Рассказ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 6, 2005
Радио в ГУМе в который раз повторяло: “Потерялся мальчик шестидесяти двух лет, седой, небольшая лысинка на макушке. Родителей просят подойти на центральную линию к фонтану. Потерялся мальчик…” В магазине уже почти никого не было, служители закрывали двери, ГУМ прекращал работу, защелкали замки, загремели засовы, а я все стоял и стоял у фонтана и ждал, что за мной придут.
Мимо меня пробежали две собаки: оскаленные пасти, шерсть дыбом. Голодные собаки, которых на ночь выпускали в торговые залы против воров. На меня они не обратили никакого внимания, одна даже стеганула меня по штанине тяжелым своим, тугим хвостом. Вдалеке у входа показалась молодая женщина. Собаки с рыком бросились к ней, но, подлетев и понюхав полу ее серого макинтоша, пристроились по бокам и так, втроем, подошли ко мне.
– Мама, а я уже думал, ты не придешь…
– Пойдем, пойдем! – Она потянула меня за руку. – Мы должны что-нибудь купить. Обязательно сегодня.
– А где папа?
– Он на работе, но обещал прийти к нам прямо в очередь. В такой день мы должны быть вместе.
– В какой день?..
Она схватила меня и потащила за собой.
Это уже был не ГУМ, а большой гастроном прямо против Дома Союзов.
– Кто последний?
– Не последний, а крайний.
– Да, да, крайний.
– Будете за мной.
Когда мы наконец подошли к прилавку, папа уже был с нами.
– Я прикинул, мы можем потянуть только цикорий.
– А что это? – спросила мама.
– О, это чудесный продукт! Как говорили раньше – колониальный. Ты увидишь.
– Что вам? – спросила продавщица.
– Нам цикорию.
– Сколько?
– Один, – сказал папа продавщице небрежно. И протянул ей деньги.
В испуге мама обернулась к папе и прошептала:
– Килограмм?
У меня захватило дух.
– Следующий! – крикнула продавщица.
И нас оттеснили. Но в последнюю секунду папа успел подхватить с прилавка маленькую зеленую коробочку.
– Папа, – спросил я, – тут килограмм?
– Что ты! Просто одна штука. Ну пачка цикория.
– А что это значит – цикорий?
– Это то, что раньше нельзя было купить за деньги, а сегодня можно.
– Лекарство?
– Откуда? Какое?
– Против кори, наверное…
– Не говори глупости! Запомни сегодняшний день, сынок – 14 декабря 1947 года. Именно сейчас война по-настоящему кончилась, теперь мы будем жить, как жили до войны: есть деньги – подходи и покупай. Карточки можно выбросить.
– Выбросить? – Я побледнел. – Выбросить?..
Я вспомнил: меня послали за хлебом, я принес триста грамм, положил этот серый кирпичик на скатерть, вернул сдачу, полез в глубокий карман за хлебными карточками и вытащил… пустую руку. От этой пустоты повеяло таким ужасом, таким детским отчаянием, что я даже убежать не мог, стоял как пень и продолжал держать руку на весу, будто просил милостыню.
И сейчас я стоял точно так же, протягивая к отцу обе беспомощные свои руки.
– Ладно. Тебе это рано понимать. Запомни только слова “денежная реформа”. И все. А теперь пошли… Да опусти руки, ты не на сцене!
Мама подошла и взяла мои руки в свои.
– Я тебя понимаю. Трудно вообразить. Но дожили, дождались…
И тут резко зазвучала музыка, мелодия “Миллион, миллион, миллион алых роз… Миллион, миллион, миллион алых роз…” И еще раз: “Миллион, миллион, миллион алых роз…”
Очередь как по команде обернулась.
Мама улыбнулась толпе.
– Это у них радио к празднику. Новая песня… видимо, Дунаевский.
– Просто пластинку заело, – сказал папа.
