Рассказ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 4, 2005
Под вечер в неизменном линялом платке из квартиры выходит Голубиха. Тяжело дыша, переваливаясь, сгорбив спину, бредет она к лавочке у подъезда. Лицо у Голубихи бесформенное, мятое, взгляд потухший, изуродованные варикозом ноги ступают осторожно. Обеими руками она прижимает к животу старую эмалированную кастрюлю с отломанным ушком и, усевшись, опускает ее на землю. По дну кастрюли катается клубок разлохмаченной грязно-синей пряжи, нитка длинно тянется от него к суставчатым пальцам Голубихи, в которых она сжимает спицы и лоскут начатого вязанья. На улице пахнет запыленным старым асфальтом, цветами с клумб, тополиной листвой и свежим, с косточками, абрикосовым вареньем. И запах этот неумолимо напоминает Голубихе, что были в ее жизни иные летние дни, тоже овеянные ароматом томящихся в сиропе золотистых ягод…
Она, задумавшись, склоняет голову, долго сидит в неподвижности, нахохленная, и вздрагивает от тихого певучего голоса:
– Здравствуйте, Антонина Николаевна!
…Долго, очень долго ждали Голубевы счастья – настоящего, полного, окончательного. Ждать начали давно, еще с тех пор, как довелось молодым супругам несколько лет скитаться по семейным баракам и общежитиям. В той, безалаберной, шумной и похожей на вокзальную, жизни Тоню раздражало всё, и даже украинское звучание слова общежитие – “гуртожиток” – не казалось смешным, а вызывало томительное видение бредущего гуртом по пыльной дороге стада, где бестолково тычутся в бока друг другу лохматые головы, сливаются в сплошной низкий гул невнятные звуки и одуряюще резко пахнет отсыревшей шерстью.
Обстоятельная и домовитая, Тоня так и не оценила преимуществ тесного соседства, позволяющего, например, легко пользоваться рецептом “суп из топора” в современном его исполнении. Случалось не раз: надумает какая бестолковая бабенка ближе к вечеру: а не напечь ли оладушек? – и, обшарив пустой свой буфет, бесцеремонно начинает бегать по комнатам. В одной кефира стакан выпросит, в другой – яйцо, в третьей – муки и через полчаса, хохоча, уже шлепает тесто на плохо вымытую сковородку.
Общую кухню вспоминала Тоня позже, брезгливо морщась и подергивая плечами. Постоянно топтались там, у засаленных плит, заспанные бабы в старых байковых халатах, жарили котлеты, картошку и рыбу, неизбежно пригоравшие; возле сковородок пенилось и часто убегало молоко, лениво булькали густые борщи с хлопьями пережаренного лука и кипели, пыхтя, огромные баки с бельем. Их влажный пар, смешавшись с чадом, мутными прядями вис на потолке, оседал изморосью на затоптанном полу, грязном окне и тесно сдвинутых столах. По кухне и по столам, по грубой, щербатой посуде, рассчитанной на временное пользование, шныряли отъевшиеся тараканы, неистребимые и вечные, как гвалт, сутолока и дрязги в том давнем многолюдстве. Даже когда раз в неделю, по графику, кухню убирали, навести порядок, хоть и относительный, удавалось ненадолго. Через час-полтора опять бурно лился из кастрюль на плиты бульон, засыхая неряшливыми корками, коптила рыба, росли завалы картофельной шелухи, которую растаскивала вездесущая малышня, – и всё вокруг казалось захватанным, жирным, липким, и хотелось с мылом, долго, отмывать руки горячей водой. Тоня, стараясь не вступать в долгие кухонные разговоры, ловко готовила обед и убегала, как в крепость, в свою чистенькую, ухоженную комнату.
