вот сочинили?
– Не все, – смеемся, – а только напасти и несчастья. И не просто так, а с умыслом. Чтоб правдоподобно. А то кто ж поверит?
– Отчего ж вы сами-то не пишете?
– Писали б, – отвечаю к радости застолья. – Да не умеем.
– Это весть такая, – говорит им Колян, мистик. – Новые времена. Не терзаться муками, а радоваться радостью. Вот в чем новость. И Маргарита, ее воплощение.
– Но давайте все же размежуем правду и вымысел.
– А вы какую правду, – говорит бывалый физик Георгий, – в виду имеете? Ламинарную или турбулентную? Или так давайте глянем – корпускулярную или с природой волны? Грядет третье тысячелетие. Конкретно знать надо, к чему стремиться.
Но журналисты народ крепкий:
– Нет, ну, кроме шуток, господа, неужели ничего такого вообще никогда не происходило?!
– Вот видите, – говорю, – сами ж и не верите.
А Елизавета, музыковед:
– И правильно. А я им скажу! И знаете, что тогда стряслось? Маргоше сорок стукнуло – вот что. Трудно поверить, но так.
Ага, тут мы все наперебой вспоминаем, как в тот же день пропал бесследно обожаемый афганский кот Сидор, а уж потом, только потом наутро, пробудившись, Маргарита написала первую картину.
– Потрясающее знамение – белый кот! – радуется Майка, приглашая нас всех снова и снова разделять с ней ее восторг.
Журналисты переводят дух.
– Скажите, Маргарита, а правда, что Метрополитен принял от вас в дар то самое, первое, теперь такое знаменитое, полотно “Ягненок в хризантемах”? Это оно в каталоге “Lamb Amidst the Marguerites”?
– Да, – отвечает обворожительная лучистая хозяйка дома. – Нравится? Стас был против. Но потом решили: вольному воля. Как-то так.
– Какой Стас?! Вы ж говорили, две дочери. Сказали ж: никаких несчастий!
Илюша, дай ему Бог здоровья, разъясняет:
– А каким отсчетом реальности, уважаемые люди, намерены вы воспользоваться, проводя различие между успехом и катастрофой?
Телевизионщики в трансе.
Мы опять же наперебой их успокаиваем. Ну что вы, честное слово, как дети малые? Будто не знаете, что жизнь не так проста, чтоб уложиться целиком в слова или кадры. Неужели не знаете? Жизнь проста, но по-иному. Выше нос, молодые люди. И кто-то бубнит им, что феномен Маргариты уже вошел термином в новейшие монографии по теории раскрытия личности, но что именно он там теперь означает – сформулировать сколько-нибудь однозначно в рамках сегодняшней посиделки, увы, не получится. Маргарита на прощанье дарит им “Яблоко в поднебесье”. Они пакуются в автобус.
– В Киев? Домой?
– Куда? Да к себе, в Веллингтон.
Ну да, тоже верно. Пора и нам по домам.
Загостились.
Прощай, океан. Прощайте, острова на горизонте.
Дай тебе Бог, Маргарита.
ЧЕСТНЫЙ ЧЕЛОВЕК В ГОРОДЕ
Сергею Пархисенко
– Ты должен со мной поехать, – сказали мне в ухо с придыханием.
Я не слышал этот голос чертову уйму лет. Не узнавать его я так и не научился, зато умел теперь… а Бог его знает, что я теперь умел.
– Далеко?
– В Бисквитный переулок.
– Когда?
– В десять.
– Нет, – сказал я, чтобы не выглядеть полным идиотом. – В десять не могу. В пол-одиннадцатого.
– Заезжай за мной на работу.
– Тогда в одиннадцать.– Я повесил трубку и продрал глаза.
Темно. Зябко. Семи еще нет.
– Что-нибудь случилось? – спросил я себя, потому что больше спросить было не у кого. И ответил: – Нет. Все в порядке. Доброе утро.
