Рассказ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 5, 2005
В ноябре я мог поставить вопрос ребром – или Гозман, или я. Но Юдифь сразу сказала, что я! я! без меня ни минуточки, сразу смерть! – а ему писала “потерпи, милый!” Я не вправе ее винить. Такую пытку самой себе придумать! Стоило ли все это ради меня? Да и ради него… Я мог поставить вопрос ребром, но я боялся потерять ее и поэтому задавал косвенные вопросы, больше смотрел в глаза. Еще я покупал шоколад, и она писала ему: “Хочет меня шоколадом купить, я и вправду его люблю ”, – имелось в виду шоколад. А в декабре так уже писалось обо мне: “Я люблю его, прости. Встречать не смей”. Тогда он захотел меня “продырявить”.
Гозман требовал сатисфакции. Но тут вмешалась Юдифь. “Ни за что!” Дело принимало серьезный, будничный оборот. “Если с тебя упадет хоть волос, – говорила она мне, – я сама убью его!” Странная женщина. К этому времени Юдифь была уже в положении, и я не стал стреляться, назвав Гозмана “сраным дуэлянтом”. Тогда он вызвал на дуэль ее, с той только целью, чтобы она всадила пулю в его толоконный лоб, потому что-де все равно ищу смерти, принять от тебя – счастье. Она отказалась, хотя руки чесались. Тогда он взвыл: “Что же вы со мной сделали, ребята!” Тут еще его жена нарвалась на их переписку – зазвенела посуда на кухне, полетело из форточки в новогодний снег обручальное кольцо. Правда, он уверял, что держит ситуацию под контролем. С исцарапанной-то мордой. Хотя, наверное, так и держат ситуацию.
Если раньше он бомбардировал нас письмами и телеграммами, то теперь звонил по ночам. По-дружески ласково заманивал на дуэль, напирая на статистику: большинство дуэлей носят символический характер, постоят у барьера и разойдутся. Уговаривал: жизнь без дуэли скучна. Я не испытывал к нему ненависти, скорее – жалость, но окажись в моей руке оружие, даже утюг… Я боялся элементарного утюга.
Мне предложили: “Напейся, подерись и поддайся”. Это было то, что надо, но бить Гозмана рукой мне совершенно не хотелось: я делал его предложение стреляться на свежем воздухе заманчивым, но детским.
От безысходности Гозману пришла в голову странная мысль, что это его ребенок. Что он письмами зачал его. То есть выходило, Гозман – Бог-отец. И до этого в речах его сквозило отеческое к нам отношение. Например, он зверь, а мы зверята. Или он старый волк, а мы – молодые. Забеременев от меня ли, от духа ли святого, Юдифь одумалась. Теперь она хотела только покоя, только покоя. Довольно грубо поговорила по телефону, отшила: “Всего, чего ты добился, это всех запугал. Похоже, запугивание тебе удается лучше всего”.
Но что же было до нашего возвращения? До того холодного утра, когда мы сошли с Юдифью на перрон казанского вокзала. Можно ли назвать жизнью то, что было?..
Сначала Гозман угрожал – плоско, письменно, с фантазией человека, решившего переломить на пятом десятке лет свою судьбу. Гозман писал: “И не дай Бог тебе ее обидеть! Я уже приобрел “пушку” (вдруг захотелось – и не проблема…), так ежели что, не дай Бог! – я тебя на полном праве свидетеля (ты сам выбрал) продырявлю, хоть гений и злодейство… Ну да уж как-нибудь совместим… ” Но даже тогда, в ту лютую письменно-телеграфную зиму, до злодея Гозману было дальше, чем до гения. А вот с тем, что он отстоял и отсидел свидетелем на нашей свадьбе, спорить не приходилось.
Обидеть Юдифь после того, как я узнал, что у нее с Гозманом эпистолярно-эротический роман, я бы не смог. Конечно, я чуть не умер, стоя в туалете с ее к нему письмом в руке. Дыхание напрочь исчезло, вместо дыхания стал вырываться какой-то никого на земле не касающийся хрип. Я вышел из туалета с письмом под рубашкой, поцеловал Юдифь в голову, оделся и ушел на станцию разгружать вагоны.