Однажды, когда у них уже родилась дочка, вернувшаяся с кухни Тоня застала возле кровати соседскую Людку да так и замерла в дверях. Трехлетняя Людка, прозванная жильцами “Шило”, конопатая, белобрысая, с загнутой кверху тощей косицей и хитрющими голубыми глазенками, целыми днями шастала по общежитию, вмешиваясь в текущие события, вертелась среди баб и цепляла их вопросами о семейной жизни, проявляя глубокую осведомленность, источником которой служило ее обязательное присутствие во время кухонных пересудов. Теперь приподнявшаяся на цыпочки Людка, откинув в сторону распотрошенные пеленки и прикусив от усердия язык, с упоением таскала по постели за ножку месячную Валю, и та жалко кривила розовое тугое личико, но почему-то не плакала. Тоня опомнилась, бросилась к ней, но не успела – Людка, вздрогнув, рывком сбросила малышку на пол; хорошо, лежал на полу толстый пушистый коврик…
Тоня, всхлипывая, с красными пятнами на щеках, то и дело ощупывая дочкину головку, едва дождалась мужа с работы. Он, раздраженный тем, что в коридоре, тоненько вереща, с ходу врезался ему в живот чумазый пацан на трехколесном велосипеде, а следом сорвалась с близкой веревки мокрая застиранная простыня, облепив лицо и плечи, чертыхаясь, открыл дверь и мрачно выслушал сбивчивые Тонины слова. Правда, тщательно оглядев ребенка, жену Голубев с уверенностью успокоил, и она весь вечер смотрела на него ласковыми, благодарными глазами.
Мужа Тоня слушалась – так повелось с первых дней их совместной жизни, хотя он для этого никаких усилий не прикладывал. Просто Тоня считала себя некрасивой, что невольно вносило в ее отношение к Голубеву оттенок почитания и вызывало чувство зависимости. Невысокая, плотно сбитая, широкая в кости, с большим белым лицом, на котором очень мало места занимали невыразительные карие глаза и резко были очерчены пухлые губы, скрывающие неровный край зубов, Тоня рядом с худощавым, узкоплечим мужем смотрелась действительно грубовато. Зато Голубев проигрывал ей в степенности и обстоятельности: был суетлив, многословен и легко раздражался.
На следующий день после Людкиного визита Тоня несколько часов посвятила генеральной уборке, предварительно потравив у себя в комнате тараканов, хотя было это спасением временным. Долго мыла, скребла, чистила и вечером, искупавшись, умиротворенная пила с Голубевым чай, когда в щель под дверью деловито пролезла огромная беременная прусачиха. Оглядевшись, шевеля усами и с трудом волоча под собой яйцо, готовое вот-вот рассыпаться на крохотных юрких тараканчиков, она двинулась к буфету. Тоня вскочила, хлопнула тапком, промахнулась… села обратно и стала плакать, жалобно причитая: “Ой, не могу больше!.. Да когда же это все кончится!..”
Отдельная квартира была их недосягаемой, страстной, великой мечтой, настолько сильной, что Тоня не раз говорила, прижимая руки к груди:
– Какое же это будет счастье! Господи, помоги поскорее ее получить! Никогда больше ни о чем Тебя не попрошу!
– Попро-о-сишь! – усмехался Голубев, копаясь в ящике с инструментами. – Еще как попросишь!
Инструментов у Голубева было много, всякого назначения. Он столярничал, умел запаять кастрюлю, починить утюг или розетку, отремонтировать обувь, но о своих способностях в семейных бараках не распространялся, опасаясь заказов. “Их только помани, бездельников этих, – продохнуть не дадут!” И на работе, и в общежитиях вспыльчивого, цепляющегося ко всем с замечаниями, но скрытного Голубева мужики не любили и в свои компании приглашали неохотно. Он, правда, этим обстоятельством не огорчался, поскольку дружеские встречи вводили в расход, а у Голубевых каждая копейка всегда была на счету.
