Стихи
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 4, 2005
* * * В молодости – летать, лепетать, в зрелости – трезво судить, но зато уж потом легче легкого – ни хлопот, ни любви обидной, ни выхлопного газа из труб разбегающейся вселенной. Бомж из Лютеции под мостом Александра Третьего, зная об этом, потирает небритую щеку, и снова наполняет бумажный стакан приемлемым, пусть и кисловатым, вином из картонной коробки. Лей, не жалей, заводи приемник, дыши свободно, если даже и хрипло. Гулять, так с музыкой. За моим квадратным окном американский закат, октябрь, такой же глубокий, как где угодно, и такая элегия старомодная складывается помимо любой воли, помимо кармина, злата и пурпура, первого – безголосого, робкого, но всевластного – логоса. Пробормотать одышливо: «Господь с тобой». Не подводи. Я еще хочу дремать на ходу, клюкою нащупывая свою тропку среди вековых осин, в криводушной, бескровной, пустой стороне, которой я был обязан не так уж многим, но тем не менее, где отрывистая музыка, словно слепому, отчетливо снилась мне, кажется, клавесин, тонконогий, высокоголосый сын Возрождения. * * * Огнепокорные, сколь разный жребий мы из моря синего вытягиваем лапкой обезьяньей. Одним смущать умы, другим смотреть с кормы, пренебрегая связью лет, планет и расстояний. Прощать и не простить, любить, взимать и не иметь. Се, бригантина имени Когана покидает Плимут. Пока печальный чтец бубнит стихи на смерть незаменимых, тех, что сраму более не имут, – чист ветер сказочный, груб корабельный хлеб. И капитану тайному прихлебывать неплохо из фляжки крошечной – ну чистый Джонни Депп, – и весел, и нелеп, и умник, и пройдоха. * * * Пылись, конверт, томись с друзьями под латунным идолом смеющегося Будды в прихожей... средь рождественских хлопот не до счетов и не до счётов – чудо, что деревянный ангел над столом покачивает крыльями, что вены еще пульсируют, и темному палом- нику еще не время от безвредной веры отказываться, от ее наград: звонок полночный, холст ли беспредметный, куст огненный, в котором, говорят, являлся... кто? За судорожный и светлый мой срок гармония, похоже, никогда не выскочит чертенком из коробки. Буран, буран, замерзшая вода заваливает дворики и тропки, мой город скособочился, притих – сияя елочной, кошачьей красотою. Так, самого себя да и других оплакивать – занятие пустое. И на ресницах капля молока вдруг застывает, медленно твердея, опаловая, словно облака еще не поседевшей Иудеи. * * * Утром воскресным, под звон крутобедрых колоколов, доносящийся с привокзальной площади, выйти глотнуть свежего воздуха на балкон и поежиться, ни правильных слов не находя, ни возгласа. Пасмурно в нашей провинции, хорошо бы в путь к ясновельможным краям, где остроколючий каштан и грецкий орех в темно-зеленой шкурке падают, катятся, колотясь о щербатый гранит мостовых. День, туманный и влажный, саднит, как неотпущенный грех. Ранит, оставит, пригубит, выпьет до дна, без особой горечи побранит. Прекращают любые колокола свой возмущенный гул, да и я притих, я, поденщик (или поденка), наизусть не помня молитвы, словно один из нас, собираю рябину и терпкие райские яблочки в сквериках с городских беззащитных деревьев, пока еще не стемнело. Который час? Значит, близится вечер, следует выпить чаю с вишневым вареньем, прилечь на диван, не раздеваясь, и закурить, и смахнуть с ресниц осеннюю паутину, продолжив листать учебник «Родная речь» для говорящих бобров, бессловесной плотвы и невеликих, но певчих птиц. * * * Ночь. Фет. Нелестный шелест веток сирени. Прошлогодний снег, и я другой не знаю, где так устало дышит человек, и от до самых до окраин, где рожь, и соль, и нищета, вздымает крылья птица-каин из-за кавказского хребта. А старая пластинка, тая, шипит и кружится быстрей, чем пара в вальсе, пролетая от гор до северных морей, и звук похищенный, внезапен, слезами первыми горит, ложась подобием царапин на