Но я уже вырвал свои руки из маминых и кинулся к ближайшей колонне. Забежав за нее, я выхватил из кармана мобильник и стал беспорядочно тыкать в кнопки, от страха забыл, как отключается звонок. А розы все раздирали стылое пространство сорок седьмого года… Я глянул на экранчик мобильника – “Олга”. Проще было поговорить. Я нажал зеленую кнопку.
– Олга? – Вообще-то ее звали, как полагается, Ольга, но она презирала мягкий знак.
– Это ты? Где ты?
– В магазине… Не могу говорить…
– А что случилось?
– Папа купил цикорий.
– Это твоя новая шутка?
– Я тебе перезвоню.
– Мимо.
– Но мы должны наконец-то поговорить!
– Говори.
– Слушай, сейчас не время.
– А его вообще не существует. Ты не замечал?
– Это не для моего ума.
– Пока были живы твои родители, ты чувствовал себя ребенком двенадцати лет, но теперь-то…Что с тобой вообще происходит?
Я высунулся из-за колонны. Родители стояли и вертели крошечную зеленую коробочку, рассматривая ее со всех сторон.
– Я потерялся, – сказал я в трубку и побежал к родителям.
– Почему вы меня не ищете?
– А мы что, играем в прятки?
– Я думал, в такой день надо веселиться.
– Пойдем, мать, домой, соорудишь кофе с цикорием, а он пусть тут прячется.
И они двинулись.
– Нет, нет, я хочу с вами, хочу кофе… с этой корью. – Я поплелся за ними. А подходя к нашему дому, совсем отстал и остановился. Возвращаясь из школы, я всегда останавливаюсь на этом месте. Узкий кривой переулочек, двухэтажные домики: низ кирпичный, верх деревянный. Как будто начинали строить городские, потом то ли им надоедало, то ли кирпич кончался, тогда приезжали из деревни мужики со своими бревнами и доводили дом до крыши, тут снова появлялись городские, натаскивали наверх железные листы, приколачивали их там и оставались жить под этой крепкой крышей, а деревенские, сопя и ругаясь, уезжали к себе в деревню – опять не получилось поселиться в городе… Пол-Москвы было тогда застроено такими домами. Вот на этой грани города и деревни я и стоял. Это было волшебное место, потому что стоило сделать шаг-два и передо мной открывалось необыкновенное будущее, в котором мне предстояло жить. Собственно, я в нем уже жил. Высокие пятиэтажные дома, длинные и белые, словно корабли, расчерченные на большие квадраты-панели, в центре каждого окно, три из которых принадлежали нам. Мы только-только въехали в этот дом, он был чуть ли не первым в нашем районе, и я еще не привык, что можно переходить из одной комнаты в другую, – и обе наши! Мне очень нравилось, что потолки были низкими, в такой квартире я становился выше ростом, почти как папа, который вообще был великаном, и люстра долго раскачивалась, после того как он задевал ее своей жесткой шевелюрой.
Вот и сейчас, когда я взбежал на третий этаж и влетел в комнату, люстра качалась всеми своими четырьмя рожками. А сам папа стоял у окна и через мою школьную лупу читал мельчайший текст, написанный на зеленой коробочке: “Цикорий – род травянистого растения, выращивается в Евразии и Северной Африке. Корни цикория используются для производства добавок к натуральному кофе”. Дело в том, что мой папа – “барахольщик”, так называют его мамины родственники, это потому, что он ничего не выбрасывает. То есть выбрасывает, конечно, разные ненужные и использованные вещи, но не все, какие-то оставляет и даже запирает в нижний ящик румынского платяного шкафа, который сам называет “сейф”. Там и хранилась почти уже двадцать лет коробочка из-под цикория, потому что она ему напоминала далекий сорок седьмой год, короче, все, что запиралось в сейф, что-то ему напоминало, начиная с выцветшей, почти белой, солдатской обмотки, которой в девятнадцатом году, когда служил в отряде продразверстки, он, за неимением сапог, обматывал ноги от бугристого ботинка до колена, выше начинались холщовые шары галифе, и все вместе смотрелось так, как будто солдат был в специальных сапогах; так вот, там, в этом ящике, под ключом содержалась вся его жизнь, начиная от той обмотки и кончая газетой “Вечерняя Москва”, где в нижнем углу последней страницы в траурной рамке скромно сообщалось о его смерти. Но эту газету положил туда уже я, потому что к тому времени, унаследовав ключик от сейфа, сам ничего не выбрасывал, и меня тоже стали звать барахольщиком.