Тоня тоже не стремилась обрасти подругами, была приветлива, но сдержанна до степени, которая отбивает желание завести короткое знакомство, постоянно одалживая мясорубку или стакан муки. Кроме того, окружающие люди были временными в их тогдашней жизни и не ощущалось нужды в крепких привязанностях: ведь Голубевы готовились к новому повороту судьбы, готовились получить отдельную квартиру.
И когда, наконец, получили – пусть на окраине, пусть на первом этаже, – сколько было радости!
Промышленная часть большого приморского города напоминала о себе глухим рокотом и туманными облачками, плывущими от металлургического завода, а здесь, в отдалении, едва ли не деревенской тишиной и покоем дышали обсаженные тополями улицы с цветочными клумбами, в сезон же, когда варили варенье, тонко пахло из окон горячим сиропом и набухшими в нем душистыми ягодами. Передовики производства Голубевы были счастливы. Наконец-то! Теперь можно устроить всё так, как мечталось долгие годы в сырых, задрипанных общежитиях…
Однако хлопоты и волнения, связанные с переездом, чувство неуемной радости несколько притушили, и теперь, говоря о будущем, Голубевы ощутили, что счастье их в настоящий момент не совсем полное. Полным и окончательным оно станет позже, когда они обживутся как следует… купят земельный участок с домиком… может быть, автомобиль… Валя вырастет, выйдет замуж… покой и благодать… Представлялось, что начнется у них тогда другая жизнь, совсем не похожая на жалкое прозябание в бараках и нынешнюю скудость, что будут они обеспечены, свободны от суеты и забот, смогут никуда не торопиться и думать о чем-то легком, спокойном, далеком…
Обживались Голубевы долго и старательно, устраивая “всё как у людей”. Семен с готовностью дежурил в ночных очередях за мебелью и коврами, дремал в подъездах и суетливо топтался возле костров под низкими южными звездами. Возвращался домой усталый, возбужденный, наспех плескался в ванной под краном и пронзительно кричал, отфыркиваясь: “Они думали – так просто! Хитрее всех! Туда-сюда – и спать разбежались. А я в три часа ночи – раз! – и устроил перекличку!”
Тоня бегала по портнихам, заказывая шторы из модного журнала, покупала пузатые хрустальные вазочки и по блату, через знакомую, – книги, читать которые было некогда. Однажды завезли в магазин пятитомник малоизвестного писателя на украинском языке, и Тоня, не колеблясь, книги забрала, хотя никто ни в их семье, ни в родне украинского языка не знал.
В остальном приходилось экономить, постоянно себе во всем отказывая. Голубевы занашивали вещи и обувь почти до крайности, питались расчетливо, но от людей не отстали, а потом начали копить и на участок.
Дочка была добровольной их союзницей – за нарядами не гналась, на танцы с немногими подружками ходила редко, убирала квартиру или сидела тихонько на диване, поджав под себя крепкие полные ноги: читала, смотрела телевизор, вязала крючком салфетки.
Была она очень похожа на мать лицом и грубоватым кроем фигуры, как-то быстро и незаметно переросла девичью нежную угловатость, округлилась, повзрослела, ступала тяжело, и Тоня чувствовала жалящую вину перед дочерью за ее неприглядность. “Всё ведь тебе достанется, доченька, всё!” – улыбалась искательно, разводя руками и глядя в окно, за которым тревожно шелестели тополя и далеко ли, близко располагались их будущие земельные сотки. – Понимаешь?”
Дочка понимала, согласно кивая головой, и крючок в упругих ее пальцах мелькал всё быстрее.
И вот – свершилось. Участок с полуразрушенной постройкой, прежними хозяевами беспечно забытый и неухоженный, они купили ранней весной, гордо именовали дачей и трудились там всё свободное время, не разгибаясь. Когда же поздно вечером наконец разгибались, Тоня, сидя на маленьком сухом крылечке, глядела вдаль, растирала гудящую спину, и ей казалось, что багровое солнце, не вынеся напряжения дня, лопалось на горизонте, как воспаленный кровеносный сосуд, заливая небо яркими алыми потеками, и покорно ждет помощи от мягкой, прохладной, всё усыпляющей темноты.
