Рассказы
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 5, 2005
Эпоха старичка
Володя живет в комнате у Инги, а двустволку свою держит почему-то на кухне.
Валентина Петровна возмущается в глубь коридора:
– Володя, ну ведь вы не держите на кухне своих ботинок, а чем же лучше ружье?
Володя выбегает из ванной, в гневе и мыльной пене, и темпераментно шипит:
– Да я же ее застрелю, заразу, иначе!
Заложив наманикюренным пальчиком нужную страницу в томике Пруста, в кухню вплывает прекрасная Анечка.
– Володя, позвольте, ведь вы взрослый человек, вы вполне можете застрелить ее и на кухне.
– На кухне – нет, не могу, на кухне помешают! – поясняет пеннорукий Володя.
– Какой вы интересный! – нервничает Валентина Петровна. – Что ж вы мне прикажете вообще с кухни не уходить?
– Действительно, Володя, поймите, Валентина Петровна – пожилой человек, ей тяжело постоянно следить, как бы вы не застрелили Ингу, – ласково уговаривает Володю Анечка.
– У меня повышенное давление, мне нужны отдых и покой! – радуется поддержке Валентина Петровна.
Володя пристыженно молчит, опустив голову.
Анечка уходит в свою комнату разговаривать по телефону.
В ее жизни – эпоха старичка.
Они познакомились в Эрмитаже и теперь посещают один за другим все музеи города.
Старичок энциклопедически образован. Он повествует о загадках истории и угощает Анечку карамельками. Анечка ест карамельки и внимательно слушает о загадках, размышляя, не застрелил ли Володя Ингу в ее отсутствие.
Расставшись со старичком, Анечка спешит в Публичную библиотеку. Там она изучает труды французских просветителей, а вечером на ступенях библиотеки ее ждет Николай. Он высок ростом и хорош собой. Он хватается за Анечкины плечи, как в троллейбусе, и хочет познакомить ее со своей мамой.
Анечке, честно говоря, не хватало только мамы Николая. Николай обиженно перекладывает руки с Анечкиных плеч в свои карманы. Приятно беседуя, молодые люди доходят до Анечкиного дома.
Во дворе Анечка видит на асфальте большую лужу крови и начинает падать в обморок. Николай аккуратно прислоняет Анечку к стенке и вслух догадывается, что Володя, видимо, все-таки застрелил Ингу.
– Нет-нет! – радуется Инга. – Совсем не меня, и ни капельки не застрелил. Присмотритесь – и вы увидите, что от рук Володи пострадал Стас. Вот этот благородный человек лежит с Анечкиным кухонным ножом в груди.
– Как вы могли, Володя?! Да еще и моим ножом! – переживает Анечка.
– А я ведь вечно вам говорила, Анечка, – убирайте ножи в ящик! – сокрушается Валентина Петровна. – Все произошло так неожиданно! Мы сидели с Володей на кухне и говорили о ранней лирике Блока, Володя чистил ружье, и вдруг он сорвался с места и побежал во двор, схватив со стола ваш хлебный нож, Анечка… До сих пор не понимаю…
– Здесь нет ничего непонятного – всхлипывает огорченная Инга. – Он увидел, как я во дворе целую Стаса невинным дружеским поцелуем, и, боясь промахнуться, решил прибегнуть к помощи ножа. Он, бедняжка, совсем плохо стреляет, да к тому же очень близорук.
– В темноте вообще ничего не вижу! – подтверждает увлекаемый милиционерами Володя. – А очков носить не могу, они мне чрезвычайно не идут!
– Чудак-человек, попробовал бы просто оправу другой конфигурации! – удивляется вечером на кухне Валентина Петровна.
– Я ему тыщу раз говорила, но у него просто комплекс какой-то! – сетует Инга.
– Мне кажется, ему пошла бы такая тоненькая, овальная, как у Николая, – рассуждает Анечка.
– Вы знаете, Николай сделал мне предложение, но я ему отказала. Я отправляюсь со старичком реставрировать фрески Георгиевского собора в городе Юрьеве-Польском. Старичок – противник законного брака, и до его смерти мы будем состоять в преступной связи. Похоронив старичка, я планирую уйти в монастырь.
– У вас благородное сердце, Анечка, и высокие идеалы в душе! – умиляется Валентина Петровна. – А как мы поступим с вашей освободившейся комнатой? Будем сдавать?
– Я думаю, лучше пока ничего не предпринимать, – советует Инга. – У меня предчувствие, что Володя скоро сбежит из мест лишения свободы, застрелит меня из ружья, и тогда моя комната тоже освободится, и, таким образом, вся квартира поступит в распоряжение Валентины Петровны.
– Спасибо, девочки! – целует соседок растроганная Валентина Петровна. – Не хотите ли домашней наливки?
– Бытовое пьянство – кратчайший путь к алкоголизму! – отказывается Анечка. – У меня впереди длинная жизнь, полная высоких идеалов, и ни к чему начинать ее с потворства низменным инстинктам.
– Давайте я лучше спою вам а капелла что-нибудь из оперы Бизе “Карман”, мне близка эта тема, – предлагает Инга.
– Сначала нужно дочистить ружье, Володя так и не успел это сделать! – вспоминает Валентина Петровна. – А то ведь неровен час, случится осечка, а второй раз убежать из мест лишения свободы ему вряд ли удастся!
– Но ведь мы можем ему помочь! – успокаивает ее альтруистка Анечка. – Мы передадим ему остро заточенный рашпиль в круассане!
– Знаете, Анечка, у вас, конечно, золотое сердечко, но ведь это же прямое нарушение закона! – не соглашается Инга. – Не легче ли просто делать все вовремя?
Инга садится чистить ружье, чтобы все было готово к первому побегу Володи из мест лишения свободы, а Анечка идет к себе разговаривать по телефону, в ее жизни – эпоха старичка.
– Инга, – зовет за стенкой Валентина Петровна. – Теперь, когда Володи нет, могу ли я попросить вас, как интеллигентного человека, перенести ружье в вашу комнату? Володе будет даже удобнее застрелить вас там. А кухня все-таки предназначена для приготовления пищи. Вы же не держите в кухне своих ботинок, а чем лучше ружье?
Бард Андрюша
Без трех минут двенадцать, как обычно, хватились шампанского, мама принесла бутылку и передала ее барду Андрюше: будьте так добры, шампанское все-таки должен открывать мужчина, обязательно, особенно в Новый год.
