Опубликовано в журнале Октябрь, номер 6, 2005
Разночинец
ожет быть, именно из-за великолепной безличности своих стихов он так рельефен и представим в быту: по крайней мере легче представить, как он двигался, говорил, молчал, чем то же – в случае Мандельштама, Ахматовой, Пастернака, Кузмина. Его жизненное поведение даже отчасти не было произведением искусства – если не считать искусством тщательное и напряженное приведение себя к так называемой бытовой норме. Можно лишь предположить, какие патологические бездны стягивал стальной душевный скафандр “Карлуши Миллера”, русского-немца, но это была не литературная, а защитная житейская маска, ни от чего, впрочем, не защищавшая. Если что-то и защищало его, то плебейская хитреца, гибкость и покладистость, готовность лишний раз козырнуть участковому, по возвращении из Италии написать антиимпериалистические стишки, поставить на видное место на книжной полке собрания сочинений “основоположников” (чтобы домработница-стукачка доложила куда надо). Но при этом за всю жизнь, кажется, ни одной подписи под чем-то совсем уж мерзостным и унизительным (а Василий Гроссман, чья “жизнь и судьба” драматично скрестилась с судьбой Заболоцкого в пятидесятые, чьи вольнолюбивые речи так раздражали пуганого поэта, – он-то покорно подписал в начале 1953-го, вместе с другими “советскими культурными деятелями еврейской национальности”, известное обращение), ни одной руки, поднятой на погромном собрании. И почти невероятная стойкость на допросах в 1938-м, спасшая, видимо, жизнь и ему самому, и многим другим. Плебей и рыцарь. Человек сильных чувств и сильных страстей (“Дай войти в эти веки тяжелые, в эти темные брови восточные, в эти руки твои полуголые…”), не умеющий и не желающий выражать их в жизни – ни страстей, ни чувств. Эгоцентрик и человек долга.
Был в России в XX веке один почти не замеченный (из-за кратковременности и эфемерности существования) социокультурный тип – человек раннесоветский. Не “раньший человек”, немного потертый интеллектуал Серебряного века, допевающий свою козлиную песнь среди тупых пролетариев. Не “совок” в привычном понимании – не знающий альтернативы обществу, в котором он вырос. Не то и не другое. Раннесоветская культура очевидна в своих артефактах: Бабель, “Двенадцать стульев”, Зощенко, театр Мейерхольда, селедки Штернберга, женщины Дейнеки, первая симфония Шостаковича… А вот стоящий за всем этим (сформированный всем этим?) человеческий тип мало представим. Его нельзя привязать к определенным годам рождения – скажем, приписать принадлежность к этому типу всем, встретившим Февраль и Октябрь подростками. Не сходится: Даниил Хармс – едва ли раннесоветский человек. Даниил Андреев – точно нет. А вот Николай Олейников, родившийся еще в 1898-м, успевший поучаствовать в гражданской войне, он, пожалуй, соответствует основным параметрам. Кто еще? Лидия Гинзбург. Варлам Шаламов… (Ну а Платонов? – это индивидуальная мутация раннесоветского человека, безумная внутривидовая вариация, вроде двухметрового огурца. Каковым, собственно, и приличествует быть гению).
На самом деле таких людей было довольно много. Если каждый человек нашего поколения (родившиеся в 1960-х) вспомнит своих дедушку и бабушку, примерно в четверти, если не в трети случаев попадание будет точным. Приметы: конструктивный, инструментальный подход к культуре, жесткий взгляд на мир и человека, при этом – способность увлекаться самыми глобальными миропреобразовательными идеями… Что еще? Естественный демократизм, известная широта и терпимость в том, что касается бытового поведения, но очень часто – нетерпимость идейная. Заболоцкому почти все перечисленные черты присущи. Собственно, все, кроме бытовой терпимости.
Между 1945-м и 1953 годом с этими людьми что-то случилось. Почти со всеми. Изменились их фотографии: появилась нездоровая полнота (наскоро отъелись после нескольких лет серьезного голода), а главное – взгляд стал у всех одинаковым, каким-то испуганно-сытым. Некоторые к зрелым шестидесятым заново научились смотреть по-другому, по-разному; другие так и остались с испуганно-сытым взглядом, с блеклым жиром под кожей до смерти. Заболоцкий до шестидесятых не дожил.