Отложить все дела в такой день, согласитесь, несложно. Если весь год пошел коту или, скажем, кролику под хвост, то стоит ли особо упорствовать в день последний. Я даже не стал мучиться положенными угрызениями совести, а лишь заглянул на недописанную семьсот тринадцатую страницу, перенумеровал ее в семьсот четырнадцатую и пожелал своим героям в новом году дойти наконец до точки и обрести покой и бессмертие. Надлежало еще выполнить полторы тыщи полезных движений и погрузиться в ледяную воду, обязательную для тех, кто взял себе за правило ничему не удивляться тут, в мирной жизни, но, поразмыслив, я не стал делать ни того, ни другого, а сварил кофе и попытался сообразить, где находится Бисквитный.
В одиннадцать я стоял под безликой вывеской академического филиала и слушал, как сипят тяжелые двери из раньшего времени.
– Привет.
– Здравствуй, Анна.
– Что смотришь? Постарела?
– Да нет. Ты ничуть не изменилась.
– Ну вот еще! – Анна очаровательно поджала губы. – А мне говорят, хорошею.
Я кивнул. Анна взяла меня под руку.
– Понимаешь, – сказала она, – я потеряла пропуск. Представляешь, – сказала она, – какие это неприятности.
Я понимал. Я представлял. Я сожалел о несложившейся жизни.
Анна отпустила мою руку и раскрыла зонтик.
– Пошли. У меня очень мало времени.
Я пошел рядом с Анной, опираясь на трость и не обращая внимания на холодные, стекавшие за шиворот капли предновогоднего дождика.
– На пропуске был телефон, ну, знаешь, как пишут, когда не на чем. Я даже не помнила, чей это номер, потому что мы с Инкой давно поссорились. Помнишь Инку?
Инку я не помнил.
– Как можно не помнить Инку?! – возмутилась Анна. – Ты что, контуженный?!
Я кивнул.
– Короче, мой пропуск нашли. Представляешь?
Я кивнул.
– Тебя это не удивляет? – удивилась Анна.
– Минуточку. – Мы остановились, я сунул трость под мышку и всплеснул руками. Получилось хлестко, по-мокрому. – Неужели нашли?!
– Да ну тебя, – сказала Анна. – Тебе смешно, а я ночь не спала. Ненавижу терять. И вообще неприятности. Ты же знаешь, где я работаю. Строго все.
Мы сели на восемнадцатый, и под стук колес Анна продолжила удивительную историю пропуска – потерянного, обнаруженного, но пока еще не возвращенного.
– Звонит Инке какой-то чувак и говорит, что нашел ее документы. Ну, Инка, конечно ни гу-гу, какие документы??? А он ей, вы Анна такая-то? это ваш телефон? Я, говорит Инка, соображает-то она быстро, что да, то да, мой, говорит, ну, правильно? – чтоб долго голову не морочить. И как вас найти? – говорит. А на заводе в Бисквитном переулке. Спросить Витю-механика. Представляешь? Не перевелись еще честные люди. Инка мне сразу бряк! – как будто и не ссорились. Ну а я тебе. Понимаешь?
То, что в Бисквитном переулке может скрываться какой-нибудь заводик, я допускал. Я даже готов был поверить, что там существует один-единственный механик по имени Витя. А вот мое участие во всей этой истории…
– А при чем здесь я?
– Мало ли что! – сказала Анна. – Это же незнакомый мужчина. Поговоришь.
– И некому тебе помочь?
– Все на работе. Один ты бездельник.
– Резонно.
– А вообще, конечно, дикость, – неожиданно согласилась Анна. – Столько друзей… Понимаешь, каждый хорош для какой-нибудь одной ситуации.
– И для какой же я сгодился?
– Ну как? Сам видишь. Такая вот, экстремальная.
Я расхохотался.
– Да, тебе смешно, – сказала Анна.
Я кивнул.
Завод в Бисквитном переулке был не завод, а фабрика, и выпускала эта фабрика какие-то кружева.
– Вы знаете Витю-механика?
– Витю? – переспросила женщина на проходной. На ней были зеленый платок, военный китель, синяя юбка и черные валенки без галош – цвета приходящего года. – Механика? – Она побарабанила пальцами по тощей кобуре. – Витя. А что еще?
– Ну Витя, – сказал я. – Механик. Честный человек. Больше ничего.