Я вообще заметила, что во время застолий шампанское всегда почему-то поручают открывать мужчинам, причем выбирают среди всех присутствующих какого-нибудь балагура, лучше всех рассказывающего анекдоты, торжественно, как ключ от завоеванной цитадели, вручают ему бутылку, балагур наваливается на нее всем телом и принимается озверело откручивать ей голову, дамы пригибаются и визжат, хозяйка неестественно высоким голосом просит пожалеть люстру, балагур предлагает не учить ученого, борьба с бутылкой держит внимание публики минут пять, в результате пробка летит престарелой хозяйской тетушке прямо в глаз, пена хлещет в салат оливье и на платье первой красавицы, все гости голосят, как на пожаре, а балагур кричит громче всех, что шампанское было теплое, а в нормальных домах его вообще-то охлаждают.
Должна вам сказать, что в нормальных домах его, конечно, охлаждают, но далеко не всегда. Его просто умеют открывать. Мы с мамой, например, открываем шампанское во мгновение ока, ловко, как иллюзионист Игорь Кио. Мы вообще всё в доме обычно делаем сами, не прибегая к помощи мужчин, во-первых, потому, что мы очень хозяйственные и расторопные, а во-вторых, потому, что мужчины в нашей семье никогда отчего-то долго не задерживаются, исключением стал лишь бард Андрюша. Мой папа, например, ушел от нас восемнадцать лет назад, так как ему надоела мамина бесхарактерность. Про бесхарактерность мне объяснила бабушка, когда в прошлом сентябре приезжала из своей кельи под елью пресекать мамин роман с учителем физкультуры. У бабушки – сердце-вещун. Оно подсказало ей, что ее дочь за 350 км крутит роман с физкультурником, и бабушка моментально приехала и навела порядок в незрелых умах, прямо-таки выставив физрука с его букетами и секундомером. После этого физрук от любовной тоски открыл в школе секцию баскетбола, куда сразу записались все окрестные трудные подростки, и таким образом бабушка спасла не только мою маму, но и многих других мам в нашем районе.
Бабушка у нас в семье – самая умная и дальновидная, но это не помешало ей вырастить дочь-идиотку, как она иногда ласково говорит. Я в таких случаях всегда защищаю маму: разве идиотке дали бы преподавать в школе русский язык и литературу и вести факультатив по психологии?
На самом деле моя мама достаточно умна, просто она – вечная тургеневская девушка. У таких девушек лет в семнадцать разгорается в сердце святая искра восторга, и так и не может догореть до пенсии. На жизненном пути маме всегда попадались негодяи, и, если б не бабушкино своевременное вмешательство, все это могло бы кончиться для мамы глубокой душевной травмой, какой-нибудь из негодяев обязательно бы ее когда-нибудь бросил. А так никто из них бросить маму так и не успел, бабушка всегда выпроваживала их раньше. Негодяи, впрочем, попадались и самой бабушке, причем гораздо более упорные, чем мамины. Первый бабушкин муж даже пытался петь ей под окном серенады, умоляя вернуться, отрезвили его только пятнадцать суток за хулиганство, а из-за четвертого чуть было не получила пятнадцать суток сама бабушка, выкинув его чемодан в окно и почти попав по голове главному бухгалтеру ЖЭКа. После этого происшествия бабушка объявила, что хватит с нее светской жизни, пора разорвать этот порочный круг, продала свою квартиру и укатила в Псковскую область жить натуральным хозяйством. Что это за хозяйство, мы с мамой как-то раз наблюдали на летних каникулах – перед полуразвалившимся домом бегали одуревшие от голода куры, а на полусгнившем крыльце сидела вдохновенная бабушка и читала им Цветаеву. Подкармливали кур и бабушку жалостливые соседки, а бабушка в благодарность рассказывала им о живописи второго рококо. Выглядела бабушка абсолютно счастливой, портили ей настроение только периодические мамины романы, для пресечения которых ей приходилось мотаться к нам в Питер, а за это время куры успевали окончательно лишиться рассудка и совершенно одичать. Бабушка даже шутила, что еще один Веркин роман – и куры превратятся в куропаток, взлетят на деревья и будут там токовать. Мама на работе дружит с биологичкой Натальей Васильевной и возражает, что токуют не куропатки, а тетерева. Бабушка хохочет: Верка, еще бы тебе не знать, ты у меня сама тетеря тетерей, – и уезжает обратно в деревню Ботвино. Вся деревня – четыре хутора с ополоумевшими старухами, и моя бабушка, – доктор наук на пенсии, хождение в народ и портрет Цветаевой на покрытой вперемешку пятнами сырости и копоти стене.
Мы же с мамой предпочли городскую суету, хотя какая суета могла быть у нашей маленькой, но семьи из двух человек? Мама тихо преподавала свою литературу и стеснялась лишний раз встретиться взглядом с физруком, я тихо училась на своем театроведческом: никаких собственных талантов у меня не было, и пришлось идти изучать чужие. После института я отправлялась в библиотеку, а после библиотеки – домой, двумя трамваями, и вот во втором я как-то раз разговорилась с бардом Андрюшей, который в переполненном вагоне случайно ударил меня по зубам грифом гитары. То, что Андрюша всюду носил с собой гитару, было главное, что меня в нем смущало. Еще меня несколько беспокоил тот факт, что он старше меня на шестнадцать лет и заплетает русые с проседью локоны в косу до талии, но по сравнению с песнями под гитару все это были мелочи. Однажды, в самом начале нашего знакомства, когда я еще не знала, куда с Андрюшей ходить можно, а куда нельзя и что лучше с ним вообще никуда ни ходить, он позвал меня в театр, а в антракте, примостившись в фойе на банкетке, тихонько пропел мне “из раннего”. Тогда это для меня явилось полным сюрпризом, да и для остальных посетителей театра тоже, позже я, правда, уже несколько попривыкла, прослушав “из раннего” на Иорданской лестнице Государственного Эрмитажа, в вагоне метро и в читальном зале Театральной библиотеки. В читальный зал посторонних не пускали, по идее, но когда я спросила у Андрюши, как он туда попал, Андрюша даже несколько оскорбился: Мариночка, я вообще-то бард, и весь мир принадлежит мне, – и отправился провожать меня до парадной. Лифт у нас ходит очень медленно, и Андрюша успел исполнить мне еще пару вещей из цикла “Корабли из фольги и цветной бумаги”, 1990 год, я тогда только в школу пошла. Мама, оказывается, видела все эти провожания в окошко. “Кто это у тебя такой хвостатый в казаках?” – спросила она меня со священной материнской тревогой, и на следующий день мне пришлось вести барда Андрюшу знакомиться с мамой. Вместо “здрасте” он с порога пропел ей “Когда меня убьет мой черный город”, и моя чувствительная русичка-мамочка сыпанула ему в чай пять ложек сахара