Нужно отдать Гозману должное – перешагнул ради Юдифи через свою природную тактичность: стал угрожать пистолетом. “Плохо ты, друг мой (пока…) справляешься с обязанностями мужа. Имей в виду, я достаточно много знаю!” “Господи, – думал я, – что же она могла такое ему написать?” “Ты еще мал и глуп, – продолжал Леонид, – и не видел больших за…труднений в жизни”. Слово “затруднений” Гозман растягивал, и сквозь пляшущий, задыхающийся почерк я видел его смуглое лицо, обрамленное седыми задорными кудрями. “Вот именно за…труднений. Слишком легко тебе жилось, парень. Не страдал ты, как следует быть, потому и чужих страданий не чуешь…” Дальше шла матерщина, за которую Гозман извинялся, ссылаясь на то, что пока на паханский уровень еще не вышел.
Получалось, что все эти искры, силы жизни, которых я так ждал от Юдифи, она в конвертах отсылала Гозману. Ему она сухо и жарко отдавалась на бумаге, а мне мокро и холодно в постели. Так длилось два месяца…
У тестя дырки на трико, рыболовный крючок в бороде, технический склад ума и, конечно, глаза. В глазах дрожит история его народа. Тесть не может продать велосипед, телевизор и раковину из серого чугуна, он уже махнул тонкой рукой. У тестя нервный тик (кусает щеки и машет бровями, как крыльями), кладовки, которые забиты паяльниками, четырехтомник Эйнштейна из серии “Классики науки” и отовсюду валятся на тебя лыжные ботинки. Тесть – прекрасный человек, чувствующий природу, свою дочь, свою жену, орущий по вторникам на сына и умеющий стирать кота в прозрачной мерзости “Осторожно яд!”. Помогает не столько от блох, сколько от колорадского жука (норма расхода на одну сотку – колпачок). Тесть даже знает, что первую батарейку сделали из лягушачьей ножки.
Его мальчик с осторожными умными глазами, с тяжелым породистым куполком носа, с маминым характером, с бледной кожей тобольского дедушки, с двумя микроскопами, один из которых до того настоящий, что запрещается трогать зеркальце пальцами. В микроскоп можно увидеть клетки лука.
Мать мальчика дама высокая, деловая, эксцентричная, смотрящая через витринные стекла очков, гибкой походкой цапли проходившая всю жизнь в рваных халатах, требовательная к своим детям, к мужу, к политическому строю; с уставшими глазами нечеловеческой красоты. Телефонным звонком она включает водяной насос, наводя ужас на ЖЭК, звонком возвращает мужа с работы, звонком поднимает солнце. У нее профессиональные учительские болезни, начиная от фолликулярной ангины и заканчивая остеохондрозом – рука с мелом полжизни задрана. Она математик, но отлично разбирается в олигофрении, дебилизме, социализме и алкоголизме, не прощая ни человеку, ни стране эти пороки ни под каким предлогом. Она написала монографию по логике, в ее полированном секретере сберкнижки, духи, красная подставочка “Закарпатье”. Когда хочется эротики, читает Куприна, чем и удивила – округлил глаза – нашего общего Гозмана. Рыжие и белые тараканы, полная раковина чашек, никогда ни на что нет времени, бегом, на трамваях, идущих, словно по дну, сквозь коралловые от пыли деревья; жизнь не удалась, муж с чаем на подносе, сахарница с никелированным хитрым рычагом, гениальные дети и “Новости”, которые обязательно нужно послушать. Из этой семьи я взял жену…
Когда же это началось? Иду под неслыханными липами – и вдруг в руке утюг, и я наискось мягко топлю стрельчатый слиток в твороге мозгов Гозмана, топлю без наслаждения, еле подавляя зевоту, настолько привычным стало это простое движение для моей руки.