– Честный человек – и ничего? Может, хоть белобрысый?
– Наверное.
– Есть здесь такой.
– Должен быть.
– Глаша! – закричала охранница в глубь двора. – Витьку-механика не видала?
– Ушел! – гаркнула невидимая Глаша.
– Ушел, – сказала мне охранница.
– Как же он мог выйти, а вы не заметили?
– Так у нас, уважаемый, одних только проходных – две штуки? Две! Не меньше. И дырок в заборе, считай, столько же. А как же!
– Ну, ушел, так ушел. Не подскажете, как его разыскать?
– Не подскажу. Постойте здесь со мной. Может, кто знает.
Несколько девушек прошли через проходную, но они не знали. Потом еще несколько девушек. И еще.
– Может, он вернется после обеда?
– Нет, – сказала женщина. – Сегодня уже не придет.
Через проходную по одиночке и группами ходили люди, которые не знали, как сыскать механика Витю.
– Вот Казимир, – сказала женщина. – Спросите его.
На проходной появился Казимир. От него попахивало наступающим Новым годом.
– А зачем? – сказал Казимир. – Витька сам найдется. Не надо искать.
Я объяснил.
– Ха! – сказал Казимир и оглядел меня с головы до ног. – Хромаешь? Все очень просто. Это по дороге в Люстдорф. Садитесь, товарищ, на двадцать девятый и… – Казимир задумался. – И поезжайте! Поезжайте до, до… – Он снова погрузился в размышления, перебрал вслух номера нескольких станций, но ни на одной не остановился. – А там еще проще! – сказал он мне от души. – Сошел, и по ходу трамвая метров двести с небольшим. Глядь – почтовый ящик. Ну, не завод номерной, а самый обыкновенный, прямо на столбе, ржавый такой, не смотрится. За ним переулок. Свернул – и по переулку. Справа гараж. Слева дом. А в доме Витька.
– Так до какой станции?
– Ну увидишь, слушай!
Анна скучала в переулке под зонтиком.
– Как это всё не вовремя. Который час? Мне нужно вернуться. Поезжай один, а?
Я помалу входил во вкус. Мне начинало нравиться, как я провожу тридцать первое декабря этого неудавшегося года.
– А фамилию ты спросил?
– Зачем? Ищу Витьку-механика – честного человека.
– Перестань эпатировать. Это ж серьезное дело. Мне нужен пропуск, понимаешь?
Я вернулся на проходную. Фамилия белобрысого механика Вити оказалась самой обыкновенной.
Двадцать девятый убаюкивал и уговаривал не сходить, ехать до конца, кататься до самого Нового года.
Я сошел на приглянувшейся станции. По ходу трамвая были лишь рельсы да шпалы. Да зябкое поле до горизонта. Да черные посадки вдали.
Трамвайный путь пересекала улица. Я посмотрел вдоль улицы влево, потом вправо вдоль улицы. Потом оглянулся. Камня с напутствием, где лучше сложить голову, не было. Я пошел направо.
Когда положенные двести метров иссякли, я отшагал еще сотню-другую, но почтовый ящик оставался недосягаем. На другой стороне улицы по всей ее длине тянулась предпраздничная канава, и оттуда иногда вылетали земля с глиной, да глина с землей, да случайный булыжник. Я подошел к свежему брустверу и спросил о Викторе Вотинцеве. Две женщины в комбинезонах и здоровяк в телогрейке разогнулись и воткнули в землю лопаты. Вотинцев? Нет, они такого не знают.
Фамилия, как я и предполагал, была слабым козырем.
– Работает механиком, – сказал я.
Нет, не знают такого. Но зато они знают Рупор Верку, которая знает все. А вот и она.
Рупор Верка стояла на пороге дома с верандой у меня за спиной и внимательно слушала. Когда я оглянулся, она принялась мести крыльцо и напевать “Катюшу”. На вид гражданке Рупорверке было никак не больше ста пятидесяти.
– Да, Витьку я знаю, – сказала она. – Это вам нужен Костя Рыжий.
Может быть, подумал. Чего не бывает!
– Да! Да! Да! – закричали из канавы обрадованные женщины со здоровяком. – Теперь мы тоже знаем. Точно! Вам нужен Костя Рыжий.