– Ну, – сказала Олга за моей спиной. – Чего стоим?
– Думаю.
– Боишься. – Вопросительного знака здесь у нее не полагалось.
– Ты видишь этот обшарпанный дом? Двадцать лет тому назад он казался мне белым кораблем, на котором мне плыть в мою неведомую чудесную жизнь. А теперь он похож на ржавую, полудохлую рыбу, грязной волной выброшенную на берег… Какая может быть в этом доме любовь? Только такая же, как он сам: ржавая, полудохлая.
– Тоже проблема! Снимем квартиру.
– Как-то надо им сказать…
– Хорошо, давай пригласим твоих родителей в ресторан. Будет красиво.
– Вот этого я боюсь.
– Опять боишься.
– Они никогда не были в ресторане. Мне на них жалко будет смотреть. А когда они в уме перемножат цены из меню на дни, когда я не обедал или не ужинал дома, а значит, ходил в ресторан, они переглянутся… Нет, я хочу, чтобы они ничего не знали о моей жизни, пусть не знают, так им будет легче. Ты меня поняла? Ты поняла меня?..
За моей спиной уже никого не было. Я еще немного постоял и сделал свой ежедневный шаг к дому.
Прямо под нашими окнами стоял японский оранжевый кран “Като”. Папа сидел у стола и писал письмо.
– Хорошо, что ты пришел, ты мне поможешь.
– Что-нибудь случилось?
– Они хотят строить эстакаду прямо у нас под окнами. Уже завезли кран, этот “Като”.
– Я видел.
– Надо действовать. Я пишу письмо.
– Куда?
– В райком.
– Папа, ты думаешь их остановить?
– Я член партии с двадцать четвертого года, ленинский призыв – ты знаешь, что это такое?
– Кран они не снимут.
– Именно сейчас, в преддверии шестидесятилетия Великой Октябрьской революции…
– К ней они и строят эстакаду. Ее так и назовут: имени Шестидесятилетия. Тебя еще обвинят в том, что ты им срываешь юбилей.
– Не болтай. Лучше помоги мне составить письмо.
– Папа… – вздохнул я, сел рядом с ним, пододвинул к себе чистый лист бумаги и стал придумывать первую фразу.
Было трудно сосредоточиться, мешал ровный сильный шум с улицы, нервно дребезжали стекла, из последних сил удерживаясь в рамах. На уровне третьего этажа, прямо в наших окнах с диким ревом по эстакаде проносились стада машин.
– Молодец! – прокричал мне на ухо папа. – Сильное получается письмо. Теперь у них просто не поднимется рука отказать мне.
В комнату заглянула мама.
– Пусто, – шепнула она.
Это был знак, мама давала мне сигнал, что если я поспешу, то могу поужинать один на нашей коммунальной кухне, без чужих, без свидетелей, – блаженство! И вот я уже судорожно глотаю котлету с жареной картошечкой, понимая, что скоростное поглощение таких котлет (пушистость, мягкость, сочность) и такой картошечки (ах, эта картошечка!.. я называл ее “мокренькая”, она была поджаристая, но не хрустела, нарезалась тоненькими кружочками, будучи готовы, они превращались в чистое золото) является преступлением перед продуктом, потому что такую еду мне потом, в предстоящей жизни, никто никогда не приготовит, и общаться с ней надо как можно медленнее, чтобы запомнить ее в лицо и не забыть вкус. Однако еще большее надругательство над мамиными котлетками свершится, войди в момент их благословенного жевания соседка Антонина Петровна и пожелай мне “приятного аппетита”, а я сквозь котлету вынужден был бы дать ей отзыв “спасибо” – нет, уж лучше проглотить все разом и обратно бегом в свои четыре стены, и там уже по памяти прочувствовать всю еду от начала и до конца…
Мама же тормозила всю эту годами отлаженную коммунальную технологию. Сидя против меня, устойчиво расположив локти на столе, она спрашивала:
– Ну что у тебя было в институте?