Счастлив ли я? Это выяснится сегодня, когда она придет из поликлиники, и я загляну ей в глаза. Юдифь беременна, это плановый поход, с таким же успехом она могла вернуться из магазина, с почты, просто вернуться. Так все ничего, вот только “петля пуповины вокруг шеи”. Или пойдет и выйдет из петли, или… Тут все зависит от Бога. Сказали, что длинноногий. Интересно – в кого? В бабушку?
Да, я загляну ей в глаза. Сейчас они спокойны, как азовские тугие холмы. Через ее глаза я попадаю в запорожскую степь, по которой меня солдатом везли на вахтовке в баню. Мы остановились в степи на рассвете, вышли и увидели холмы. Среди холмов чайной мерцающей ложечкой лежало море. Море было не рассмотреть, его блеск поместился бы в кармане. И мы уехали оттуда, и дальше тряслись по холмам под звяк лопат и бочек, и больше не видели моря…
Тестю купили рубашку на основе риса, в которой он и поедет в Америку. Как мы потом переделаем с Юдифью – в Паперику. Полина Михайловна поедет в Америку в футболке (соответственно – в Мамерику). Марик проинструктирует меня относительно кота: “Каждый день будешь делать фотоотчеты о его здоровье и присылать мне. И чтобы по вторникам от него пахло яблочным шампунем”. Кота в Штаты не берут… Марику они тоже купили рубашки – белую и “первый парень на деревне”. Белую Марик изучал насупленно, аккуратненько, а “парня” измерил взглядом эгоиста. Крупные обморочно-васильковые квадраты перешли в итоге к Семену Ильичу. В белой рубашке Марик и хватает тройку. “Тройку за алгоритмы?! Положи шоколад обратно!” – кричит Полина Михайловна так, что в шкафу с мутонового плеча сходит крохотная нафталиновая лавина, а в серванте вздрагивает питьевое стекло. Сказать, что Гозман был другом семьи, – это значит ничего не сказать. Он был ангелом-хранителем… Был.
Тесть постригся. Дверь открывает Полина Михайловна: “О, мы тебя и таким любим!” Юдифь: “Какой хорошенький!” Марик: “Он ушел в туалет стыдиться”. Семен Ильич, выходя из туалета: “Шо мне теперь, замуж выходить?” Тесть звонит в Москву. “Как я ни орал громко, моего голоса на все семьсот пятьдесят километров не хватает!” Потом он будет, не напрягая голоса, сообщать из Нью-Йорка, что это концлагерь с усиленным питанием. А теща напишет: “Себе не отказываю в очень хороших конфетах и орехах (откладываю потихоньку деньги на зубы!)”.
Я люблю тестя, люблю настолько, что мне совершенно неважно, как он ко мне относится. В семьдесят четвертом году тесть пошел выбирать себе пальто, а купил печатную машинку “Mercedes”. Он пострадал за науку – чуть не потерял зрение. Он проглотил миллион упреков жены, а ведь среди них были и такие: “Я хотела тебя о чем-то спросить, а ты мне ничего не ответил!” Перед свадьбой Семен Ильич пообещал сконструировать и подарить Полине Михайловне персональную летающую машину, но после года совместной жизни признался, что была допущена ошибка в расчетах и вместо педоплана он собрал электронные часы размером с маленький чемодан. До сих пор работают!
Нельзя сказать – тещу я люблю. Я был в Полину Михайловну влюблен, а когда понял, что ребенок, ходящий за Полиной тенью, – ее дочь, сразу успокоился. Моя судьба была решена. Есть такие черты, передающиеся по наследству, мимо которых нельзя, просто не положено проходить.