В последний день старого года я был готов поверить даже в это.
– Я тут бригадир, – сказал здоровяк не к месту, и вылез из канавы, и зашагал прочь.
– Вам за ним не надо, – сказали мне женщины.
– Видите вон ту антенну? – спросила Рупор Верка. – А вон там за антенной сад, а за садом дом с лиловой черепицей. Видите? За тем домом и живет Костя.
– А как туда добраться?
– Идите здесь. А потом свернете там.
– А есть там почтовый ящик?
– Гараж там, – сказали мне. – Там Машка работает. А ящик выкинули еще перед холерой. Ремонтировали забор и выкинули.
Я отправился петлять переулками, снова пересек трамвайные рельсы и еще долго бродил туда-сюда, прежде чем обнаружил дом с лиловой черепицей и гараж. За домом с лиловой черепицей был дом с лиловой черепицей и сад, а за ними дом с лиловой черепицей.
Я открыл калитку и кликнул хозяев. Никто не отозвался. И дождь перестал. И нога заныла. Я проковылял вокруг дома, но двери не нашел. Из будки вылез хмурый пес с шарфом на шее. Пес зевнул на меня протяжно, вылакал всю воду из миски и, задрав морду, прополоскал горло. Потом сказал ленивым басом:
– Гы-ы-ав?
Я кивнул. И собрался повторить тур в поисках двери, но тут из прижатого к забору сарайчика явился некто на костыле в ватнике без рукавов, маленький, скуластый, с седой шевелюрой и колючими глазками.
– Здравствуйте, Костя, – сказал я.
– Что-то не припоминаю. – Маленький человек распахнул ватник и выхватил из-за пояса пачку “Примы”. – Так что надобно?
– Кто ж вас не знает. Вы Костя Рыжий. Правильно? Вас все знают.
– Эт-верно. – Он закурил и одобрительно хмыкнул дымом. – Каждая собака. Нас здесь таких двое. Я да Федька Кабан. Все знают.
– Дело в том, что мне нужен Виктор Вотинцев.
– Вотинцев?! – переспросил Костя на фальцете. – Виктор Вотинцев?!
Он пожал плечом и задумался.
– Его дома нет, – сказал он наконец. – Он на работе.
– На работе его нет, – сказал я. – Может быть, он дома?
– Дома? – спросил Костя. – Сейчас поглядим, – и скрылся на костыле за углом.
Мы с псом переглянулись.
– Дома его нет, – объявил Костя, воротившись. – Витька – это мой сын. Только он не Вотинцев.
– Почему не Вотинцев?!
– Потому. Я не Вотинцев, вот и он не Вотинцев.
– А мне сказали, Вотинцев.
– Сбрехали.
– Дело в том, что ваш сын, если это он, нашел пропуск.
– Ага, – сказал седой Костя Рыжий. – Вы потеряли, а он, значит, нашел. Понятно. Витька, он честный. Может, если захочет.
– Скажите, ваш сын работает механиком?
Папаша честного Вити задумался.
– Ну, – сказал я, – на фабрике, где делают кружева, да?
– Может, и механиком. Кружева, говорите? – Костя вздохнул. – Взрослый парень, я в его жизнь не лезу. – Он снова вздохнул. – А вообще он по профессии повар. На корабле. Кок.
– Кок?!! А где он сейчас? Как вы думаете?
– Ну так это, в Индийском океане, понимаешь. Я ж говорю, на корабле.
– Прошу прощения, – сказал я. – Ошибка вышла. Пойду.
– Стойте! Еще ничего не вышло. Я ведь тоже, может, чего недопонимаю. Знаете? Машка все вразумит. Она тут через дорогу.
Мы зашли во двор напротив. Это был гараж какой-то геолого-разведочной партии. Несколько разобранных кранов и одинокий “ЗИЛ-130”.
Костя заглянул в яму под ЗИЛом.
– Тут ее нет, – сказал он. – Марья Петровна – это моя супруга.
– Очень приятно.
Гордый муж, опираясь на костыль, заглянул в кабину ЗИЛа.