– Все нормально, – пытался я погасить вопрос.
Но не тут-то было!
– Не-е-ет. Вот ты пришел – и что?
Маму не собьешь. С самого утра она ждала меня и теперь, когда я, наконец, вернулся из института, имела право потребовать, чтобы я пересказал ей весь день. От начала и до конца. Поминутно. И она вместе со мной его бы пережила.
Время было упущено, вошла Антонина Петровна: “Приятного аппетита” – “Спасибо” – и бегом, бегом доглатывать картошечку уже в комнате 15 кв.м. А может быть, подкорректировать коммунальную технологию: укусил в кухне, пережевал в комнате, снова бег в кухню – укус – по коридору – одинокое внимательное жевание – обратно в кухню… Надо попробовать.
Пробую. Кусаю в кухне, мчусь по коридору с полным ртом, щеки, как у хомяка… Из своей комнаты выглядывает девочка, дочка.
– Отец, что случилось? – Круглые глаза.
– Ем.
– Приятного аппетита, – и захлопнула дверь.
Я одним сильным глотком протолкнул ком еды в желудок.
Мамы давно не было, теперь моим обедам было противопоказано запоминание… Лучше всего еда у меня шла под телевизор, да чтобы там боевик покруче, только сел – тарелка пуста. И сыт, и не помнишь, что ел.
И вот кино кончается, а я продолжаю лежать животом на земле, хотя уже прохладно.
Рядом валяются мои дружки, соседи-одноклассники, Витя Фарштендикер и Лоня с пятого этажа, может, еще какой фильм покажут, а встанешь, место тут же займут те, которые стоят сзади на коленях… Первый телевизор в нашем доме появился у Славки из полуподвала. Да и телевизором-то это назвать было нельзя. Его отец долго сносил домой мелкие радиодетали, потом прямо на обеденном столе свинтил всю кучу в какое-то странное сооружение из проводов, трубочек, лампочек, спереди же торчала лампа побольше, плоская с одной стороны, как бы приплюснутая, там и возникал светящийся квадратик чуть больше спичечного коробка, на котором мелькали мутные тени, копошились крошечные фигурки, и время от времени возникало черно-белое лицо то Райкина, то диктора Кондратовой, а то и самого Ивана Сусанина, если шла трансляция оперы из Большого театра, что было для нас самым непостижимым чудом – опера на дому! Каждый вечер в Славкину комнатушку до упора набивались соседи, сидели на своих, принесенных из дома, стульях вокруг обеденного стола с телевизором. А мы, дворовая пацанва, лежали снаружи на пузе, свесив головы в приямок перед полуподвальным окном, так было видно почти все…
Прямо над нами на третьем этаже открылась форточка, и оттуда мама крикнула: “Митя”. Мне надо было идти. Я еще не встал, а на мое место уже плюхнулся Жиртрест.
Я вошел в подъезд и нажал кнопку лифта. Замелькали цифры на узком табло – 18, 17, 16, 15… И вот двери бесшумно раздвинулись. Из просторной кабины стали выходить люди, последней вышла Олга.
– Вот это встреча! – воскликнул я.
– Да уж. – Олга смотрела чуть повыше моего левого плеча.
Лифт немножко постоял и уехал по своим делам наверх.
– Прекрасно выглядишь.
– Спасибо. Ты тут по делам?
– Пришел наниматься на работу.
– Куда?
– К вам, наверное.
– Тут офисов много.
– Мне на двадцать четвертый этаж.
– К нам.
– Иди ты! Значит, будем работать вместе.
– Не факт.
– А кто решает?
– Я.
– Да?! Мне повезло.
– Не факт.
– Раньше ты таких слов не знала – “факт”. Оно тебе не идет.
– Раньше было давно.
– Обычно ты говорила – “мимо”.
– Это одно и то же.
– Значит, мне ничего не светит, началник?