Если теща забывает вовремя поздравить меня с днем рождения, она дает такую телеграмму: “Третий день пьем здоровье дорогого зятя”. Или звонит из Америки родному брату и, не сказав “здрасьте”, спрашивает: “Ты не забыл, что и мой зять сегодня именинник? Позвони, поздравь от нас. В два места звонить дорого. Да, кстати, тебя тоже с днем рождения”…
Я познакомился с Гозманом в первое послеармейское лето, когда с гитарой в руке и очаровательной дочкой под мышкой он миновал возраст Иисуса Христа, сокрушаясь, что не пострадал за человечество и вошел в предбанник возраста Бернарда Шоу как автор-исполнитель самодеятельной песни. Вошел вместе с гурьбой веселых бардов и бардесс, с язвой, которая пока еще никак не отражалась на дружбах, походах, на густом голосе и самоварно-еловых хохотках. С лесными орехами глаз, с моложавой сединой, с разрядом туриста-водника попутно он тогда вошел и в мою жизнь – честный с ног до головы. С тем, что время от времени Леонид залетал в психушку, друзья свыклись, физический недуг квалифицировался как атрибут творческой личности. Но вот когда у него появился портативный пудовый ломик, именуемый “пушкинской тростью”, когда на телефонном диске окончательно вытерлись цифры из-за горячечно-ночного их набирания и когда Гозман с работоспособностью буйного сумасшедшего возжелал мою жену – вот тогда рука моя и потянулась к утюгу.
Завела его, конечно, Юдифь. Он долго не заводился, у него была депрессия.
“Вашу творческую мать! – буду материться я, разгребая вещи. – Устроили конец света в отдельно взятой кухне!” И первое, что сделаю, – пойду покупать новое помойное ведро. Я понял, почему они уехали. Они развелись со своей квартирой. Им надоели скандалы с чашками, дребезжавшие уставшие кастрюли, полчище упреков со стороны навесных шкафов; ржавчина и плесень, собачья преданность настенной Моны Лизы. Я понял, почему уезжают. Легче десять часов болтаться над океаном и всю оставшуюся жизнь говорить на английском, чем вымыть старую кастрюлю. Мясорубок на пять жизней, скороварок на три, фужеров – бить не перебить, спичек на триста лет, подсолнечного масла – блокаду можно пережить – и толстый слой забвения на всем. Мягкая кудрявая пыль обволокнула вещи. Так слизистая пеленает шрапнель, и металл всю жизнь сидит в человеке. Они совершили чудо: они вырвали шрапнель из себя вместе с мясом, вместе с языком, на котором узнавали: а сколько стоит этот половник, а чашка, а Мандельштам, а три тысячи чертей? Уехали, сбежали от Гозмана.
Нет, это даже не старые вещи, это пожилые развалюхи, возраст для вещей самый сложный. На вещь натыкаются, ее костерят, ее готовы убить за красный горошек. Правда, потом бережно оботрут, вздохнут и поставят на внезапные самые глаза. Но когда-то вздохи кончаются, и люди, взяв самое необходимое: детей, Булгакова, чугунную гусятницу и бегемотиков из киндер-сюрприза, – садятся в “Боинг” и устремляются к новому поколению лапшерезок. Они устремляются к подзорной трубе, чтобы за монету увидеть статую Свободы, этакую нержавеющую Федору с ее Федориным горем. Ну чего ждать от старенькой прокопченной кастрюльки, разве поможет она пережить день? Битые, пыльные черепки, будьте вы прокляты – добыча пауков и тараканов! И ты, ржавый топорик, которым мы кололи песок для новогодней елки и который с каким бы равнодушием я всадил, словно в березовую чурку, промеж рябых лопаток спятившего Гозмана! Ведь я уже столько раз проделывал это…
Они будут звонить на Новый год, чтобы поздравить нас, но так и не пробьются. Марик напишет в письме: “Трансатлантический кабель, который идет по дну Атлантики из Америки в Англию, чуть не сгорел, столько было желающих поговорить”. Они даже не зашли с Гозманом проститься. “Безумие – вещь заразная”, – сказал Семен Ильич.