– Здесь ее тоже нет, – сказал он и принялся искать Марью Петровну по всему двору, говоря, что тут их таких двое, которых каждая собака: Костя Рыжий да Федька Кабан, но Федька без полета, без фантазии, ать-два! – а Костя ко всему прочему и килечки завсегда вынесет, и хлебушка с помидором да лучком, и пускает в сарай посидеть на дорожку, потому как человеку надобно не только глотнуть, но и усвоить. – И за закусь денег не берем. Не положено.
И еще он говорил, что жена не иголка, найдется всенепременно. Наконец он сказал:
– А ну войди в здание. Спроси Машку-уборщицу. Ведь не иголка ж она, ну скажи.
Я вошел в тесный предбанник. Было темно. Дверь налево не открывалась. Я нащупал другую ручку.
В накуренной комнатушке за дореволюционным столом сидел лысый человек в белоснежной рубашке и курил длинную сигарету с черным фильтром, а больше ровным счетом не делал ничего. Пол был завален листами ватмана, а окно разрисовано зубным порошком. Там стояли Дед Мороз и елка.
– А где снегурочка?
– Перерыв, – тихо сказал курящий. – И вообще.
– С наступающим. Вы Марью Петровну не видали, уборщицу?
– Только Бога ради, не стойте, – сказал он тихо. – Садитесь вы, ради Бога.
Я вышел.
– Это кто был? – спросил я Костю. – Шурка Лысый?
– Не-е-е-е. Это Парамон Сидорович Казановкин, начальник.
Все у них тут расставлено по местам, подумал я с завистью. Живут себе люди и не рефлектируют.
А Костя гнул свое:
– Жена не может потеряться. Что угодно, но не жена. Не в стогу ж живем, чтоб не сыскать. Пропуск, говоришь? Она знает. А вот и она.
По улице, по черным лужам и желтой глине на нас с индийской грацией слонихи ступала овальная женщина в бархатном жакете с авоськами консервов в руках.
– Маша! – закричал Костя. – Говорил же, не иголка. Машенька! Наш Витька пропуск нашел!
– Какой пропуск? – сказала женщина и вошла к себе во двор. Мы последовали за ней.
– Как какой?! – заорал Костя, и в его колючих глазках сверкнула разбойничья слеза. – Разве ты не знаешь?!
– А ты знаешь? – рассердилась Марья Петровна.
– Нет. Я думал, ты знаешь.
– Нет. Не знаю. Чего орешь?
– Постойте! – Я попытался растолковать им всю историю от начала до конца. Ну, не совсем всю, а только то, что касалось пропавшего документа.
– Подержите, – сказала Марья Петровна.
Я взял авоськи. Марья Петровна сложила на черном бархате жакета белые руки и некоторое время молчала.
– Нет, – сказала она наконец. – Увы.
Забрала авоськи и скрылась в доме.
– Витька – честный парень, – сказал старик, доверительно глянув мне в душу. – Он мог найти. Налить на дорожку?
Я вежливо отверг угощение и откланялся, но тут из дома вышла Марья Петровна с рундучком под мышкой. Она водрузила его на конек собачьей конуры и откинула крышку. В рундучке сверху лежали расписные деревянные яйца, фотографии футболистов, старые отрывные календари в целости и сохранности, патронные гильзы образца девятьсот восьмого года, батистовый платок с кружевами и треснутая ракетка для настольного тенниса.
– Тут у Витьки всякая дребедень, – сказала Марья Петровна и запустила руку на дно. – Этот, что ли? – Она протянула мне красные корочки.
Я открыл. С фотографии на меня влюбленно смотрела юная Анна.
– Он!
– Забирайте. Документ не ваш, но, раз вы говорите, я вам верю.
Я рассыпался в благодарностях.
– Бросьте вы эти церемонии. Мы же с вами честные люди. Лучше приходите к нам сегодня на буженину и осетра в сметане с горчицей.
– Что ты, понимаешь, мнешься? – подхватил Костя. – За версту видно, что тебе встречать не с кем.
Я поставил себе “два” за поведение и, собравшись с духом, все же откланялся. Костя проводил меня за калитку:
– Слышь, друг, у тебя ж нога на месте, не то что у меня. Выкинь ты эту палку. Некрасиво!