Здесь, кстати, разгадка его очевидной творческой недореализованности. Не лагерь его сломал. Сейчас уже очевидно, что самые высокие и пронзительно-безмятежные стихи “второго” (“серединного”) Заболоцкого “Лесное озеро” и “Соловей” написаны вопреки фиктивным датам не в 1938-м или 1939 году (хотя, может быть, и задуманы на этапе…), а в 1944-м в алтайской ссылке, по выходе на поселение. Да и все, созданное в 1946-м в Москве, – “Гроза”, “Бетховен”, “В этой роще березовой”, “Читайте, деревья, стихи Гесиода” – стихи того же поэта: не автора “Столбцов”, конечно (тот давно уже почивал в воздушной могиле), но творца “Лодейникова”, “Осени” и “Птиц”. То, что произошло, произошло потом – с ним и с другими. И не в страхе как таковом дело. В тридцать седьмом было, конечно, страшнее, чем, к примеру, в сорок девятом. В сорок девятом было безнадежнее. Особенно – раннесоветским людям, которые не могли, как последние могикане “старого мира”, надменно дистанцироваться от окружающего. Общество, дошедшее до крайних пределов свирепой провинциальности, было их обществом, их родиной.
Заболоцкий (что тоже характерно для его поколения) – писатель-разночинец. Его судьба хорошо читается через судьбы русских служилых литературных разночинцев XVIII века. Пастернак, Ахматова, даже Мандельштам1 рядом с ним – дворяне; собственно, модернизм как раз и даровал любому художнику аристократическое самосознание. Пастернак и Мандельштам писали с дилетантской дерзостью, как будто у них были имения в подмосковной, хотя у Пастернака была только переделкинская дача и гора переводческой халтуры, а у Мандельштама вообще ничего не было. Хармс и Введенский, конечно, “дворянами” не были, но у обоих, кажется, было ощущение (у Введенского природное, у Хармса скорее воспитанное в себе) жизни в загробном мире, на одном из кругов ада, где о литературном успехе речи идти не может – только об удовлетворении голода, естественной философии, сексе, игре.
Заболоцкий же нуждался в обществе и государстве, и его отношения с последним не могли быть вольным служением независимого землевладельца. Организатору мира, учителю, обозначителю смыслов, ему нужны были указка, авторитет, трибуна, чин… и штык (так гениально им воспетый), и даже, может быть, шпицрутен. Ему бы, как его любимому Гете, быть первым министром в карликовом королевстве, хотя, конечно, страшно вообразить себе, что бы он там наадминистровал. “Конские свободы и равноправие коров”. Между тем масштаб тут был именно гетеанский, и это видно хотя бы по тому, как перестраивал он свою поэтику, увидев, что в наличном виде она государству и обществу не нужна. После великого первого Заболоцкого – чуть менее богатый и оригинальный, но все равно замечательный второй; после второго – третий (начиная с 1947-1948 годов): ослабленный и раздавленный, а все же в своем роде, при известном отборе очень хороший поэт – и отдельный от двух первых. Человек, в котором хватило творческого материала на трех разных поэтов… Как проявилась бы эта широта возможностей в условиях более благоприятных? В какую сторону пошло бы его развитие? Может быть, на эти возможности, о которых мы уже никогда не узнаем, намекает гениальное “Прощание с друзьями” и еще два-три случайно вырвавшихся поздних стихотворения, где уже нет ни гротеска, ни одического напора, а есть жуткая отчетливость нечеловеческого мира, где – “корни, муравьи, травинки, вздохи, столбики из пыли”.