– Поднимайся и подожди меня в приемной. – И она пошла в сторону выхода.
Я снова вызвал лифт. На этот раз он пришел очень быстро. В кабине на табло было всего пять кнопок. Я нажал третью.
Дверь в нашу квартиру №216 была распахнута настежь, это меня насторожило.
– Мама, что случилось?
– Почему я зову тебя, зову, а ты лежишь там во дворе под своей машиной и хоть бы что?
– Я сразу же мама, сразу же…
– Нет, прошло полчаса.
– Машина старая, ты знаешь, то одно летит, то другое…
– Папу уже увезли.
– Папу?!
– Да, папу. Ему стало плохо, он упал, приехала “скорая”… Я боюсь. – Она заплакала.
– Какая больница? Я сейчас поеду. Машина на ходу.
– Вот я и говорю: автомобиль тебе дороже собственного отца.
– Ты записала номер больницы?
…Я иду по нескончаемому больничному коридору. Не такой уж он, впрочем, длинный. Просто иду я по нему очень медленно, врач запретил быстро. Мне нельзя, есть подозрение на инсульт. Думаю, диагноз правильный, мой отец умер именно от инсульта. Кстати, в этой самой больнице. Его доконала эстакада имени Шестидесятилетия Великого Октября. И не шум, не грохот, нет, не грохот, папа и без него перестал слышать кого-либо, и сам сутками молчал – ему было стыдно перед нами за то, что никто не прислушался к его просьбе, – участника революционной продразверстки, старого большевика ленинского призыва.
“Обопсели”, – последнее слово, которое мы слышали от него.
Я доковылял до своей палаты, блаженство – лечь после долгого путешествия и лежать. Кругом никого. Ветерок с моря приятно щекочет ухо, солнце занимается только тобой, птичка села на живот и клюнула тебя в пупок… Не открывая глаз, я попытался ее поймать, но она опередила и сама цапнула меня. Не птичка, а хищная рука с острыми красными ноготками. Олга. Она уже скинула свой зеленый сарафанчик и лежала рядом, бросив к моим ногам плетеную сумку, из которой на гальку вытекали разноцветные кисти винограда. Мы все-таки выбрались к морю, только-только приехали, а она уже рванула на рынок. Продемонстрировала свой женский инстинкт. Незадолго перед этим справившись с моим – мужским. У нее была стойкая идея поехать вместе на юг. Она считала, что это определит нашу будущую жизнь… Или нежизнь. Я почему-то сопротивлялся.
Мы пробыли на юге три дня. В первый день я жестоко обгорел и остальные два лежал на пляже, с головой накрывшись ковбойкой. Они только входили в моду. Я сшил ее специально для броска на юг. Сам выбрал красно-сине-желтую клетку, сам купил ткань и снес в ателье, нарисовал им фасон, который я видел в одном вестерне, не цветном, между прочим… Я очень гордился этой рубашкой. Правда, за два дня она порядком выгорела, но это только придало ей мужественности. Лежа под рубашкой на одиноком пляже, я ощущал себя ковбоем, павшим в неравном бою с мексиканскими бандитами. Для полной убедительности я закрыл глаза. И услышал мамин голос:
– Эту рубашку давно пора выбросить.
– Я в ней еще похожу.
– Ты хочешь, чтобы она истлела на тебе?
– Не надо ничего выбрасывать.
– Ты такой же барахольщик, как твой отец! Он даже портянки хранил.
– Не портянки, а обмотки.
– Думаешь, мне приятно было слышать, когда его называли барахольщиком?
– Просто у него всегда была плохая память, ты знаешь. Он боялся забыть свою жизнь. Только разложив перед собой свое, как вы это называли, “барахло”, он мог оглядеть, что же с ним происходило.
– Но у тебя-то с головой все в порядке.
– Пока, мама, пока. Я – в отца, сама сказала. Мне уже сейчас не вспомнить, что я ел вчера. А раньше, спроси кто, я мог отчитаться за неделю. С головой у меня будут проблемы, я даже знаю свой наследственный диагноз, надо об этом не забывать, пока есть память, и заранее, заранее…
Она погладила меня по клетчатому плечу.