и пригласила заходить почаще. Бард Анрюша понял это буквально, то есть настолько буквально, что вскоре мы с мамой уже стали оставлять ему ключ под ковриком и котлеты под ватной бабой. Наша квартира – коммунальная, хотя и малонаселенная, и поначалу постоянное бардовское пение в местах общего пользования вызывало некоторый нездоровый интерес, но постепенно все свыклись с ссутулившейся Андрюшиной фигурой между раковиной и холодильником Борисыча. Сам Борисыч сперва был сильно против Андрюшиных бардовских песнопений по ночам, пока не догадался, что Андрюша тоже не дурак выпить, и с тех пор они все вечера проводили вместе. Андрюша заводил свой тягучий цикл про русского Гамлета, а Борисыч рассказывал неприличные анекдоты. Борисыч вообще – существо исключительное, он оживает лишь при виде жены Лизочки, которая содержит его на свою зарплату детсадовской няни, а в отсутствие Лизочки Борисыч курит и устанавливает в комнате розетки. Устав от розеток и курения, он выползает на кухню и принимается рассказывать неприличные анекдоты. Борисыч не работает вовсе, а Лидочка работает с восьми до девятнадцати, плюс две халтуры, поэтому у них уже вся комната состоит из одних сплошных розеток, густой от курения воздух начал сам собой прессоваться в кирпичи на подоконнике и загораживать вид из окна, а мы с мамой выучили наизусть такое количество неприличных анекдотов, что можем теоретически стать желанными гостями в любой сильно пьющей компании. Правда, ближайшая сильно пьющая компания – Борисыч и бард Андрюша – пока обходится без нас. Борисыч рассказывает Андрюше неприличные анекдоты, а Андрюша терзает струны и оплакивает наколовшийся на Адмиралтейскую иглу цеппелин, и все это они запивают белой водкой и закусывают нашими с мамой рогаликами. Варенье для начинки нам дарит мамина бывшая свекровь, а моя вторая бабушка – тетя Роза, я с ней немножко дружу и из вежливости разговариваю, но варенье из гордости не беру, мама же с ней из гордости не разговаривает, но варенье из вежливости берет, и вот это варенье горками накладывается на треугольнички тонко раскатанного дрожжевого теста, а тонко раскатывает тесто бард Андрюша. К праздникам мы печем что-то вроде торта “Наполеон”, но с добавлением бананов и кофейного ликера – наш с мамой эксклюзивный рецепт, – и тут уже бард Андрюша нам не помощник, так как перед праздниками он всегда надолго запирается в ванной мыть голову. Голову Андрюша моет непременно двумя видами шампуней, а потом полощет кудри в тазике с отваром ромашки: так он привык. Ромашку он собирает на даче, когда ездит навещать свою бабушку. То, что у Андрюши тоже, оказывается, есть бабушка, я узнала от его мамы, заодно узнав и о мамином существовании. Когда Андрюша окончательно перебрался к нам, в разгар июньской тополиной метели, и пристрастился спать в нашем коммунальном коридоре на антикварном сундуке 1912 года, модерн, резьба и инкрустация, вдруг позвонила эта самая мама, она так и представилась: “Добрый день, я Андрюшина мама, а вы, наверное, Мариночка? Будьте так любезны, дружочек, передайте Андрюше, чтобы он съездил навестить бабушку, она там совсем одна, а колонка за полтора километра, мне это уже тяжело, ревматизм и артрит, возрастное, Андрюша ведь у меня поздний ребенок…” Я только хлопала глазами и говорила “ага, ага”, а сама пыталась сообразить, сколько же может быть лет Андрюшиной бабушке и как они позволяют ей в таких годах жить одной на даче, колонка в полутора километрах, если Андрюша поздний ребенок, а Андрюше уже скоро тридцать семь? Ни до чего определенного я, правда, так и не досчиталась, я ведь все-таки театровед, а не математик, но тем не менее мы с мамой напекли Андрюше на дорогу пирожков и проводили его до электрички; на перроне Андрюша спел нам про натянутый между мирами нерв телефонного провода, мы помахали ему на прощание платочками с монограммами. Монограммы вышивала мама, у нее такое хобби – вышивать: это успокаивает ее расшатанные преподаванием нервы. Монотонное ныряние иглы и искусственного шелка под Андрюшино бардовское пение, а я рядышком набираю курсовую по Любимову и Таганке…
Вообще мы с мамой постепенно все больше свыкались с нашим, как бы это сказать, двусмысленным семейным положением, тем более что бард Андрюша, который поначалу предлагал руку и сердце мне, теперь предложил тот же набор моей маме… Положим, руки-то у него было две, но сердце? По этому поводу у нас с мамой даже случился момент истины, мама явилась ночью в мою комнату с распущенными волосами, как Офелия, и полезла ко мне обниматься: “Маринка, ты не ревнуешь?” – шепотом, так как бард Андрюша пел с Борисычем на кухне и вполне мог услышать. Но слушать тут было особенно нечего, я так прямо маме и сказала, поскольку Андрюша мне совершенно не нравился, то есть не нравился в качестве возможного мужа: и шестнадцать лет разницы в возрасте меня как-то настораживали, да и алкоголизм, и маленькая зарплата, – что-то он там монтировал на телевидении, сутки через двое, могу себе представить… Маме же Андрюша нравился еще меньше моего, но она всегда до потери памяти привязывалась ко всему убогонькому и нежизнеспособному, от котяток с перебитыми лапками до прозы Сергеева-Ценского, и бард Андрюша занял в этом ряду достойное место. К тому же моя тихая, деликатная мама совершенно не переносила алкогольной грубости и агрессивности. Когда набравшийся Борисыч принимался орать давно уже нам известные неприличные анекдоты на всю квартиру, у мамы начинались просто-таки физические страдания, мне даже приходилось давать ей анальгин. Андрюша же с каждым выпитым стаканом становился все лучше и лучше, а с каждой выпитой бутылкой – все прекраснее и прекраснее, глаза его делались еще одухотвореннее, а голос – проникновеннее, даже кисти рук приобретали какую-то еще более дворянски-утонченную форму. Мама была так очарована этими метаморфозами, что иногда, в особо драматические моменты жизни, даже специально покупала для Андрюши две или три поллитры, сама наполняла ему кружку с надписью “Маришка”, бывшую мою, подаренную мной Андрюше на годовщину нашего знакомства, и, утопая в слезах умиления, наслаждалась зрелищем постепенной, бутылка за бутылкой, трансформации Андрюшиной привычной интеллигентности в аристократизм. Самый длительный мамин эксперимент закончился на третьей бутылке 0.5 – с предпоследним стаканом наш Андрюша стал просто вылитый Андрей Болконский, а с последним забылся сном, морща высокий лоб и еле слышно шепча что-то запекшимися губами. Нам с мамой, пока мы переносили его с кухонного стола на сундук, удалось разобрать нечто вроде: “К барьеру, господа!”