На поверхностный взгляд все выглядит, однако, иначе – постыдным опрощением, капитуляцией, отступлением, причем отступлением некрасивым, без знамен и барабанного боя. То ли дело Пастернак, чье опрощение выглядело так благородно и происходило (опять-таки на поверхностный взгляд) под влиянием только внутренних импульсов, без жертв изяществом и высотой слога, без “Ходоков у Ленина” (у Пастернака даже обращение к ленинской-сталинской теме выглядит вольным капризом маэстро – “Высокая болезнь”, “Художник”…), а главное – без так режущих нынешний читательский слух сентиментальных стихотворений вроде пресловутой “Некрасивой девочки”. Только не надо забывать, что у Заболоцкого не было в юности дружбы со Скрябиным и изучения философии в Марбурге, а у Пастернака в зрелости – восьми лет “далеко от Москвы”. И потом у Пастернака-прозаика есть своя “некрасивая девочка” – под названием “Доктор Живаго”.
Кстати, чтобы совсем уж с ней, с этой девочкой, покончить, многие ли помнят, в каком году это стихотворение написано? В 1955-м. В том же году в Америке появился один знаменитый роман про красивую девочку.
“Бывают странные сближения…”
ВЫМЫСЕЛ И БРЕД
Стихотворение “Меркнут знаки Зодиака”, вероятно, самое у Заболоцкого знаменитое. И, как огромная часть ранних стихотворений поэта, оно существует в двух вариантах. Вариантах юридически неравноправных: более поздний текст поэт велел нам считать единственным. Но, слава Богу, последнюю текстологическую волю Заболоцкого постепенно перестают выполнять буквально. Не потому, что именно она всегда неверна, а потому, что право писателя (даже в последний миг жизни) определять судьбу и облик своих прежде написанных текстов вообще сомнительно. Кто сейчас помнит, как переписал Пастернак за несколько лет до смерти “Сестру мою жизнь”, как уродовал свои ранние стихи Андрей Белый? И где была бы литература XX века, будь Макс Брод, душеприказчик Кафки, исполнительней?
Все это не означает, конечно, что мы должны автоматически отдать преимущество ранней редакции (хотя – именно с учетом творческой судьбы Заболоцкого – соблазн сделать это очень велик). Но мы вправе сравнивать. И никто – включая дух автора, вызванный спиритом, – не вправе предрешать наш выбор. Собственно, никто и не может заставить нас непременно выбирать между двумя вариантами. Разве не богаче русская поэзия оттого, что у нас есть два разных мандельштамовских “Ариоста”?
Когда говорят о разных изводах стихотворений Заболоцкого, почти всегда имеют в виду “Столбцы”, потому что в обоих вариантах (1929-го и 1958 года) перед нами – цельный и законченный авторский труд, книга, представляющая собой нечто большее, чем сумму составляющих ее текстов. Поэтому сравнивать надо именно книгу с книгой, тогда становится ясен смысл переделки – если мы, конечно, готовы принять эту работу умирающего поэта всерьез, а не увидеть в ней лишь приспособление к цензурным требованиям. Тем более что далеко не все стихи в позднем варианте хуже. Да, испорчены “Ивановы”, где исчезло прекрасное – “…кому сказать сегодня “котик”” (правда, сочная зощенковская строчка “…ногами делая балеты” заменена не худшей, а то и лучшей: “…поигрывая в кастаньеты”; это – преднамеренная или нет – компенсация исчезнувшей в другом стихотворении Германдады; “Гишпанский Ленинград”, перефразируя поэта более поздней эпохи). А, скажем, стихотворение “На рынке” заметно улучшилось. Важно уловить внутреннюю логику произошедших изменений. Не случайно, к примеру, неточные рифмы сплошь заменены точными. Ранний Заболоцкий – поэт увесистых и смешных слов-вещей-форм, но их очертания расплывчаты, они являют свои границы лишь в соприкосновении и неполном слиянии. В 1958-м он попытался придать им четкость. Получилась несколько другая книга: не про город – бурное море жующей и совокупляющейся плоти, на который одна управа – священный штык, пронзающий Иуду2. Скорее ностальгический (из провинциальных среднесоветских лет!), хотя не свободный от иронии графический абрис нэповского “гишпанского” Ленинграда, где ходят, поигрывая в кастаньеты, волшебные сирены, где белая ночь похожа не на баратынского недоноска, а на княжну Тараканову. Которую вот-вот съедят крысы. Картинка, конечно, покрасивее, чем в ранней редакции, но не скажу, чтоб менее страшна. Так же, как в “Маслодельне” (это уже из “Второй книги”) якобы реалистические тетя Мариули и дядя Волохатый, появившиеся в поздней редакции, пожалуй, страшней и загадочней цирковых тети Мультатули и дяди Тыкавылка первопечатного текста.