– И что же напоминает тебе эта ковбойка?
Я снял рубашку.
– Ты права, ее можно выбросить.
Я вышел на лестничную площадку, открыл крышку мусоропровода. Так и стоял с рубашкой в руке.
– А вы присаживайтесь. Ольга Михайловна придет не скоро.
– Я не спешу.
Секретарша перестала обращать на меня внимание, она что-то искала у себя в столе. Вынула откуда-то снизу тоненькую папку, добавила туда две-три бумаги, встала и опять увидела меня.
– Я отлучусь на пять минут. Вы никуда не уйдете?
– Буду сидеть.
– На звонки не отвечайте.
Вышла. Я остался в приемной один.
Следил, как по стене вниз головой ползет муха. Достигнув большого календаря с портретом президента, потоптавшись у него на ровном лбу, она, как с надежного аэродрома, взлетела вверх и приземлилась на темный экран телевизора. Тот мгновенно вспыхнул.
На экране шел старый черно-белый фильм. Когда-то я видел его в кинотеатре “Шторм”. Это была наша киношка, три минуты от дома, фильм назывался “Штрафная площадка”, венгерский детектив. Тогда я тоже опоздал, но сразу разобрался, в чем дело, и стал следить за сюжетом. Рядом со мной сидела девушка. Я обратил на нее внимание, потому что она единственная в большом темном зале не смотрела на экран. Взгляд ее был устремлен куда-то вверх и влево. Я наклонился к ней и тихо спросил:
– Вам не нравится?
– Мимо.
– Что вы сказали?
– Мимо.
– Как?
– Не мешайте смотреть! – прошипела она, не отрывая глаз от своей невидимой точки.
“Может быть, просто косая”, – подумал я.
На экране меж тем дело продвигалось к убийству, и я больше не отвлекался. Убийца нажал на курок, но вместо выстрела я услышал какой-то странный щелчок – наверное, осечка…
Затем женский голос громко произнес: “Зайдите”.
Экран сразу погас. Звук шел из переговорного устройства на столе секретарши.
Я встал со стула, подошел к двери и заглянул в кабинет. За большим столом сидела Олга и подписывала какие-то бумаги.
– Привет.
– Проходи, садись.
Я сел.
Подошел врач.
– О, вы уже сидите на постели! Значит, выздоравливаете. Еще немножко – и будете вставать. Но пока не надо, не перетруждайте организм.
– Мне нужно в школу.
– Вы что, учитель?
– Нет. Я учусь. В пятом классе. У нас завтра контрольная.
– А мы проведем ее сегодня. Задание первое: сколько будет дважды два?
– Четыре.
– Пять.
– Четыре.
– Пять. Дурачок, это отметка. Ложись и успокойся.
Был уже вечер, и, уходя, доктор повернул выключатель – под потолком вспыхнул свет.
Загрохотали откидные деревянные сидения.
– Между прочим, фильм уже кончился, – сказал я девушке, которая в той же позе продолжала сидеть на соседнем месте.
– Ну так идите домой, – ответила она.
– А вы?
Тут она развернулась ко мне. Глаза полыхнули такой ненавистью, что за этой вспышкой не видно было лица.
Я опешил, а она неожиданно мирно произнесла:
– Я досмотрю.
– Чего тут досматривать? Фильм-то так себе.
– Ходить надо только на шедевры.
– Тогда что вы тут делаете?
Снова вспышка.
– Ладно. Кина не будет. Кинщик заболел.– И пошла к выходу.
Между двумя вспышками я все-таки рассмотрел ее лицо. Лунная бледность, легкая челка, полные губы – ничто не располагало к приступам гнева, жертвой которого я только что стал…
Это был последний сеанс. Сидели мы на последнем ряду. Вечер кончался.
Я догнал ее у самых дверей. Мы вышли на улицу. Из духоты в духоту. Кругом Москвы горели леса.
– Погуляем? – предложил я.