И тогда я всерьез задумалась: не стоит ли мне, в самом деле, бросить надоевшее за четыре года театроведение и закончить, как и мама, факультет психологии в институте культуры? Чтобы поступить на тот же факультет в университет, мне не хватит ума и характера – ум и характер в нашей семье все достались бабушке, – собственных особенных талантов у меня нет, поэтому мне остается либо изучать таланты других людей и с любовью писать о них монографии, либо изучать и любить тех людей, которые меня окружают. Пусть Высоцкий гениально играл Гамлета, а я никогда не смогу не только сыграть так же, но и достойно написать об этой игре. Зато я могу видеть Гамлета в 37-летнем барде Андрюше, в котором все остальные не видят не то что Гамлета, но и вообще что-либо, кроме идиота средних лет с седоватыми локонами и гитарой. Пусть кто-то считает мою мамочку неудачницей, а бабушку – старой маразматичкой. Никому не запрещаю испытывать и ко мне жалостливое презрение или презрительную жалость – да, у меня нет никаких особенных талантов, самое большее, на что я способна, – написать квелую театроведческую монографию, которую потом в Театральной библиотеке съедят мыши, – пожалуйста, сколько угодно! Зато у меня есть прекрасная семья: бабушка в Псковской области, читающая курам Цветаеву, любимая мамочка и бард Андрюша. Многие ли обладатели талантов и выдающихся способностей могут похвастаться такой семьей?
И многие ли гении, признанные или пока еще не очень, могут по-настоящему любить такую семью?
Разливайте шампанское, Андрюша! Пускай таланты маются муками творчества, пускай дикие и суровые гении бегут от нас куда подальше и оттуда ответят мне: там, на этих пресловутых берегах пустынных волн, есть ли у них мама с бабушкой и бард Андрюша? Ничего у них там нет, кроме вечно терзающих славное чело тайных игл и свинцово-бесприютного угрюмого океана, ледяными лапами норовящего схватить за гениальные пятки. Шуми, шуми, мы потом тебя прочитаем и даже напишем о тебе монографию. А сейчас, поскольку у нас нет никаких особых талантов и нет смысла держать чуткие ушки на макушке и ждать божественного глагола, единственное, что мы можем сделать, – это выпить за здоровье друг друга, в этом новом, какая разница каком, – мы никогда не заинтересуем биографов, – году выпить шампанского.
Разливайте, Андрюша! А потом – спойте нам, вы ведь все-таки бард.
Разливайте!
Летний отдых на Ладоге
Ночами на дне Ладожского озера начинают ходить ходуном кости съеденных рыбами затонувших рыбаков, передавая свое колыханье густым неповоротливым волнам, поднявшиеся волны создают ветер, ветер беспорядочно толкает верхушки сосен.
Сосны жалобно царапаются хвоей в небо, попадают в него пальцем, с усталой обреченностью клонят головы друг другу на плечи.
В кронах сосен мечется заплутавший плач. Это плачет колония по поварихиному сыну Кольке.
Вторя колонии, плачет по Кольке и сама мать-повариха, а наплакавшись, встает в шесть утра варить турбазовским отдыхающим комплексные обеды и прочие разносолы. За работой повариха продолжает ронять соленые слезы в кипящие разносолы; все поварихины разносолы всегда пересолены, и отдыхающие поэтому часто уходят с обеда несолоно хлебавши.
Со старого полинявшего плаката в конце столовой дорогим гостям обещают хлеб да соль, изуродованный тараканий труп на месте восклицательного знака, но почти все выбирают почему-то только хлеб, по несколько кусков в салфетку, якобы к обеду, а на самом деле вместо обеда, и расходятся по истлевающим картонным базовским домикам, на выходе говоря поварихе: “Большое спасибо!” – вот и весь обед.
Таким образом, еды выходит слишком много, но это ничего, остатки от обеда обслуживающий персонал базы скармливает своим собачкам, пока нет походников. Когда же приплывают походники, еды сразу оказывается слишком мало, но это тоже ничего, им всегда можно положить на добавку остатки от собачьего обеда. Походникам всегда все вкусно. Они не станут вдаваться во все эти “пересолено-недосолено”, они выше этого. Они – над, они – сверх, они – гипер. Гипербореи.
Пять недель они болтались по неврастенически-непредсказуемой Ладоге, во2ды которой то накрывали их с головой, то уходили из-под ног, гранитное дно озера со сладострастной хищностью вздымалось навстречу днищу лодки, над самой водой неслись трепаные облака, махрой краев фамильярно шлепавшие по грязным бокам заполошно верещавших чаек. Лодка заваливалась то на один борт, то на другой, то на оба сразу. Это, видимо, и называется “погодка-закачаешься”.
А над захлебывающейся лодкой бежало небо, то самое ладожское небо, в правом верхнем углу которого светит солнышко, а в левом нижнем гремит гром и низвергаются потоки дождя, с рассветом впереди и закатом сзади, и все это сменяется со скоростью крутящегося в руках шизофреника калейдоскопа, день да ночь – сутки прочь, и по-новой, в единицу времени, только успевай головой вертеть.
“Кручу-верчу – обмануть хочу!” – перекрывая скандальные вопли ветра и волн, выпевает-высвистывает откуда-то с горизонта, из точки схода, ладожская сводка погоды.
Прислушайтесь – и узнаете много интересного. Через пятнадцать минут солнце и штиль сменятся бурями и штормами, и двухметровые волны с ревом и визгом бросятся на скалы, костлявыми пенными пальцами цепляясь за жалкие прибрежные елочки-сосеночки, брызгая на них слюной и иногда выплевывая на камни какую-нибудь дрянь: склизкий осколок весла, в экземе ржавчины уключину, веточку, косточку, клубок тошнотворных водорослей. Отчего так злобно воет? Все домовые давным-давно почили на каменном донце гигантского блюдца, на пресное мокро-чешуйчатое содержимое которого все дует и дует кто-то и никак не прекратит свой помпезный файф-о-клок. И кто бы это мог быть?