Но стихотворение, о котором идет речь, изменено не в 1958 году, а на четверть века раньше, для публикации в “Звезде”. Поэтика, в которой рождалось стихотворение, еще не стала чужда Заболоцкому в момент его переделки. Это важно.
Полностью переписано восемь строк, начиная с тридцать девятой. Первоначально они читались так:
Кандидат былых столетий,
полководец новых дней,
разум мой! Уродцы эти
непонятны для людей.
В тесном торжище природы,
в нищете, в грязи, в пыли
что ж ты бьешься, царь свободы,
беспокойный сын земли?
Казалось бы, все ясно: цензурно непроходимые строчки, полные неподобающего смятения, содержащие агностицистское сомнение в несуществовании иррациональных сущностей, заменены более благополучными. Так же, как мрачная развязка “Леноры” снимается у доброго русского поэта: “… не знай сих страшных снов, ты, моя Светлана”. И, как в случае Жуковского, подмену прощаешь за красоту стиха. Потому что как бы уместны ни были после парада “гамадрилов и британцев” процитированные выше строки – как сравнить их с музыкой окончательного варианта:
Кандидат былых столетий,
полководец новых лет,
разум мой, уродцы эти –
только вымысел и бред.
Только вымысел, мечтанье,
сонной мысли колыханье,
безутешное страданье –
то, чего на свете нет.
Только тут все немного хитрее. Потому что в этих строках есть прямая и явная цитата. Ну конечно:
Парки бабье лепетанье,
Спящей ночи трепетанье,
Жизни мышья беготня…
“Стихи, сочиненные ночью во время бессонницы”. И вдруг во всем грозно-лубочном заклинании прочитываешь парафраз чуть ли не соседнего текста в пушкинском собрании – “Бесов”. “Духи разны”, которые у Пушкина однозвучно выли в поле, сто лет спустя приобрели несколько игрушечные, но разнообразные тела. Впрочем, это уже не духи, а нечто настолько загадочное, что даже радостное сообщение, что их на свете нет, как-то не успокаивает. На этом свете нет, а где есть?
…Я понять тебя хочу,
Смысла я в тебе ищу.3
Это в первой редакции “разум мой” искал смысла. Во второй он и не пытается его искать. Заболоцкий просто заклинает “уродцев”: нет вас на свете, нет… Только вымысел и бред… Заклинает, сам себе не веря. Так уж и нет на свете “безутешного страданья”?
И еще одна замена, менее заметная. Вместо “…новой жизни трудовой” – “…новой жизни молодой”. Это тоже важно: в 1929-м речь шла о труде осмысления мира. В 1933-м на этот труд надежды у поэта уже меньше. Надежда – на “жизнь молодую”, которая сама преодолеет нашествие уродливых “фигур сна” и защитит от них всех, всех – животное собаку, растение картошку, постройки села, животное паука, меня, вас.
На что же, в самом деле, еще надеяться?
ДВЕ ОДЫ
Две оды – это мандельштамовская “Ода” (1937), посвященная Сталину, и “Горийская симфония” (1936) Заболоцкого.
Оба стихотворения написаны с целью облегчить положение их (в разной степени) опальных авторов – и оба в конечном итоге не достигли своей цели. Оба являются (в своем роде) шедеврами, как ни тяжело признавать это. (Впрочем, с каждым десятилетием будет все легче.) Оба откровенно ориентированы на традицию хвалебной оды XVIII века, которая обоим авторам была хорошо известна. Причем если у Мандельштама это выделяет текст среди написанных в целом совершенно иначе воронежских стихов, то “Горийская симфония” входит в ряд одических стихотворений, созданных между 1935-м и 1937 годами, в которых социальная тематика тесно переплетена с натуралистической (причем “натурализм” Заболоцкого тоже тесно связан с XVIII веком – не столько по сущности, сколько по языку). Вероятно, этим, в числе прочего, объясняется следующий факт: если Мандельштам, не сумев опубликовать “Оду”, попытался вычеркнуть ее из своей биографии – уничтожил свой экземпляр и велел то же сделать знакомым (авторская воля и в этом случае не была исполнена), то Заболоцкий (уже после XX съезда) включил “Симфонию” в свой основной свод, сильно переделав ее (убрав большую часть упоминаний о Сталине). В сущности, сама возможность подобного изменения текста лишний раз подчеркивает его роковую двусмысленность.