Я засмеялся:
– Постараюсь.
– Да чего тут стараться! Дай сюда. – Он взял у меня трость и, размахнувшись, с неожиданной силой забросил ее через все лиловые черепицы в молчаливый сад. – Вот так, – сказал он. – Ходи на здоровье.
Двадцать девятый убаюкивал. За окном в темноте шел дождь. Потом я шел в темноте под дождем.
Трубку сняла Анна.
– Ты куда пропал? Скоро год закончится.
– Слушай, Анна, невероятная история!
– Ладно, – перебила Анна. – Извини, что тебе пришлось мотаться. Пропуск уже у меня. Все в порядке.
– Как у тебя? Я держу его в руках.
Повисла пауза, и в трубке стали слышны смех, хрусталь, музыка и голос диктора центрального телевидения.
– Шутишь?
– Да нет. Твой пропуск в Динамовский бассейн. С тремя печатями.
– Фу ты, господи! – Анна расхохоталась. – Сто лет уже туда ни ногой. Где ты его откопал? Ну и чудеса!
– Так занести?
– Ты где?
– Далеко, – сказал я.
Согласитесь, глупо было сообщать, что я стою в телефонной будке под ее балконом.
– Оставь себе на память, – сказала Анна. – С наступающим.
Мы пожелали друг другу счастья в новом году, и я снова сел в трамвай, из темноты в свет, и вдруг надумал воспользоваться приглашением Кости Рыжего и его супруги Марьи Петровны.
Но Новый год застал меня в пути, и я соскочил на первой же остановке, чтобы не проехать мимо.
С ПЯТНИЦЫ НА ПОНЕДЕЛЬНИК,
или
ПЕРЕПРАВА
очень короткий рассказ
Это было не совсем то, что он ожидал увидеть.
Вернее, это было бы не совсем то, если бы он что-нибудь ожидал.
А так – старый спортивный зал, переоборудованный из чего-то, пришедшего в негодность, и теперь в свою очередь дышавший на ладан в результате сырости и подвижки грунтов, – дело обычное в нашем городе над катакомбами.
Ну что ж, подумал Шапкин и больше ничего не подумал, а вознес хвалу надежному другу Аркадию, который, давая ключ, не очень-то к нему и присочинил. Спасибо.
Шапкин поставил огромный чемодан на пол, и пол застонал, а Шапкин вернулся наверх и расплатился с таксистом. Взвалил на плечо рюкзак и снова скрипуче спустился по ступенькам в подвал.
Запер за собой дверь.
Щелкнул остальными выключателями, и теперь вместо одной под потолком, под проволочными колпаками, зажглись сразу три лампы из двенадцати там имевшихся. Да будет свет.
У дальней стены стояла вереница покосившихся зеркал. Замшелые, кое-где треснутые зеркала своеобразно подтверждали то, что видели глаза человека, и еще более своеобразно, на свой кривоватый манер, отражали каждое его движение.
В зале было по-сырому гулко, по-гулкому пятиугольно и шероховато. Невостребованное пространство норовило пробрать ознобом и опустошить. Шапкин скинул одежду, подтянулся на шведской стенке, отжался от пола, а потом, переводя дух, обошел по-кошачьи чутко все помещение, изучая жалобы стен и половиц, стояков и балок на возраст, на судьбу, на мирозданье. Он выслушал всё и остался невозмутим. Лишь похлопал сочувственно по холодному боку печки-буржуйки, была там и такая, Аркадий не обманул.
Потом Шапкин вышел на середину, прикрыл глаза и сориентировался в пространстве. Проник к себе в сердце и приумножил в нем пламя; отослал Истоку хвалу да любовь.
Побыл не здесь. Отдал легко, испросил себе без сомнений. Вернулся.
Открыл глаза и принялся за дело – неспешно, просто, настойчиво обретая созвучие и ритм.
Последовательно, с чувством Шапкин разложил на полу содержимое рюкзака и чемодана.
Проверил, все ли под рукой, и преклонил колени.
И принялся ползать на четвереньках, творя.