мрамор и лабрадорит, – какие сны, какие песни, какой пустой Колонный зал, и кто-то мог сказать «воскресни, девица» – только не сказал, и было так, и было поздно, где пели дети, как могли, и обезглавленные звезды в могилу общую несли. * * * Так долга и необратима, так требовательна, и все-таки выкрикнуть «каюсь!» не хватает времени. (Больше радости Господу об одном...). Немая сцена, как в «Ревизоре». Прошлое отдаляется, по-стариковски спотыкаясь, сутулясь, стыдясь своей нищеты и отсталости, понимая что за последние тридцать лет стало неисчислимо больше глянцевых еженедельников, мусульман-камикадзе, северокорейских реакторов на быстрых нейтронах. Постепенно Италия, да и Англия, стали заметно дороже Франции, безвозвратно исчезли опасные бритвы и приемники на транзисторах, даже пейджеры, еле успев войти в анекдоты о новых русских, приказали долго жить. Не говорю уж о бюстах Дзержинского, о субботниках по уборке малолюдных осенних парков, народных гуляниях, шелковом знамени в актовом зале моей гулкой, пропахшей хлоркой школы у Патриарших. Дело обычное. На задворки бытия, в чуланы с кладовками, сбрасывается отжившее, в мир иной переселяются умники и лгуны, горбуны и красотки, как предписал всевышний, и спесиво глядят в зеркала новые поколения, не замечая, зачем ночной дождь еле слышно стекает по облетающим веткам бесплодной японской вишни. * * * Молоток судьи, покрытый истершимся каучуком, декабрьский свет из окна запыленного, мантия, попахивающая нафталином или спекшимся электричеством, твердое «да» и сухое «нет». Если полынь горька, то и смерть крепка, и в величье своем былинном народовольческие удальцы (коим я бы годился в отцы), посмотри, сколь картинно бледнеют – голубоглазые, но чахоточные страдальцы. Я откажусь от защитника, налью воды из графина, покрытого изнутри полупрозрачным, неаппетитным слоем углекислого кальция (в просторечии – мела, а может быть, накипи), попрошу перерыв объявить. Досужие суфражистки разочарованно разойдутся, заговорив о давлении на подсудимого, о свинцовых мерзостях. Право, не та им мерещилась процедура, не такие присутственные места – их сумел бы оценить мой тщедушный Франц, но он не родился еще, ни отца, ни мать не возненавидел, не лечил в санатории слабых легких и сочинять письма (надо сказать, зануднейшие) Фелице, Грете, Милене не начинал. (Сам я – корреспондент дурной, не от высокомерия, а от лени, – ибо истлевает бумага, выцветают чернила, и булыжнику выговаривает праща). Впрочем, он спал всегда при открытом окне и не носил ни плаща, ни пальто, не курил папирос и не ел скоромного даже в самые сильные холода. И без всяких просьб перерыв в заседании, господа, потому что и члены суда, и присяжные, что отбирались по жребию, похищенные от жены, работодателя и детей, несомненно, подавлены, выжаты, утомлены. * * * ...ах, как жалко людей – и не себя, я как-нибудь обойдусь, я без памяти жизнь люблю, но давно уверен – за ней наступает ночь, юноша длинноволосый на замызганной тушинской кухне пусть плачет навзрыд (в элегиях) о несчастной любви и проч., пусть улыбнется, когда легковесный, напрасный стих, словно дыхание зайца, слетит с неопытных губ, юноша, мой лопух, оснащенный арсеналом дурных образов, общих мест, аккуратно ставящий перегонный куб на газовую плиту и любующийся голубым огнем с легкой и невесомой прожелтью, вздрагивающий от звонка телефонного, неурочного. Что же Господь о нем думает – если умеет думать? Ночь, еще предварительная, высока и морозна. Приглушенный проигрыватель. Окуджава. Дней впереди – что снежинок, рифм – что астероидов, сна – вечность целая, а зачем, ради какого замысла? Вам видней, господин начальник, когда времена, галактики, имена выкипают, словно из браги спирт, вряд ли сгущаясь там, где печаль уже неуместна, вряд ли, разбавленные водой родниковой, тешат пресыщенных олимпийцев. И я устал. Извини, если что не так под твоею сумеречной звездой.