Не удивительно поэтому, что в Ладоге вечно все тонут, один за другим, тонут и тонут, прямо напасть какая-то, ведь от ладожской погоды можно ожидать всего. Торжественно проводив походников, пять недель турбаза существует затаив дыхание, ожидая Всего. Конечно, Всего может и не случится, и тогда вернувшиеся аккурат к обеду грязно-щетинистые, пахнущие псиной дружные походники эффектно вваливаются в столовую единым массивом, на первый-второй не рассчитываясь, прогрохатывают туристскими толстоподошвенными башмаками к своему личному – не занимать! – столу, шумно плюхаются задубевшими в наскальных сидениях брезентовыми задами на хилые, совковые еще стулья и бодро гаркают: “Где моя большая ложка?”
Наоравшись, сплоченные походники с аппетитом суют в жизнерадостные зубастые пасти ложки чахлого казенного алюминия, а что уж там в этих ложках – это дело десятое.
После обеда топится баня, а поздним вечером для мытых-бритых, на грудь еще в бане принявших героев-походников устраивается дискотека. Говорят, что это способствует закреплению приобретенного в походе чувства локтя…
У меня же это чувство локтя родилось не в походе, куда меня не взяли по малолетству: в двенадцать лет никаких еще походов, – а непосредственно на дискотеке и закрепилось до такой степени, что я влюбилась в поварихина сына Кольку, самого походного и героического из всех вернувшихся героев-походников, чемпиона по ловле толстощеких щук.
Случилось это еще позатем летом, и все это время я продолжала любить Кольку тем же неослабевающим чувством локтя, преданно и нежно, хотя и без толку. Как ни странно, любить Кольку я продолжала даже зимой, когда мне и вовсе было не на что в этом плане надеяться, ведь в городе мы не общались. Вообще-то мы и летом на турбазе не особенно-то общались, два раза он сказал мне “здорово” и один раз “отзынь, дура” – вот, в сущности, и все за два года, но летом я по крайней мере могла надеяться на какое-то развитие событий.
Короче говоря, летом я ждала развития событий, а зимой ждала лета, чтобы ждать развития событий, и вот нынешним летом кое-чего дождалась.
Колька, кстати, дождался тоже, и буквально следующего: если раньше по нему плакала колония, то теперь наперебой зашлись в рыданиях тюрьма и армия. Соответственно, у Кольки четко намечались две жизненных магистрали: либо скрыться от армии в тюрьме, либо от тюрьмы в армии. Городская прокуратура настойчиво соблазняла Кольку первым путем, мать-повариха – вторым, а сам Колька, видимо, пытался найти какой-то третий, шатаясь вечерами в прибрежном вымороченном мелколесье, втянув голову в плечи и перепуганно шевеля ушами от каждого шороха.
А за ним Красной Шапочкой таскалась я, с корзинкой в руке, якобы по грибы, на цыпочках, прячась за “то березки – то рябинки” и избегая открытых территорий.
В обед я мечтательно вертела в пальцах соляные кристаллы поварихиного борща, а перед моим мысленным взором проходили прекраснейшие картины: вот, одно за другим, подобно покрывалам Саломеи, с Кольки снимаются обвинения в хранении, распространении, ношении и использовании, а вместо этого в ногах его рождается плоскостопие, таким образом Колька теряет свою столь явную для тюрьмы и армии слезоточивость, он говорит мне с трепетом, типа, ты у меня одна, и вся фигня… Нет, добавки не хочу, большое спасибо!
Колькины, правда, мечты оказались несколько иными. Я специально подружилась с ребятами, к которым Колька ходил покупать ширялово, ребята под большим секретом рассказали мне, что Колька собрался уплыть по Ладоге в Норвегию, угнав из нашей базовской бухты катамаран.
Споткнувшаяся об это известие моя жизнь наполнилась тягостными раздумьями: вертясь под плешивым казенным одеялом в отсыревшем картонном домике, я таращилась в облепленное толстыми облаками грязное небо и напряженно размышляла, как же мне предотвратить Колькин побег на катамаране, поскольку это явно была стопроцентная утопия: невозможно выйти в Ладогу на катамаране и не утопнуть. Следовательно, было необходимо каким-то образом убедить Кольку угнать хотя бы байдарку. Конечно, байдарки тоже не особенно надежны: мала усадка, – но зато они очень быстроходны и способны лавировать, а лавировать на Ладоге – первое дело, иначе до Норвегии не добраться.
Провертевшись таким образом до дыры в панцирной сетке кровати, я решилась искать руку помощи и неожиданно для себя нашла ее торчащей из плеча Дядьмиши, нашего завлодками. Дядьмиша – очень цельный человек, он весь как будто состоит из одного куска коричневой, морщинисто-брезентовоскладчатой, загорелой субстанции от носков сапог до венчающей этот монолит кепочки, и упакован в кокон самогонного перегара, и откуда-то из подкепочной Дядьмишиной части прямо в душу собеседника глядят ярчайшей голубизны глаза. На этот взгляд, слоняясь в недоумении по пирсу, я и напоролась однажды вечером, как тот неудачливый курсантик три месяца назад на Колькину финку. Но если курсантику финка вошла в бок и вышла боком, то для меня прямое попадание под Дядьмишин взгляд оказалось крайне полезным. Дядьмиша положил мне на плечо тяжелую мозолистую руку помощи. Утирая слезы краем рыболовной сети, я поведала ему о нависшей над любимым угрозой угрозыска, и в таких вот декорациях и зародилась наша операция “Алый парус”, хоть я и пыталась спорить: Дядьмишечка, какой парус на байдарке-то? – но Дядьмиша лишь сплюнул в набежавшую волну. Вообще вдруг выяснилось, что Дядьмиша, несмотря на видимую цельность, полон какими-то забродившими романтизмами, а также пиратскими песнями (откуда бы, кажется?), которые он хрипел так уверенно, что я время спустя даже заподозрила: а не участвовал ли Дядьмиша по молодости в самодеятельности? То, как мы готовились спасать Кольку, мне, по совести говоря, тоже немного напоминало самодеятельность, но я тогда как раз подружилась с определенной группой Колькиных приятелей, и столь задушевно, что они мне даже подарили нечто высушенное и зеленоватое в мешочке, какие-то вершки и корешки, и я (поскольку в дружбе ведь обязательна взаимность) начала заправлять это дело в одолженную Дядьмишей трубку, и за работой мы с ним теперь по очереди затягивались; я уж потом поняла, что, возможно, этого делать и не стоило.