– Хорошая идея. Подышим свежим воздухом.
– Хотите выпить?..
Мы зашли в абсолютно пустой ресторан. Нас долго не обслуживали. Мы сидели друг против друга, она смотрела мимо меня, куда-то в сторону и вверх.
– Какой фильм вы сейчас досматриваете?
Она резко повернулась ко мне, я отшатнулся, как после пощечины.
– “Касабланку”. Что, есть еще другие фильмы?
К столу подошла мама, вытерла руки о передник.
– Очень рада, что вы наконец заглянули к нам. Думала, когда же они зайдут? Один раз даже видела – вы стояли на углу, смотрели на наши окна, но так и не зашли.
– Стеснялись. – Это сказал я и улыбнулся Олге, она посмотрела на меня, как на чужого.
– Тогда я была в полной форме, а сегодня обед у меня еще не готов. Чем бы вас пока угостить?
– Не волнуйтесь, на улице холодно, мы зашли погреться. – Олга вернула мне мою дурацкую улыбку.
– Тогда чай! Я вам заварю мой фирменный чай.
– Посиди лучше с нами, мама, – сказал я.
– Я быстро.
И она убежала на кухню.
Минут через пять у столика появился официант и молча поставил перед нами два стакана чая. Не таких клиентов он ждал!
– У тебя деньги-то есть расплатиться?
– Полно?! Вчера получил премию.
– Сталинскую?
– Ха! Сахаровскую.
– Жаль. А то бы еще на эклер хватило…
– Официант! – крикнул я.
Не сразу, но подошел. На лице написано “ну что еще?” Он так и сказал:
– Ну что еще?
– У вас эклеры свежие?
– Гуляете?
– Гуляем.
– Вот и гуляйте отсюда.
Я вскочил.
– Вы уже уходите? – Мама смотрела на нас печальными глазами.
– Нам надо… тут зайти… посетить… – Я смотрел не на маму, а на Олгу – ну же!
Та изображала полное непонимание, как она это умела. Отработанное выражение лица: “А, собственно, что? В чем дело-то?” Хотя все знала. Дрянь.
Мне не хотелось ничего говорить маме. Но из-за этой дряни пришлось.
– Опасный момент… Похоже, нас опять хотят повернуть к коммунизму.
Вышло – такой политически активный типчик. Олга сочувственно взглянула на маму.
Чайная ложечка в маминых руках задрожала. Жалобно звякнула о чашку.
– Твой папа был коммунистом.
– Мне кажется, под конец он уже все понял.
Мама вздохнула:
– Его доконала эта проклятая эстакада.
– Вот я и хочу… вернее, не хочу… короче, надо пойти.
– Ты будешь выступать?
– Скажу пару слов. Ничего оскорбительного. Если хочешь, прочти.
Я вынул листок, сложенный вдвое и протянул маме.
– Я тебе верю.
– Дай мне, – сказала Олга и взяла из моих рук бумагу. Пробежала глазами, что-то написала в верхнем левом углу, положила в черную с золотым тиснением папку и отодвинула ее на край своего обширного стола. Откинулась в кресле.
– Ну и как ты представляешь наше сотрудничество?
– Приказывай, началник.
– А это тебя не унизит?
– Нет. Мне даже будет приятно.
– Жаль.
– Я никогда не хотел быть начальником.
– Я тоже.
– Однако ты сидишь по одну сторону этого роскошного стола, а я по другую.
– Благодаря тебе, мой милый. Только благодаря тебе.
– Не понял.
– Когда мы уже были чужими, ты все длил и длил наши отношения. Кто-то должен был сделать шаг в сторону. Ты ждал, чтобы это сделала я, и я сделала это. И мне понравилось. Принимать решения. Дальше я уже шла вперед с легкостью. Я на самом деле стала легче, будто из меня вынули что-то лишнее, камень, валун. Меня уже ничего не тянуло вниз – только наверх. И вот я сижу в этом кресле, и мне ничего не стоит разговаривать с тобой.
Замолчала. Пауза опасно затягивалась.
Я сказал:
– Теперь во мне два валуна – мой и твой.