На следующий год Валя закончила школу и бухгалтерские курсы, устроилась на завод и всю зарплату отдавала родителям. Постепенно Голубевы подремонтировали домик на участке, приоделись и стали копить на приданое, ожидая следующего этапа в достижении счастья: Валя выйдет замуж, наступят желанные покой и благодать…
За истекшие годы Семен внешне почти не изменился, только еще больше подсох, и покоробилась обветренная кожа. А вот Тоню было не узнать: она сильно поправилась, отяжелела, карие глаза на мягком лице припухли, стали совсем маленькими, и казалось, будто кто-то вдавил две влажные изюмины в большую рыхлую булку. Напоминал о булках и сладкий ванильный запах, порой исходивший от Голубихи, как уже называли по-уличному Тоню: она любила печь пироги и, выйдя на пенсию, возилась с ними едва ли не каждый день, свободный от работы на даче. Правда, летом дней таких выпадало немного: хозяйство свое Голубевы содержали в образцовом порядке, а неизбежные при этом излишки урожая стали продавать на рынке.
По вечерам, сойдясь вместе, они пили чай с вареньем из собственных ягод и пирогами. Поджарый Семен, отдуваясь, вытирал смуглый лоб длинным рушником с красными петухами на концах, а размякшая сдобная Тоня и Валя, с ярким румянцем на тугих щеках, лениво обмахивались газетами.
– Только ты уехала, и Сидоренки заявились, – рассказывал с довольной усмешкой Голубев, влажно глядя на жену. – Ходили, ходили по даче… Ну, говорят, сосед, ты и обкуркулился! Прямо не участок, а выставка достижений народного хозяйства. Раскулачивать, говорят, тебя пора…
– А вам кто не дает? – горячо откликалась Тоня, тоже усмехаясь. – Вкалывайте день и ночь, и будет выставка не хуже. А то, называется, приезжают на дачу: он в гамаке валяется, она из детской лейки цветочки поливает. Деятели, дальше некуда…
– Но клубника у них нынешний год хорошая была, – снисходительно признавал Голубев, доливая себе чаю, – хоть и мелковата, зато и сладкая, и пахучая. Надо бы на развод пару кустов попросить, и той еще клубники тоже, как ее, все забываю… перманентной.
– Ремонтантной, – поправляла Валя, и они с матерью дружно смеялись, хотя уже не первый раз Семен запутывался в этих словах. – Перманентная только завивка бывает, – и Валя указывала на свои мелкие кудряшки, обильно усеявшие голову.
Всё у них в семье было добротно, надежно, прочно, казалось незыблемым и в полной мере обещающим то, о чем давно и страстно мечталось. Омрачить подобные минуты могла разве только мысль, что приданое собрано, приданое богатое, а женихов нет: ни среди знакомых, ни со стороны. Несколько раз Валя, взяв в профкоме путевку, ездила с туристическими группами по Золотому кольцу, в Ленинград и на Валдай, мужского общества не избегала, принимая ухаживания с хлопотливой готовностью, но ничего серьезного из кратковременных знакомств не получилось. А время текло, текло неумолимо… Уже Валя, поглядевшись в зеркальце, всё чаще с раздражением его отбрасывала, уже не раз выходила она из комнаты с припухшими от слез веками.
Однако старшие Голубевы надежд на окончательное счастье не теряли. И как-то вечером, оставшись вдвоем, напившись чаю и глядя друг на друга заблестевшими глазами, решили они вместо покупки автомобиля строить для Вали кооперативную квартиру. Рассуждали, что жених сгодится и без крыши над головой, лишь бы нашелся такой, и не таскаться же детям по чужим углам, если вдруг откажется зять идти к ним на жительство. Конечно, опять придется уменьшить расходы, экономить и рассчитывать каждую копейку, но цель того стоила.