Но тогда мне казалось, что все идет по плану (и это действительно было так). Дядьмиша водружал на нос очки без стекол, с примотанными изолентой дужками, и, расстелив на полу своей конторы оставшееся от двадцатилетней давности торжеств красное знамя, кроил из него алый парус, а я вооружалась подборкой “Техники – молодежи” того же времени и чертила конструкцию установки паруса на байдарке.
Только когда наше плавсредство, которое романтический Дядьмиша упорно называл почему-то фрегатом “Потемкин”, было спущено на воду, мы наконец-то открыли Кольке счастливую весть, что он спасен, спасен, и Норвегия уже доверчиво протягивает ему все свои берега и снега и подмигивает всеми своими оленями! Не сегодня – завтра над океаном алые взметнуться паруса, осталось лишь наметить окончательную дату выхода!
Вся наша компания, состоящая из Дядьмиши, Кольки и меня, единогласно постановила, что выходить нужно непременно ночью и в шторм. Колька, правда, промолчал, – он всегда молчал, только что ширнувшись, я уже давно подметила эту присущую его психике любопытную особенность; я тоже ничего не сказала, будучи в обкурке, и, кстати, то, как одинаково мы с Колькой реагировали на внешние раздражители, окончательно доказывало родство наших душ. Дядьмиша, в общем-то, тоже не промолвил ни слова. То есть немножко не очень понятно, откуда взялись слова “ночь” и “шторм”, да еще и единогласно, если все молчали, но факт остается фактом, слова эти откуда-то все же появились, лично я прозреваю в этом нечто трансцендентное.
Далее мои воспоминания становятся не столь отчетливыми – я приписываю это сильному эмоциональному потрясению от присутствия рядом любимого, – кажется, мы решили окрестить наш корабль, и Дядьмиша все тащил бесконечно долго, будто фокусник яркие шелковые шарфы из рукава, мутную невнятного содержимого бутылку из груды драных сетей, поясняя что-то про йо-хо-хо и бутылку рома, и все падал на эти сети, а мы с Колькой тянули его за ноги подышать и, соприкасаясь случайно при этом рукавами, краснели удушливой волной. Колька, во всяком случае, совсем слился по цвету с Алым парусом.
Потом была ночь отплытия, непроглядная, с ливнем и бурей, как по заказу. Алый парус, который я с любовью обшила оборками и фестонами, то перекручивался в жгут, то раскидывался у нас над головами куполом шапито, и тогда Колька превращался в канатоходца, Дядьмиша – в силача, а я – в цирковую афишу, такая яркая гамма переживаний должна была быть написана на моем лице, как мне кажется. Оскальзываясь на камнях, мы с Дядьмишей бестолково выпихивали байдарку ориентировочно в направлении Норвегии, Колька копошился по пояс в воде, стремясь в байдарку запрыгнуть. Похожая в свете ярких молний и тусклого Дядьмишиного фонарика то на торпеду, то на подлодку байдарка уходила на дно, а затем нырнувшего за ней Кольку таранила навылет, и Колька всплывал уже с торчащей между глаз байдаркой, как мне со страху мерещилось. Пока Колька гонялся по штормовому мелководью за байдаркой, как хозяйка по двору за курицей для будущего супа, растопырив руки и пригнувшись, Дядьмиша все подбадривал его с берега, дескать, ты еще крепкий старик, Билли Бонс! А может, это он подбадривал сам себя или меня – в этой наполненной темнотой, Колькиными матюгами, ливнем и болью от разбитых в кровь коленок ночи вообще все было не слишком определенно. И когда Колька наконец оседлал байдарку и запихнул свои кривые ноги в ее продрогшее нутро, и ветер наполнил Алый парус, который мы все-таки, по-моему, не очень удачно разместили прямо перед Колькиным носом, когда байдарка, зарываясь в черные волны и вихляя задом, все же двинулась куда-то, мы с Дядьмишей не были окончательно уверены, идет ли она точно в Норвегию.
Мы еще какое-то время простояли на скале, пытаясь за акробатикой волн, взлетающих в небо, и неба, падающего в волны, различить становящийся все меньше и меньше Алый парус, но он скоро совсем исчез, как будто его никогда и не было.
Наутро погода хоть и прояснилась, но зато жизнь турбазы покрылась какой-то мутью, вернулись походники, однако на этот раз без дискотеки, один из них, оказывается, утонул той штормовой ночью.
Поэтому наши скалы украсились очередной траурной табличкой с фамилией, датами и неоригинальным пояснением “трагически погиб”. На ладожских скалах этих табличек напихано – через каждые двадцать метров, а еще стелы и обелиски, и традиционно каждым летом прибавляются все новые, тонут и тонут, прямо напасть какая-то.
Среди этих табличек, стел и обелисков я и бродила остаток лета, тоскуя по Кольке, от которого не было никаких вестей.
Вопиющее Колькино молчание даже стало поводом для Дядьмишиных намеков на большую географическую удаленность нашей турбазы от Норвегии, а подразумевал он, как я догадалась, что Колька мог утонуть.
Но ведь Колька не мог утонуть – в том-то все и дело! Если б он утонул, я бы обязательно что-нибудь почувствовала: резкую боль в сердце или в разбитых коленях, – они у меня с той ночи никак не заживали и на все реагировали, абсолютно на все, ну на любую ерунду! – и неужели какое-то происшествие с Колькой осталось бы незамеченным?
В довершение неприятностей, куда-то делись наши с Колькой друзья, дарившие мне в качестве товарищеской поддержки траву, и мне пришлось искать новых друзей с травой, я совершенно не могла существовать без товарищеской поддержки, да тут еще эти слухи и намеки…
Короче, я бродила по облицованным табличками берегам сама не своя, от драматичности бытия у меня даже начал мутится рассудок, я уже не могла отличить птичек от рыбок и все надеялась, что Колька подаст мне хоть какой-нибудь знак, подтверждение, что он благополучно добрался до Норвегии. И опять-таки дождалась…
Однажды, уже в последних числах августа, когда ночами наступали самые настоящие заморозки, спать в картонных базовских домиках было все равно что в чистом поле, почти все отдыхающие уже разъехались, только я упорно каждое утро лезла и лезла на скалы – не могла же я уехать в город, не получив весточки от Кольки?! – однажды, под хлещущим наотмашь по лицу ледяным ветром, вдруг, как в сказке, волны вздыбились, накрыли один из торчавших у берега валунов, и, отступив, оставили на его верхушке обрывок чего-то линяло-красноватого.