Двусмысленность, которую понимал и сам автор: хотя стихотворение и было напечатано в “Известиях” и эта публикация способствовала выходу в следующем году “Второй книги”, сам поэт в 1938 году в Крестах говорил своему соседу по камере филологу-античнику Г. А. Стратановскому 4, что видит причину своего ареста в том, что “Сталину не понравилась “Горийская симфония”. В данном случае важно не то, соответствовало ли это предположение действительности (скорее нет), а внутреннее ощущение Заболоцкого, что в “Симфонии”, с точки зрения государственного заказа, не все в порядке, что она может не понравиться.
Двусмысленность мандельштамовской “Оды” очевидна. Она задана уже первыми строками:
Когда б я уголь взял для высшей похвалы –
Для радости рисунка непреложной…
Часть интерпретаторов (например, С.С. Аверинцев) склонны видеть в этом сослагательном наклонении обозначение дистанции между автором и субъектом речи. На наш взгляд, сомнителен скорее ее объект5. “Ода” написана не от лица условного советского поэта-конформиста и не языком массовой казеной поэзии (Мандельштам попробовал написать и такие стихи о Сталине – “Необходимо сердцу биться…”: легко почувствовать разницу). Хозяин голоса в “Оде” не более условен, чем в других воронежских стихах. А вот воспеваемый в оде “отец” – лишь образ, нарисованный углем, заложник “обуглившего природу рисовальщика”.
Художник, береги и охраняй борца –
В рост окружи его сырым и синим бором
Вниманья влажного…
Сталин в конечном итоге – лишь “ имя славное для сжатых губ чтеца”, потенциальная функция голоса. Его творец может исчезнуть в “буграх людских голов”, как средневековый художник, изображавший себя в толпе с краю полотна, но – “воскресну я сказать, что солнце светит”. Если не воскресну и не скажу, светить не будет.
Именно от поэта зависит, каким придумать Сталина, – сделать ли его могучим, мудрым, любимым народами. Следуя своим эстетическим соображениям, он подбирает своему герою прошлое и имя:
Он родился в горах и горечь знал тюрьмы.
Мне хочется сказать не “Сталин” – “Джугашвили”.
В сущности, “Ода” – продолжение “Грифельной оды”: стихотворение о процессе творчества, его метафорическое описание. В социальном же плане это – не акт службы, а предложение службы, причем предложение очень дерзкое. Мандельштам вообще в воронежский период каялся так дерзко (совершенно сам того не желая), что его покаяния, вероятно, должны были вызывать большее неприятие, чем сами грехи. Природа этой дерзости, возможно, была неясна “черным рецензентам” вроде Павленко, но сам факт ее существования они не могли не ощутить.
Да, я лежу в земле, губами шевеля,
Но то, что я скажу, заучит каждый школьник.
После такого зачина уже неважно, что скажет поэт. Завтра он передумает и скажет нечто прямо противоположное – и это что, тоже заучит каждый школьник? Тем более что уже говорил. Впрочем, в стихах про “кремлевского горца” Сталин выглядит гораздо несомненнее и монументальнее, чем в “Оде”. Существование “кремлевского горца” ощутимо, его слова, “как пудовые гири, верны”, и он несравненно выше тех “полулюдей”, чьими услугами он играет. Лучше быть грозным и грубым “паханом”, чем двусмысленным “жнецом рукопожатий”, который находится с автором в подозрительно тесных персональных отношениях (“И к нему, в его сердцевину, я без пропуска в Кремль вошел…”)6. И эта опасная для обеих сторон интимность возникла именно потому, что Мандельштам написал стихи про “горца”, а Сталин на них неким образом отреагировал (а не отреагировать просто не мог в силу природы своего режима; Мандельштам в 1934 году и так подвергся минимально возможному по представлениям эпохи наказанию).