Гозман тоже прошел этот нелегкий путь. Сначала любовь к Полине Михайловне, разумеется, безответная, потом к ее дочери. Гозман меня и познакомил с Юдифью. Своими руками оттолкнул от себя Юдифь. Если бы он сделал ей предложение тогда, в тот Новый год, как знать, возможно, она стала бы его женой. Но для прозрения потребовалось шесть лет психушек…
После отшивающего Юдифиного звонка никаких контактов. Живем в двух шагах друг от друга – обходим за километр, руки друг другу не подали. Правила игры, если это можно назвать игрой, он соблюдал. И вот в годовщину смерти Высоцкого позвонил, предложил зайти. Посидели вдвоем, выпили бутылку водки, трепались только о высоком. Незаметно пролетело пять часов. Гозман заявил, что у мужика душа бабы, а у женщины душа мужчины. Я категорически не согласился. Пять часов о высоком. На его вопрос: “Тебе не кажется, что говорим не о том?” я ответил: “Мы так давно не виделись, что не кажется”. “Ну и слава Богу”. Как понимать это “Ну и слава Богу”? Пришел домой – она выдает: “По-моему, ты меня бросаешь”. Вот те на! Ну да, пять часов непонятно где, непонятно с кем, хотя очень понятно, где и с кем, молол языком – и, оказывается, оказывается, ни слова о ней. “Он не смог отнять у тебя меня, – сказала она, – теперь он отнимает у меня тебя”.
Как-то мне приснился Семен Ильич. “Умеешь ли ты кормить грудью?” – спрашивал он. Я отрицательно качал головой и имел разочарованный вид. “Ну вот! – упрекал тесть. – Как же вы будете здесь жить?” Тесть смешно хлопал по себе руками и ходил…
Теперь, когда Гозман звонил, Юдифь интересовалась: “Чего ему надо?” “Понимания”. “Почему он его ищет здесь?”
Для полноты портрета нашей семьи (хочу я того или нет, но Гозман тоже наша семья), осталось рассказать про кота. Кот все-таки поднял с кровати: вопил за дверью: “Откройте, я ваш кот!” Ну это что! Иногда так вел себя за дверью он: “Откройте, я ваш Гозман!”
Режу рыбу, упругие куски обволакиваются кишками. Кот глотает куски и наставляет на меня зеленые умоляющие глаза: симулирует преданность. Кажется, он может есть бесконечно. Сначала просто утоляет голод, потом откладывает в жир, потом откладывает какому-то кошачьему богу. Если еще перепадет кусок, то его прямо в душу кладет, а душа у кота бездонна. В черные дни Матвей обходится говяжьим ребром – так, для эмоций, зубы потренировать.
На полу валяются рассерженные рыбьи головы. Скумбрия раскрыла зубастый зев и закатила глаз. Минтай косо сомкнул пасть, глаз налил гневом и философски вздернул бровь. С Гозманом разделаться так же не удастся, он человек, к тому же я люблю его.
Это трудно объяснить, но это так. Я люблю его, потому что он любит ее, а все, кто ее не любит, – идиоты…
В августе я повез Юдифь в такое место, где поперек всего несмываемой краской написано: “Роддом N 4”. У цирка мы попали в пробку. С меня лил ледяной пот.
Утром следующего дня новорожденных привезли кормить, моего сына среди них не было: распеленался по дороге в палату и был торжественно внесен последним. Чувство юмора у него появилось довольно быстро: когда предлагали соску – смеялся, понимал, что шутят.
Теперь нас было пятеро: Юдифь, я, Саша (назвали сына в честь деда), кот и в каком-то смысле Гозман. Над нами выясняли отношения три поколения в одной квартире: они роняли металлическую трубу и играли на пианино. Саша вздрагивал во сне, иногда просыпался. Почему-то не кричал, а слушал в темноте Шопена и Пахмутову.
Вот три фотографии того времени.
Я приучаю Сашу не бояться драконов. Растопыриваю пальцы, рычу и летаю – сын вполне доволен. Особенно ему нравится девятичасовой небритый дракон, пролетающий из зала в кухню. Но Саша боится гремящих кастрюль и на всякий случай громко плачет. Требуется выпустить пять или шесть разъяренных драконов, чтобы он вздохнул, как старичок, и улыбнулся. В кадр попал последний итоговый дракон.