Ринувшись к воде, опять, конечно, разбивая колени, а заодно и локти и даже пару раз приложившись лбом, боясь, что какая-нибудь расторопная рыбка-птичка успеет раньше, я непослушными, онемевшими в ниже ноля воде крюками пальцев поддела с камня драную тряпицу когда-то алого цвета – ребята, надо верить в чудеса! – с остатками оборок и фестонов…
Несомненно, это Колька таким образом кричал мне, перекрывая атмосферные шумы: я жив, все хорошо, я доплыл до Норвегии!
Мне даже кажется, что где-то на горизонте, за дальними островами, я, приглядевшись, смогу различить сугробы Норвегии и щиплющих из-под снега озимые маргаритки оленей. Неподвижно висящее облако с радужными северно-сияющими краями, вот оно, вдалеке, может, и есть Норвегия?
Правда, от меня до этого облака – Ладога. Целая Ладога воды, в которой вечно все тонут. Тонут и тонут, прямо напасть какая-то. Выходят из бухты и сразу же тонут лодки и корабли, на полпути на юг падают в обморок и тонут птички, тонут пожарные, тонет милиция, тонут рыбаки и рыбки, пассажиры с детьми и инвалиды, следующим летом соскользнет со скалы и утонет завлодками Дядьмиша, стойко и жизнерадостно утонут походники, утонет приезжающий лишь на выходные директор базы и все отдыхающие, утонут вместе с будками базовские собачки и, вероятно, когда-нибудь утону и я.
Но сейчас мне на это наплевать. За наполненной до краев водой, костями утопленников и сытыми рыбами Ладогой висит перистая Норвегия. И там, на сверкающем снежном берегу, в окружении большеглазых с серебряными копытцами оленей стоит знатный оленевод Колька и все машет мне рукой, отгоняя назойливые облака, несущиеся из ниоткуда в никуда под раскинутым над Вселенной куполом ладожского неба.
Случай с инженером
Ни для кого не секрет, что в обычной нашей жизни происходят порой таинственные и загадочные случаи, объяснить которые человеческий разум бессилен. Например, исчезает в Бермудском треугольнике корабль или нежданно-негаданно откуда-то прилетает НЛО с деловитыми гуманоидами на борту и так же неожиданно улетает. Происшествия эти, как правило, резко вырываются из контекста обыденной, налаженной и размеренной жизни и зачастую сильно влияют на дальнейшую судьбу непосредственных участников и очевидцев, приоткрывая перед заинтригованным человечеством дверь в Неведомое.
Один из таких удивительных курьезов произошел однажды в семье Виктора Андреевича N, бывшего инженера, а ныне предпринимателя. Случай был совершенно необъясним и, действительно, противоречил всем доводам здравого смысла.
В семье бывшего инженера завелась мышь. При каких условиях может завестись мышь в городской квартире на шестнадцатом этаже? В первую очередь, если мыши уже завелись в других квартирах этого дома, а также в подвале и на чердаке. Или если проживающие в квартире люди – неряхи и выпивохи, которые домой возвращаются заполночь, горланя популярные песни, и, пошатываясь от аморального образа жизни, принимаются пригоршнями поедать из кастрюли позавчерашнюю гречневую кашу, просыпая половину на пол, мутными от безнравственности глазами глядя на развешанную по стенам паутину. У таких людей, разумеется, могут завестись и мыши, и тараканы, и внебрачные дети, и вообще что угодно. Но дело в том, что семья бывшего инженера была в высшей степени дружной и, что называется, правильной: двое прекрасных беспроблемных детишек и чрезвычайно хозяйственная красавица-жена. Точно так же были достойны всяческих похвал и все остальные семьи, проживающие в этом доме, равно как и друзья инженеровой семьи, поэтому вариант с мышью, одурманенной атмосферой порока и случайно принесенной в кармане пальто из каких-нибудь трущоб тоже не годился, поскольку трущоб никто, естественно, не посещал. Лестницы в доме сияли чистотой, мусор вывозился вовремя… И вдруг на фоне всего это искрящегося добропорядочностью уюта откуда-то взялась мышь, да еще не просто взялась, а свалилась с потолка хозяйке прямо на голову, после чего хозяйка в свою очередь моментально свалилась на пол кухни в глубоком обмороке.
Пришедший вечером после предпринимательской деятельности бывший инженер застал дома следующую картину: супруга с зеленым лицом лежала на диване, сомнамбулически бормоча без всякого выражения: “Пошла чайник ставить, и вдруг сверху как посыплется, как посыплется на меня сверху, я глазам не поверила, мышь как упадет на меня, почему-то с потолка, откуда у нас мыши, прямо на голову, пошла чайник ставить, а сверху как посыплется…” Сын Юрик, отличник и гордость школы, носился по квартире с фонариком, издавая индейские кличи и тыкая во все углы палкой от швабры. Дочь Вероника, студентка и красавица, истерически бросилась бывшему инженеру на грудь, орошая слезами hugo-bossoвский пиджак и бессвязно выкрикивая какой-то вздор, что-то вроде: “Какой позор… развели антисанитарию… папочка, я боюсь… конец культуры… в городской квартире… Содом и Гоморра…” – и т.п.
Только далеко за полночь инженеру удалось как-то прекратить панику в квартире, напоить пустырником и уложить спать посиневших от рыданий жену и дочь, а отличника Юрика услать в дебри Интернета.
Усевшись за кухонный стол, усталый инженер прислушивался к наступившей наконец в доме блаженной тишине, как вдруг в чашку с крепким, отлично заваренным чаем откуда-то сверху упала мышь. Перепуганный инженер шарахнулся в сторону, отталкивая чашку и с ужасом и отвращением следя взглядом за мышью, истерически лезущей из чашки куда-то вверх, с ужасом и отвращением следя взглядом за инженером. На шум прибежал из своей виртуальности Юрик, и остаток ночи отец с сыном провели, забравшись с ногами на диван, распивая для снятия стресса бутылку коньяка и разрабатывая план боевых действий.
На следующий день гордость школы Юрик впервые в жизни получил за контрольную по тригонометрии двойку, его мама впервые в жизни не приготовила обеда, так как боялась зайти на кухню, студентка Вероника на нервной почве увела жениха у своей лучшей подруги, а по всему дому были расставлены инженером прекрасные новые мышеловки, в одну из которых моментально попался кот Барсик. Плачущего Барсика залили зеленкой, и с тех пор в квартире началась буквально война и партизанщина.