Впрочем, утверждение статуса поэта как со-творца мира уже само по себе задает его равенство и “близнечество” с Вождем, на которое намекает и Пастернак в “Художнике”. Мандельштам, как сказано выше, идет дальше – он делает Сталина своим персонажем, деталью созданного им мира, ставит его в зависимость от своей творческой фантазии.
Заболоцкому подобное едва ли могло бы придти в голову. Поэт-разночинец знал свое место в мироздании и в государстве. Хорошо знал он (как, повторим, и Мандельштам) и одическую традицию XVIII века, а потому начинает текст грамотно и по канону – с описания пейзажа.
Есть в Грузии необычайный город.
Там буйволы, засунув шею в ворот,
стоят, как боги древности седой,
склонив рога над шумною водой;
там основанья каменные хижин
из первобытных сложены булыжин
и тополя, расставленные в ряд,
подняв над миром трепетное тело,
по-карталински медленно твердят
о подвигах великого картвела.
Русскую поэзию – от Пушкина и Лермонтова до Пастернака и Мандельштама – привлекала в Грузии естественная связь природы и традиционного феодального, в меру экзотического быта, но не в последнюю очередь сам ландшафт – необычное для равнинного русского жителя сочетание камня и растительности, вертикалей и горизонталей.
И древний холм в уборе ветхих башен
царит вверху, и город, полный сил,
его суровым бременем украшен,
все племена в себе соединил.
Взойди на холм, прислушайся к дыханью
камней и трав, и, сдерживая дрожь,
из сердца вырвавшийся гимн существованью
счастливый, ты невольно запоешь.
Как широка, как сладостна долина,
теченье рек как чисто и легко,
как цепи гор, слагаясь воедино,
преображенные, сияют далеко!
Здесь центр земли…
Заболоцкий, как известно, “не искал гармонии в природе”. У Заболоцкого природа и “естественные”, природные отношения между людьми, будь то любовная страсть, деторождение, товарный обмен, почти всегда порочны. Смысл цивилизации и смысл революции – в преобразовании и осмыслении этого ужасного мира, где “жук ел траву, жука жевала птица, хорек пил мозг из птичьей головы”. Но есть у него несколько стихотворений, где природа предстает иной – совершенной, пребывающей в состоянии священного покоя, находящейся как бы по ту сторону грядущего преображения – или до рокового грехопадения. Таковы оба стихотворения времен ссылки – “Лесное озеро” и “Соловей”. В сущности, в этих стихах запечатлен рай; рай изображен и в “Горийской симфонии”.
Поет хевсур, весь в ромбах и крестах,
свой щит и меч повесив в Борисахо.
Из дальних стран, из каменной избы,
выходят сваны длинной вереницей,
и воздух прорезает звук трубы,
и воздух отвечает ей сторицей.
И мы садимся около костров,
вздымаем чашу дружеского пира,
и “Мравалжалмиер” гремит в стране отцов –
заздравный гимн – вождю народов мира.
Ведь это ангельские хоры поют гимн Вседержителю! Но как соотносится “великий картвел”, порожденный этой прекрасной “глушью”, и Исполин, чей план “перед народами открыт”? Если естественный мир уже совершенен (а в “Симфонии” он таков), его не надо преобразовывать и тем более разрушать. “Исчез племен косноязычный быт” – да чем же он косноязычен, если племена в национальных костюмах строфу назад так красиво пели? Даже если вечного Исполина и мальчика-картвела, который здесь “гладил буйвола” и “свой твердил урок”, отождествлять не вполне (благо, христианская традиция с догматом троичности предоставляет соответствующие интеллектуальные конструкции) – все равно не сходится. Чтобы мир нуждался в спасении, он должен пребывать во зле. В позднем стихотворении Заболоцкого “Бегство в Египет” (1955) рай и греховный мир разделены:
Часто я в тени у сфинкса
Отдыхал, и светлый Нил,
Словно выпуклая линза,
Отражал лучи светил.
И в неясном этом свете,
В этом радужном огне
Духи, ангелы и дети
На свирелях пели мне.