И будто по заказу: едва успели Голубевы собрать первый взнос, как жених объявился. Правда, родители его живым так и не увидели…
Валя тогда была в отпуске и целыми днями пропадала на даче: раздевшись до купальника, без устали копалась в огороде, обихаживая многочисленные грядки. На море ездить она ленилась: хорошо и так – наработавшись, обливала себя теплой водой из самодельного душа и дремала в тенечке. Однажды на дачу приехала ее смешливая синеглазая подружка, тоже повалялась в тенечке, наелась ягод и, уходя, пригласила Валю к себе на вечеринку. Родители остались в домике ночевать, а Валя после обеда, торопливо дополов грядку с луком, уехала принять ванну и нарядиться.
Проснувшись чуть свет, Голубевы толклись на “фазенде” до вечера, немного удивленные тем, что Валя, всегда уходившая с гулянок рано, не едет им помогать. Особого беспокойства, однако, отсутствие дочери у них не вызвало, и тем жгучее ощутилась тревога, когда, переступив порог, они увидели странно-тихую пустую квартиру, к тому же в некотором беспорядке. В прихожей, на гладком сияющем полу валялась зимняя шапка, и был сдернут с антресолей чемодан, в комнате на диване лежали смятые в комок Валины юбка и блузка, а на столе, прижатый пепельницей в виде дубового пенька, белел тетрадный листок. Буквы, наспех написанные толстым черным фломастером, расползлись по бумаге вкривь и вкось, будто страшные ядовитые пауки, и жалили, жалили… пока Голубевы, обмирая, в ужасе читали: “Я влюбилась, срочно уезжаю, деньги из шкатулки я все забрала, простите, пожалуйста, я иначе не могу…”
Чуть придя в себя, они кинулись к синеглазой. Та, сама напуганная, рассказала, что знакомый привел с собой какого-то молодого парня, говорил, будто тот – цыган, а парень действительно был похож, черный, кудрявый, глаза и зубы блестят, весь вечер смеялся, пел под гитару цыганские песни, разные, жалобные и веселые, танцевал со многими девушками, в том числе и с Валей, разговаривал два раза с нею на кухне и, кажется, пошел ее провожать, потому что они ушли среди танцев, не прощаясь.
Несколько дней от Вали не было ни слуху ни духу. Голубевы страшно измучились от неизвестности, да и мысль о содержимом шкатулки не давала покоя: эдакая прорва денег! Спасала от переживаний только работа на даче, куда они ездили по очереди, в то время как оставшийся сидел дома, ожидая звонка по телефону, телеграммы или письма.
И вот поздно вечером, по истечении недели, наконец ожил и вдребезги расколол гнетущую тишину звонок у двери. Голубевы были дома вдвоем, стирали и мылись по случаю субботы, всё успели сделать и подавленно, не глядя друг на друга, пили на кухне чай. Валя вошла в комнату как-то бочком, без чемодана, похудевшая, усталая, с затравленными виноватыми глазами, и обессиленно прислонилась к косяку.
Почти месяц она уходила от разговоров о случившемся, лицо сразу каменело, злым дрожащим голосом она отрывисто повторяла, глядя в дальнее, за окном пространство, будто вколачивала в него гвозди: “Всё! Всё! Всё!” – и только просила прощения за то, что не сберегла деньги. Оказалось, что цыган унес их ночью с собой, бросив спящую Валю в номере люкс столичной гостиницы, и не оставил даже прощальной записки, только несколько мятых купюр на обратный билет.
Впрочем, кое-что он всё же оставил, а может, Валя сама добыла ее тайком: маленькую, три на четыре, фотокарточку с уголком, которую в один из дождливых вечеров, натянуто-бодро улыбаясь, она показала родителям.