Каждую ночь кто-нибудь из инженеровых домочадцев обязательно в глухой темноте прокрадывался на кухню попить водички, и каждую ночь на такого жаждущего обязательно сваливалась с карниза мышь и, нервически глянув на него, убегала куда-то в неизвестном направлении, преследуемая самим жаждущим и явившимися на его визг остальными членами семьи. По ночам никто, конечно, не спал: вцепившись в края одеял, семья напряженно прислушивалась к малейшему шороху, сухими блестящими глазами уставившись в потолок, по которому пробегали отсветы заоконных огней, а в одну ветреную ночь над Вероникиной головой в таком вот отсвете по потолку пробежала мышь. После этого у Вероники начался нервный тик и припадки истерического смеха, Юрик упал с табуретки и вывихнул ногу, пытаясь как-то приладить мышеловку на потолке, инженерова жена начала разбавлять пустырник коньяком, а сам инженер задумался об обмене квартиры.
Обмен, как известно, дело долгое и непростое, особенно если меняешь квартиру, в которой прожил двадцать пять лет и где тебя устраивает абсолютно все, кроме откуда-то взявшейся мыши, на точно такую же, только без мыши.
Понадобилось постоянно вести телефонные переговоры и ездить смотреть варианты, в этот же промежуток времени пришлось вызвать ветеринара к Барсику, который объелся крысиным ядом, и психиатра к допившейся с перепугу до зеленых крокодильчиков инженеровой жене, Вероника привела в дом в качестве мужа студента Сашу, обладателя пистолета системы “Вальтер”, а мышь пристрастилась ночами танцевать фокстрот на потолке в комнате Юрика. Юрик нервно шипел: “Явилась, Майя Плисецкая фигова!” Прибегал студент Саша, завернутый в простыню, и принимался палить по мыши из пистолета, с потолка падала установленная Юриком мышеловка, в которую тут же попадал большим пальцем ноги отец семейства, встреченные наутро во дворе соседи отворачивались и поджимали губы, а подлая мышь продолжала разгуливать по потолку, как по Бродвею. На этом фоне подвернувшийся наконец вариант обмена пришелся как нельзя кстати.
Машину для перевозки мебели удалось найти достаточно дешево, новая квартира была тщательнейшим образом проверена на предмет отсутствия дыр и щелей, и уже совсем скоро вся семья смогла наконец забыться блаженным, безмятежным сном почти до шести часов утра. В шесть часов, так как новая квартира была расположена на Кронверкском проспекте и окнами выходила прямехонько на зоопарк, от крика пантеры проснулся молодожен Саша и, не разобравшись со сна, по старой привычке принялся палить по потолку, сбивая лепнину. Перепуганные домочадцы кинулись к нему с традиционными пустырником и коньяком, Саша немного пришел в себя, успокоился и, поскольку все равно уже было пора вставать, пошел в кухню готовить себе завтрак. Там ему на голову свалилась с потолка мышь, и двухметровый плечистый Саша сначала рыдал, как младенец, потом допил залпом пустырник с коньяком, а потом подал на развод с Вероникой, проорав, что все, его это задолбало.
Вероника вернулась с судебного заседания бледная, но неожиданно спокойная и какая-то очень собранная, переоделась в Юриковы модные камуфляжные штаны, положила по правую руку оставленный бывшим мужем в качестве компенсации пистолет и уселась на кухне поджидать разлучницу-мышь. Так она просидела около двух месяцев, ни с кем не разговаривая, отказываясь от обеда и только потягивая пустырник с коньяком из походной фляги, ночами стреляя по кривляющейся на потолке мыши, а днями – по стоящим на шкафу маминым бутылкам из-под коньяка и пустырника – для тренировки меткости.
Юрик за это время окончил школу с золотой медалью, сдал экзамены в университет, но учиться не стал, а махнул вместо этого якобы в Тибет, постигать фундаментальные основы бытия. Поэтому, когда наконец удалось отправить в так называемый санаторий закрытого типа опившихся пустырником жену и дочь, инженер остался в квартире один, не считая Барсика и мыши.
К этому времени бывший инженер, а ныне предприниматель окончательно перестал что-либо предпринимать и тихо вышел на пенсию, посвятив образовавшийся досуг разведению в аквариуме карасей, которых он потом пытался жарить для Барсика. Капризный Барсик от карасей отказывался – он теперь вообще очень часто отказывался от еды, кроме разве что макарон с кетчупом из тарелки хозяина, но не раньше часа ночи. Поскольку у инженера уже давно были совершенно сбиты все биоритмы, он с удовольствием принял Барсиково расписание, и теперь кот с хозяином ночами поедали из одной тарелки макароны, завороженно глядя на потолок, где вдохновенно, как Наташа Ростова на своем первом балу, вальсировала мышь.
Конечно, в жизни семьи происходили потом и другие события – вернулся якобы из Тибета Юрик, не постигший фундаментальных основ бытия, зато выучившийся курить марихуану, инженерова жена завела в санатории интрижку с врачом, а дочь – с пациентом, но обе в своих Предметах вскоре разочаровались и, как только полностью прошли курс алкогольной детоксикации, с радостью вернулись домой под инженерово крыло.
Общеизвестно, что родственная любовь в разлуке только крепнет, и члены инженеровой семьи были несказанно счастливы, вновь обретя друг друга. Поздним вечером они теперь усаживаются кружком вокруг кухонного стола, взявшись за руки и тихо сияя влюбленными глазами: вышедший на пенсию инженер, по-прежнему налегающая на коньяк с пустырником инженерова жена, самоуглубленный обкуренный якобы буддист Юрик, задумчивая разведенная Вероника, лысеющий слабоумный Барсик – все они, с этой своей картинной неподвижностью и застывшими улыбками, напоминают старый фотоснимок. Статичность этой композиции нарушает только мышь, двигающаяся по потолку в ритме танго, не сбиваясь с такта и не путая фигур…
Конечно, удивительно, почему именно танго, ведь этот танец очень стар и уже давным-давно вышел из моды но в конце концов это не более странно, чем все остальное. В жизни гораздо чаще, чем может показаться на первый взгляд, случаются таинственные и загадочные происшествия, перед которыми пасуют логика и рассудок. Неожиданно в Бермудском треугольнике исчезает корабль, или откуда-то прилетает НЛО, или вдруг, ни с того ни с сего, в городской квартире на шестнадцатом этаже заводится мышь. Откуда? Увы, человеческий разум не всесилен, и мышь продолжает танцевать на потолке, не сбиваясь с такта и не путая фигур, ночью, в семье бывшего инженера.
г. Санкт-Петербург