Он ушел с головой в творчество и при этом, парадоксально, иным своим аспектом устоял бдительно на краю этой проруби, этого живого кратера, где рождается солнце, – удержал себя наблюдателем, приумножавшим глубину постижения. И сохранявшим улыбку.
Шапкин с восторгом отмечал всякий новый нюанс в движении мысли. Он хвалил свой бойкий ум. Шапкин радостно проникал в суть телесных движений и пел гимн своим верным рукам, своим точным пальцам, успешно соединявшим разрозненные части в единое целое, придававшим теперь его недельной мечте форму, смысл и отчаянность. Шапкин восхищался своим неунывающим сердцем и благодарил его.
Ну вот, часть души вложена. Как сумел, так и сумел. Первый этап позади.
Перекур.
Это значит – совсем ничего не делать. Ибо в противном случае это уже не перекур, а иная забота. А тут ты свободен целиком. Свободен от любого определения – и от этого в том числе, – свободен от самого перекура, и от свободы от него ты тоже освобожден, прощен и отпущен на все четыре стороны так, что тебя нет нигде и тем не менее ты повсюду, да вот только не сыскать тебя никому до срока – вот что такое на самом деле перекур. А куришь ты при этом или нет, к делу не относится.
Шапкин называл перекур переправой. И если бы вы его спросили почему, он бы вам объяснил. А пока попытайтесь сами догадаться.
Шапкин переправился.
И приступил ко второй части. Он еще раз опробовал мысленно на вкус, на цвет, на запах и на ощупь все компоненты. Отфильтровал предпосылки, мнения, страхи и неясности и избавился от осадка. Перебрал все на свете и кое-что отодвинул в сторону. А остальное, сгодившееся, сгреб в кучу и перемешал. Были здесь опыт знаний и опыт невежеств, хамства и истины, вежливости и обмана, признаков, призраков, свойств, помыслов и вещей, опыт частичной сути и премногих иллюзий, страданий, открытий и заблуждений, историй, предысторий, пауз и последствий, опыт страстей и равнодуший, рассветов, предательств, обид, пролитого чая, просыпанной соли, индульгенций, звона монет и колоколов, опыт прощений и прощаний, стужи, зноя, ароматов, сумерек, половодий, засух, цветов и ураганов, опыт смерти и любви, лучей и излучений, распада, полураспада, надежд и полунадежд, преград, свершений, ненависти и восторга, смеха, слёз, тьмы и света, равно как и опыт борьбы за свободу и свободы от борьбы, – все перемешал Шапкин с благоговением, но решительно, без оглядки. Он поступал так, как если бы знал, что делал.
Развел в печке огонь и стал ждать.
Ждать было трудно.
Это был такой труд, который давался ему труднее всего. И потому он приободрился и вытерпел.
Раствор закипел.
И Шапкин взял в руки кисть, пахучую, с живой искрой по щетине, воспел распахнутым звуком гимн этой кисти, обмакнул ее проникновенно в золотистую пену и принялся пропитывать кипящим варом дело рук своих – куцую, неуклюже припавшую к полу, безнадежную раскоряку.
Вложил всю душу и цокнул языком.
Вымыл таз с ведром и отнес их назад в туалет.
Залез под душ, разумеется, холодный, и молча, без криков молодецких, вымылся с мылом.
Нарядно оделся в принесенное из дому. Причесал влажные волосы. Вернулся в зал.
Вар впитался. Вар просох. Вар искрился.
В покосившихся зеркалах, кроме золотистого вара, еще отражались, поблескивая в тусклом свете трех ламп, его, Шапкина, свежая прическа и парадно начищенные туфли.
Шапкин торжественно помедлил и подлез под свое уродливое творение. Он долго бряцал и клацал, пыхтел и сопел. Потом с трудом, так и не проронив ни слова, поднялся на ноги. Его качнуло, и он сделал шаг в сторону. Взглянул в зеркало. И чувствуя, что вот-вот рухнет на пол под этим непомерным весом и тяжестью ожидания или будет разорван на куски сомнением, Шапкин взмахнул что есть мочи крыльями и взлетел.
Напряженное гудящее облегчение ворвалось в грудь.