Фотокарточка была в нескольких местах изломанная, мутная, и на ней с трудом разглядели Голубевы надменное узкое лицо с упавшими на лоб темными кудрями, большие миндалевидные глаза, один из которых казался слегка сощуренным, плотно сжатые красивые губы и прямой неширокий нос с тонкими ноздрями: даже сквозь глянцевую муть они виделись живыми, дышащими, готовыми раздуться и затрепетать, учуяв то ли дым костра, то ли ночной отдаленный шорох, то ли аромат густо-красного вина в легком бокале, которое щедро оплачено из набитого деньгами бумажника, а может, и не бумажника, а всего лишь скромного старенького кошелька, который много лет носила и носит в своей сумочке Валя…
Денег тех было жалко, так жалко, не передать. Голубев, правда, сокрушался недолго и, видя, как переживает Тоня, сначала успокаивал ее многословно, но без видимого результата, а потом как-то сказал с задумчивым, усталым выражением на жестком лице: “Деньги… Ну что деньги… А если б он ее убил, цыган этот…”
И Тоня вдруг представила, как ранним светлым утром к ним в комнату неохотно входит милиционер и, сняв фуражку, вытирая вспотевший лоб, сообщает жуткую весть. Потом на кладбище, по дождю, везут гроб, ноги утопают в раскисшем черноземе, она спотыкается, оседает в колею и хочет остаться, но ее поднимают и ведут под руки дальше, не давая упасть на белую простыню, под которой лежит тихая, беспомощная Валя, и ее сейчас забросают холодной липкой глиной, а потом каждый день будут слезы и рыдания у свежей могилы, – Тоня вздрагивала, вскидывалась, отгоняя страшную картину, и сознание того, что всё это неправда, глупые фантазии, наполняло ее такой беспредельной радостью, такой благодарностью к жизни, что прочие чувства казались мелкими, серыми и несущественными.
Так происходило несколько раз, и Тоня хоть и не избавилась от уколов сожаления о деньгах окончательно, но по крайней мере смогла сильно ослабить их удручающее воздействие. Тем более что материальное положение семьи не ухудшалось, и со временем мечта об однокомнатной кооперативной квартире стала реальностью. Теперь нужно было ее обставить, обустроить, сделать подходящей для будущей счастливой жизни, которая настанет обязательно, – ведь не может быть, что столько усилий затрачено впустую!..
Квартиру они обустроили богато и со вкусом, заодно туда перекочевали из родительского дома самые красивые книги, салфетки и несколько пузатых хрустальных вазочек.
Валя в новой квартире не жила; как выставочный образец благополучия и залог грядущего счастья, та терпеливо дожидалась своего звездного часа. Хозяйка приезжала раза два-три в месяц, привозила очередную милую безделушку или посуду для кухни, вытирала пыль с блестящей мебели, подолгу медленно ходила туда-сюда, включая и выключая свет в комнате, начищая краны, разглаживая яркий, с этикеткой, фартук…
Однажды зимой она купила хорошенькую резную полочку и не стала дожидаться, когда вернется уехавший на несколько дней отец, – попросила прибить ее своего бывшего одноклассника Генку, который жил в доме по соседству с родительским. Генка повез Валю на квартиру в собственном автомобиле перед обедом, а вернулись они только под вечер…
Тоня, переволновавшись, устав выглядывать в окно, вышла ждать дочку на улицу. Зима стояла теплая, мягкая, нечастый здесь снег, как взбитые яичные белки, лежал пухлым нежным слоем, не таял, из-за этого было вокруг свежо, чисто, празднично, и сиделось на лавочке с большим удовольствием.
Сидела Тоня не одна – медленно, мелкими шажками подошла к ней Генкина жена Лариса и тихим певучим голосом сказала: “Здравствуйте, Антонина Николаевна!”, осторожно опускаясь на скамью.