– Поэтому работать мы с тобой вместе не будем. Я уже отвыкла от тяжелых людей.
Перед тем как закрыть дверь, я не удержался и оглянулся. Она сидела за своим столом, глядя куда-то влево и вбок. Что она там видела?..
Уже открыв нам дверь, мама сказала:
– Может, зайдете после этого?
– Если получится.
– А что должно получиться? – В ее голосе звучала тревога.
– Я в смысле времени.
Дверь за нами закрылась.
– Ты серьезно хочешь идти туда? – спросила Олга.
– А ты? Мы же договорились.
– Там будет много народу. Я боюсь толпы.
– Ну тогда что… разбежались? – сказал я весело.
– Беги. – Олга повернулась на каблуке и зацокала по асфальту.
И я побежал.
– Стой!.. Стой!.. Стрелять буду!
Я не остановился, и прогремел выстрел. Я упал, хотя стреляли они в воздух. Бежать дальше было бесполезно. И вообще неизвестно, как себя вести. Это была единственная за все послевоенные годы ночь, когда в городе объявили комендантский час. А я откуда знал?.. И вот меня чуть не грохнули.
Они подошли, стали кружком вокруг меня.
– Ну что, испугался?
– Да, – сказал я.
Унизителен был не сам ответ, а то, что я говорил лежа. А им это нравилось.
– Вставай давай, простудишься! – Они дружно засмеялись.
Я встал.
– А ну, пошел отсюда!
Я, еще не веря в свою свободу, сделал шаг, другой, третий… И нос к носу столкнулся с секретаршей.
– Что, решили не ждать?
– Пора. Видно, сегодня не получилось.
Секретарша взглянула на часы.
– Зря. Фильм скоро кончится.
– Вы хотите сказать, что она пошла в кино?!
– Каждую среду у Ольги Михайловны кинодень.
Вот это да!
– Она просто не выдержит, если в середине недели не расслабится.
Я помялся у двери.
– А в какой кинотеатр она пошла, если не секрет?
– Какой секрет!.. Вот только сегодня название нестандартное… не то “Буря”, не то “Ураган”…
– Может быть, “Шторм”?
– Да, да, “Шторм”!
Что она говорит! Какой “Шторм”? Такого кинотеатра давно нет. По месту, где он располагался, как раз и прошла та самая эстакада имени Шестидесятилетия…
Но я уже шел туда. Вот они, окна нашего третьего этажа, вот клен, который я посадил на ленинском субботнике. Как раз около него они поставили этот “Като” и, конечно же, при первом повороте сломали мое дерево. Теперь оно переросло сам дом, и верхние ветки роняли на крышу желтые листья… “Шторм” стоял на своем месте. Кассирша узнала меня и, как обычно, продала билет на последний ряд.
Пересчитывая колени – “простите… простите… простите…” – я добрался до своего места.
– Привет, – сказала Олга, не отрывая глаз от экрана, где шел фильм “Испытание верности”.
– Теперь ты смотришь не только шедевры?
– Я полюбила плохое кино. Оно не мешает думать.
– И о чем ты сейчас думаешь?
– А все-таки жаль, что мы не поженились тогда. Сколько раз развестись бы могли…
– В чем же смысл?
– Сначала так, а потом не так, потом по-другому… Получается жизнь. А у тебя: так, так и так…
– Хочешь сказать – получается смерть?
– Скука.
Тут она своим фирменным движением резко повернулась ко мне. В ее зрачках еще горело отражение экрана. Там шло интересное кино. Действие развивалось стремительно, я не мог оторваться до тех пор, пока передо мной не возникла надпись “The End”.
И я остался один. В ГУМе. У фонтана. Радио:
“Потерялся мальчик на вид от двенадцати до семидесяти пяти лет, лысый, темные очки, в руке держит воздушный шарик. Родителей просят не беспокоиться, ему тут хорошо, он уже привык и никого не ждет, ночью даже купается в фонтане, а потом до утра загорает под лампами дневного света, накрывшись старой ковбойкой…”