И Шапкин, не успев коснуться пола носками сверкающих туфель, взмахнул крыльями еще раз. Крылья прогнулись, хрустнули, а потом с силой, гибко толкнули воздух. Зал упал вниз. Шапкин шмякнулся теменем о потолок и стал трудно летать, привыкая.
Он пролетел над шведской стенкой. И остался доволен.
Задрав ноги, спикировал к полу и взглянул на свое несущееся отражение, скачущее из зеркала в зеркало. Увидел себя – втянул живот, прогнул спину, разжал лицо. И взмыл вверх к кольцам. Не разбился. Повторил еще раз. Он избавлялся от неуклюжести и обретал с каждым маневром все больше стремительности. Он учился летать и делал это, как и все, что он делал в последние годы, настойчиво, невозмутимо и добродушно, в приподнятом духе.
Его грудь теперь при взмахе заполнялась тугой безразмерной несокрушимостью, плечи наливались мощью и отрадным жаром. Шапкин вспотел.
Шапкин начинал осваиваться.
Он летал в пустынном заброшенном подвале, потрескивая крыльями. Осознавал, наслаждался, трудился. Был. Гладко скользил по натянутому воздуху, зависал под потолком, под забранными в проволоку горевшими и погасшими лампами, устремлялся вниз к полу, проносился над ним, почти касаясь его грудью в ярком джемпере, выворачивал тугой вираж, скользя вдоль стен почти на боку, прогнувшись, и взмывал по упругой хлесткой кривой, возносил себя снова под просевший потолок.
Шапкин представил себе глобус и полетел над ним от Берингова пролива на юго-запад. У экватора свернул вправо и слетал к Северному полюсу, где было безлюдно и потому спокойно.
Прошло время, и он вернулся на восток, далеко, к одной таежной речке, где когда-то, по молодости порывистый, он валил лес и строил города, и теперь пролетел всю ее до самых верховий, проникаясь сладкими перезвонами невозвратной юности. Потом Шапкин перелетел пол земного шара и долго кружил над обрывистым берегом моря, берегом детства.
А потом подлетел к дому, в котором жил-обитал, и заглянул в окно своей квартиры на высоком этаже. И расхохотался. И полетел прочь.
С каждым взмахом делалось легче, делалось лучше. И так было долго.
И нравился ему этот зал сверху, в зависе, и на скорости, под углом из виража. И по-всякому.
Наконец Шапкин устремился вниз, перед самым полом беспорядочно замахал крыльями и вот коснулся темных досок, приземлился. Не удержал тяжести. Ноги подогнулись, и Шапкин неспешно, основательно и безруко – увязли руки в крыльях – завалился вперед, стукнув коленями, ключицей и подбородком во вздрогнувшую, скрипнувшую твердь.
Стало тихо.
Потом Шапкин пыхтел, бряцал и клацал. Потом вылез из-под ремней.
Крылья остались лежать – бессмысленно, неподъемно.
Шапкин извлек из рюкзака туристский топорик.
И всю конструкцию, и то, что не вошло, что прежде отложил, теперь Шапкин изрубил тщательно в лоскуты и щепки. Отнес к печке и снова развел огонь. Уселся рядом с гудящим пламенем и сидел, не шевелясь, глядя в окаменелую даль.
Огонь догорел.
Шапкин встряхнулся, бросил пустой рюкзак в пустой чемодан, подхватил плащ и прислоненные к стене удочки и шагнул к выходу. Не оборачиваясь, выключил свет и закрыл за собой дверь.
Зябкие улицы. В черных лужах холодный блеск фонарей. Оседает звон, замедляется, сходит на нет гомон воскресного вечера. Город, лоснясь под осенним дождем, припадает на задние лапы, бьет хвостом, изготавливается к новому недельному прыжку на благо великой державы. Светофор мигает не без намека. Завтра уже не воскресенье.
Шапкин потрогал шишку на затылке, перевел дух и отправился домой спать до понедельника. У него был дом. И там его никто не спросил, где он пропадал два выходных и зачем ему чемодан. И воообще. И следовательно, Шапкину, слава Богу, опять не пришлось врать.