Но когда пришла идея
Возвратиться нам домой,
И простерла Иудея
Перед нами образ свой –
Нищету свою и злобу,
Нетерпимость, рабский страх,
Где ложилась на трущобу
Тень распятого в горах –
Вскрикнул я и пробудился…7
Можно, конечно, представить Сталина совершенным человеком, порожденным гармоничным островком в “центре земли” и нисходящим из него во внешний, несовершенный мир. Но едва ли в глазах самого Вождя Народов патриархальное Гори годилось в качестве модели для его грядущей мировой державы.
В 1958 году, накануне смерти, Заболоцкий делился с женой замыслом: трилогией “Смерть Сократа”, “Поклонение волхвов” и “Сталин”. “О Сталине он говорил так: “<…>Его воспитала Грузия, где правители были лицемерны, коварны, часто кровожадны…” Райская страна, воспитавшая совершенного человека, с изменением отношения Заболоцкого к Сталину превращается в свою противоположность. Попытки списать тиранию на “восточное” происхождение Сталина были и помимо Заболоцкого – от известного места в поэме Твардовского “За далью даль” до довольно уничижительного по отношению к грузинской культуре пассажа в “Розе мира” Даниила Андреева. Удивительны, однако, эти слова в устах влюбленного в Грузию, столько переводившего ее поэтов Заболоцкого.
Сравнение двух од поучительно. Оно позволяет ответить на очень важный вопрос: почему сталинское государство и общество, стимулируя появление (в том числе) великих произведений, почти неизбежно отвергало их и даже уничтожало их авторов, несмотря на любую степень их лояльности? Перед нами два варианта “несовпадения”. Мандельштам был вскормлен модернистской культурой предшествующей эпохи; ее родимые пятна – очень высокий статус и очень высокая самооценка художника-творца. Пастернак ощущал, что в дни пятилетки “вакансия поэта” (в старом смысле) “опасна, если не пуста”. Это в еще большей степени относилось к Мандельштаму, который в тридцатые годы находился (в отличие от Пастернака) в вершинной творческой фазе и уж совсем не умел приспосабливаться к внешним обстоятельствам. Заболоцкий был человеком иного поколения и иного типа; если его “Горийская симфония” оказалась в конечном итоге не слишком идеологически приемлемой, то потому, что поэт помимо воли вскрыл изнутри одно из глобальных противоречий официальной идеологии: между открыто декларируемым революционным происхождением советской государственности, ее эсхатологической устремленностью – и ее претензиями на статическое совершенство и безмятежную вечность.
1 “Для того ли разночинцы пудовые топтали сапоги…” – разночинцы топтали, но сам-то автор не из их числа; разночинец не вызывает своих обидчиков на дуэль и не отпускает пушкинских бакенбардов – как Мандельштам в молодости. Разночинец не живет в долг, как Мандельштам всю жизнь.
2 И – закономерно – стихотворение “Пир”, из которого взята только что приведенная строка, из второго варианта книги изъято.
3 Публикуя эти стихи после смерти Пушкина, сентиментальный варвар Жуковский заменил последнюю строчку на “…Темный твой язык учу”. То есть искушавшее Пушкина и придающее страшный смысл стихотворению подозрение, что у “скучного шепота” никакого смысла и нет, отброшено.
4 По свидетельству сына последнего, поэта Сергея Стратановского.
5 Не случайно в последние годы стали появляться все более фантастические теории относительно “истинного” адресата “Оды” — так, В.П. Григорьев склонен видеть в нем Велимира Хлебникова.
6 И, попав в лагерь, Мандельштам не писал (как Заболоцкий) писем в прокуратуру с просьбой о пересмотре дела. Он просил тех, кто выйдет из лагеря, добраться до Эренбурга и попросить его через Майю Кудашеву, чтобы он напомнил Ролану о нем и о его судьбе Сталину. О нем – то есть о связывающей Вождя и Поэта мистической близости (см.: Э. Поляновский, “Гибель Осипа Мандельштама”, СПб.-Париж, 1993).
7 Не надо объяснять, в каком разительном противоречии с библейской традицией находится локализация блаженного, райского места – именно в Египте.