Вот спагеттевылавливатель, устроенный по принципу: “Можно обойтись без необходимого, но без ненужного – никогда”, купленный тещей и оставленный нам в наследство вместе с квартирой. Приспособление довольно жуткое, синее, пластмассовое, огромное, при эксплуатации тут же разваливается, как расклепанные ножницы, – вместо режущих плоскостей вилка и ложка. Шедевр восьмидесятых годов: первые глотки свободы. Я не видел более малопригодной и нелепой вещи. Сын пять минут сосредоточенно борется с ложкой, потом орет и требует, чтобы ложка его отпустила. Но ложка голодная, хочет съесть Сашу – залезает под рубаху (рубаха в кадр не попала).
Третий снимок. На табурете сидит кот, совершенно покинутый продуктами (такой вид); у Саши зубы на старте – ему шесть месяцев (отражено на обороте карточки); на Юдифи тапочки неизвестной породы…
Крыша у Леонида ехала со всеми остановками. Лучше бы какие-то станции она проскакивала и перед нами представал бы полностью сумасшедший человек. Временами он был нормален и даже прозорлив. Благодаря этой способности – подбираться на медкомиссиях и остроумно отвечать на вопросы сбитых с толку психиатров он превратил нашу жизнь в ад. Доведенная до невроза Юдифь металлическим голосом фурии внятно прогремела в трубку: “Слушай меня, кретин! Если ты не оставишь нас в покое, я упеку тебя! Я не пожалею ни сил, ни времени, ты понял?” Он не понял.
В милицию пошел я.
Солнце всходит между “Славой советской энергетики” и желтым фронтоном, на котором лира изображает культуру. Слева от лиры юноша со штангенциркулем, справа девушка с мандолиной. В углах фронтона маски древнегреческого театра смотрят пустыми глазницами на дудки. Каменные занавески, темляки, ветки лавра, пятиконечные звезды – маршальской выпуклости символы труда и искусства. Три арки, в глубине которых двери-гробы и витраж на тему спорта. На желтом лацкане фасада значком доска “Культура сарай”, что значит “Дворец культуры”.
Отделение милиции располагалось на первом этаже дворца. За столом сидел усатый участковый в звании капитана и читал газету. Сейф, графин, в глубине опорного пункта омоновец, дремлющий на стуле, и старуха в уголке посетителей.
“Один человек не дает нам жить”, – сказал я. “А что он делает?” – Капитан оторвал глаза от газеты. “Пишет на стенах подъезда, на перила навесил красные флажки”. “Мне тоже пишут. Как-то прямо на двери написали “Козел” маркером. Ну и что? Взял ватку с ацетоном, стер”. “Он сумасшедший, понимаете?” Участковый кивнул на старуху, сидящую в углу: “Тоже сумасшедшая. Ну и что? Знаешь, как достала?” Только тут я заметил, что старуха во все время нашего разговора требует от капитана орден “Мать-героиня”. “Флажки, говорите?” – вдруг оживился участковый. “И не только. Каждый день звонит по телефону. А то по три, по четыре раза в день”. “Отключите телефон”. “С какой стати!” – вспылил я. Омоновец в глубине опорного пункта поскреб затылок и совсем пропал за воротником бушлата. “Ну вот что, если за ним, действительно, клиника, пусть клиника им и занимается. Прямо туда идите!”
Я вернулся домой и понял, что ни врачи, ни милиция нам не помогут. Гозман – наш крест, который нужно просто нести. Мы с Юдифью люди образованные, книжки читаем: нам положен сумасшедший…
Матвей взял моду спать на Сашином голубом костюме. Юдифь решила: кот ревнует и вот так свинячит. А весной он придет с лишаем. Мы зальем Матвея йодом, он сядет на стул и станет сушить лишай на солнце. Пододеяльники в стирку, наволочки в стирку. Кот, видимо, почувствует, что он вне закона, станет жаться к чистому белью, к клубкам, к бархатной мыши, к каким-то лоскуткам и тряпицам. Типа: “Раз вы меня не гладите, в постель не берете, буду забираться в ваши тряпки”. Саша уже начинал проявлять к Матвею интерес: смотрел на пол в одну точку, ждал, когда в точку придет кот. А кот наш был во всех точках сразу. Там – клок шерсти оставит, там – скатерть заспит, там – чего-нибудь со стула спихнет. Саша тянул к Матвею обе руки, хотел попробовать Матвея на вкус. Но кот бросил нас…
Весной у Гозмана началось обострение – ушла жена с дочерью. Он опутал квартиру нитками, поставил углом к стене пианино, а на барельеф Бетховена, украшавшего лицевую панель инструмента, надел беретик. Он посадил собаку за стол, дал ей человеческую тарелку, и теперь они питались вместе.
В ту весну один за другим загадочно падали самолеты. Телеэкран то и дело бубнил про черный ящик, который опять не нашли. Гозман позвонил в аэропорт и заявил, что самолеты у вас падают и будут падать, потому что ящик черный. Люди летят и думают: “Черный ящик”, “Черный ящик”, – и падают. Ему вежливо ответили, что на самом деле ящик оранжевый, как апельсин.
В тазике Гозман устраивал костер: сидел на полу и подбрасывал щепки. Беспорядок царил в квартире, гвозди торчали из неожиданных можжевеловых чурок, в кухонный гарнитур был воткнут нож. На фоне этого беспрепятственного полета фантазии Гозман и признался мне, что в конце концов, если уж на то пошло, еще неизвестно, кого он больше любит – Юдифь или меня. Все-таки мужская дружба – это мужская дружба. У меня навернулась слеза. Я был близок к помешательству.
В безвоздушном пространстве Гозман существовать не мог, он обзванивал по телефону знаменитостей масштаба Булата Окуджавы и желал им официальным голосом здоровья. На какие деньги – неизвестно. Когда в пункте доверия брали трубку, он отнюдь не собирался исповедоваться, он учил дежурного пастора от прикладной психиатрии, как нужно разговаривать с самоубийцами. В его действиях, несмотря на кажущуюся их ненормальность, был свой смысл, речь его была порою кристально ясна, а голос тверд, что, впрочем, не мешало ему зимой выбегать на улицу полуголым, врываться к одиноким старушкам и обнимать их, обкладывать меня флажками из красной материи, как егеря обкладывают волка.
В Мекке паломники сгорели, в Литве бешенство, на Украине СПИД, в Белоруссии двое мужчин поменяли пол и сорок две женщины отпустили бороду; в Грузии переизбыток специалистов, а в нашем дворе прошел субботник. В сирень заехал самосвал и, выезжая, ободрал зеркалом ветки. Сирень стояла, как выпоротая. Начал сидеть Саша, и мы купили стул. Сын сразу разревелся, как будто его посадили в клетку. Еще не понял главного преимущества стула – на этой конструкции из гнутых палок можно раскачиваться и бить по столику кулаком.
Во что превратился весной фасад нашего дома! На сияющей стене четкие паркетины волейбольного мяча, побывавшего во всех окрестных лужах. Какие-то стоклеточные крестики-нолики, крестословицы, сердца, пронзенные стрелами, и знаки арифметических действий. “Эти глазки смотрят то на тебя, то на меня”, – обходила лужи Юдифь. “Какие глазки?” – спрашивал я, напряженно думая о Гозмане. “Ну какие глазки ты везешь в коляске?”
В марте он нас достал. Во-первых, он предложил сделать из переписки книгу и где-нибудь ее издать достойным образом и достойным тиражом. Юдифь отказалась участвовать в книге Гозмана и попросила его вернуть ее письма. Он вернул. Свою часть книги Гозман сжег на костре, по крайней мере так он сказал. Во-вторых, ему не давала покоя вечно зеленая тема сатисфакции. Он вызвался оплатить мою тренировку в тире, чтобы я мог подготовиться к дуэли. Мы пошли в полулегальный тир, кисло пахнущий спортивными матами.
В тайге я изрешетил дробью птицу: она была теплая и мертвая. Она целиком состояла из дыханий, которых я лишил ее. Потом мы птицу съели, и в этом был какой-то смысл, а палить просто так, по отпечатанным мишеням, мне казалось развратом. Гозману в пороховой сиреневой дымке мерещились лица жаб и старцев. Его голодное воображение жадно набрасывалось на знаки, подаваемые свыше.
Вернувшись из тира, я сказал: “Я даже где-то внутри благодарен ему, что он любит тебя”. “Я тоже сначала думала, что это хорошо, когда тебя любят, а сейчас бы я полжизни отдала, чтобы этого не было. А вторую половину, чтобы ты любил меня. Хорошо, если еще пару дней останется. Я бы их прожила спокойно”…
Из Америки писали регулярно. С гашеной почтовой марки подмигивал авиатор Эдди Рикенбакер. “У тещи такие понятные письма, из которых ничего не понятно, – пожимал я плечами. – А снимки хорошие”. “А че непонятного? – Юдифь брала в руки фотографии. – Новая стрижка, новая свитерушка. Все понятно”. “Что, если написать им про нашу жизнь? – хрустел я конвертом со штрих-кодом. – Их кондрашка хватит”. “А что, напиши, чтобы не захирели”…
После апрельской вьюги на крыше милицейского уазика лежал салфеткой снег, а когда все растаяло, тротуар вскрылся, словно река. Я пришел домой в совершенно мокрых ботинках, они были похожи на ястребов, убитых бурей. Сын стянул со стола укроп, взял в обе руки по ветке укропа и устроил демонстрацию. Зазвонил телефон. “Послушай, Яков, ты не знаешь случайно, час между волком и собакой – это четыре утра или пять?” – начал Гозман так, как будто мы ни на минуту не прекращали разговор. Я бросил трубку. Юдифь отняла у Саши укроп и веселым строгим голосом отчитала: “Ты фальшивозевотчик. Зеваешь, а сам ни в одном глазу”. Это была моя семья.
В апрельскую метель трамваи шарахались по городу, как пьяные, потеряв пути; троллейбусы хватали руками мокрый снег, в надежде вцепиться в провода. А через три дня – плюс двадцать пять, почки клена показали метели кукиш, вспухли грядки палисадника, и раздула щеки клумба. Брошенный бульдог Рома съел тюльпаны – отомстил людям.
В хлебном я столкнулся с Леонидом. Он простодушно и добродушно предположил: “Наверное, Яшка, вам придется уехать в Америку. В покое я вас не оставлю”. “Не придется”, – честно и широко улыбнулся я.
В воскресенье я надел сапоги, взял термос и поехал на дачу. Как рану обкладывают печеным луком, так сердце обложил я лесом – осенним, в рубище прошлогодних листьев, в дранке голых веток, сквозь которую проглядывало яростно-голубое небо мая. Над Волгой дыбились облака. В турниках гудел ветер. Я заглянул в себя, но увидел то же самое, что и вокруг. За спортивным лагерем черные пни и желтый песок: распахали квадрат рощи под новый лес. В борозде, оставленной тягачом, на цыпочках стоял снег. Рой сухих листьев снялся с места, закружился и лег на новое в том же бессмысленно-завораживающем порядке. Дорогу перебежали две горбатые вороны. Черная с пяти шагов бабочка оказалась вблизи темно-вишневой. В ста метрах от дачи вспугнул зайца – глухо ударил лапами в тугую землю. Я понял, что в себя заглянуть невозможно…
В июне к подъезду Гозмана подкатила психоперевозка и его забрали. Жена с дочерью въехала в квартиру, разорвала нитки, вернула пианино на место. Через неделю Гозмана выпустили. Потом снова забрали. Снова выпустили…
Я рисовал примерно такие картины. Лето, мы на даче, в ста метрах от нас разбивает лагерь Гозман: палатка, костерок. Уходим на пляж – Гозман за нами. Ночь, запираем дачу. Он стоит под окном и воет, изображая хищника. Практиковал же наш друг такое в городе – ничего. Находил на него вой в час между волком и собакой. И когда Юдифь в очередной раз сорвалась по телефону: “На тебе пахать надо, пошел бы дворником работать!”, – он где-то раздобыл метлу и уже на следующее утро самоуглубленно мел нашу улицу. Я увидел его в окне – бежевая курточка, седая голова, беломорина во рту – и прикинул, сколько может стоить пистолет.
г. Казань