Высокую миловидную Ларису знали в микрорайоне многие – она работала воспитательницей в детском саду, где возилась с малышами из ясельной группы, и была всегда жизнерадостна, улыбчива и приветлива. Но в последнее время она сильно болела, чахла на глазах, и несколько сложных операций обессилили ее до такой степени, что вести дом, помогать зятю и внуку приехала издалека мать Ларисы, маленькая неприметная старушка, в своем сереньком платке и душегрейке похожая на озябшую грустную птицу.
С каждым днем Лариса выглядела всё хуже, болезненнее, и Тоня не раз, увидев из окна сгорбленную неприметную старушку, мать Ларисы, ловила себя на холодящей мысли: а представляет ли та, как пойдет скоро, спотыкаясь, вслед за узким гробом дочери на кладбище, и родственники будут держать ее под руки, не давая упасть ни на землю, ни на белую простыню, закрывающую дорогое беззащитное лицо…
От этой жуткой мысли становилось неловко, стыдно, и Тоня, изредка отдыхая на лавочке возле подъезда, старалась быть особенно ласковой с Ларисой, когда та выходила на улицу. Тоня согласно кивала головой, то и дело отрывая взгляд от своего вязания, и смотрела на сидящую рядом Ларису с улыбкой – в зависимости от настроения или подчеркнуто внимательной, или рассеянной. Лариса всегда что-нибудь рассказывала…
– Вы знаете, Антонина Николаевна, – голос ее тихо плескался, будто вода в заливе, – я никогда не думала, что самые обыкновенные вещи в жизни могут доставлять столько радости. Я, когда очнулась после наркоза, думала, что умираю. Больно было, тяжело… Показалось, будто это последние минуты моей жизни. И стало вдруг мне так спокойно, так светло на душе… Грустно, но светло. Всех я простила, всех пожалела… И почему-то вспомнилась мне девчушка из моей группы. Годика два ей было, беленькая такая, шустрая. Всё понимала, но разговаривать не умела. И вот купят ей родители какую-то обновку, приведут в садик, и она начинает всех взрослых обходить. Подойдет, подергает за одежду, чтобы на нее внимание обратили, и тычет молча пальчиком в свое новое платье или кофточку. Бровки насупит и ждет, когда же начнут восхищаться: “Ах, какое платьице красивое! Какое чудесное!” Тогда заулыбается, кивнет снисходительно головкой и уходит, довольная. Лежу я, вспоминаю эту девчушку, мне смешно, улыбаюсь, и будто легче мне становится… Потом других малышей начала вспоминать… Их ведь много через мои руки прошло! И столько удовольствия мне эти воспоминания доставили – не передать. Я что думаю теперь: оказывается, всегда в жизни можно найти какую-то радость… Так мало иногда для этого нужно! Увидишь или вспомнишь что-нибудь… ну, на первый взгляд вроде простое, обычное – и будто теплой волной тебя окатит…
В тот вечер Лариса сидела возле Тони, утопая в своем старом зеленом пальто, и говорила с радостным удивлением, широко распахивая глаза, которые одни и жили на исхудалом пергаментно-сером лице:
– Представляете, Антонина Николаевна, какой это был для меня сюрприз! Дня три я к ним не подходила, не проведывала. А сегодня утром смотрю – на них бутончики проклюнулись! Представляете? На кактусах зимой – бутончики! И даже на тех кактусятах, что я недавно отсадила, тоже бутончики есть! Крохотные такие, остренькие, белые с желтыми полосками. Наверное, цветочки будут желтенькие, как вы думаете?
Тоня рассеянно пожимала плечами и думала о том, что полочку за это время давно можно было прибить, и не одну. Неужто в дороге что случилось? Не дай-то Бог…
Поскольку она дожидалась приезда Генкиной машины, появление из-за поворота Вали оказалось неожиданным. Та шла стремительно, весело, плотно припечатывая шаг, и снег под ее широкими сапожками, казалось, тихо постанывал.
Увидев сидящих на скамейке, Валя вдруг замешкалась, сбилась с чеканного шага и, торопливо поздоровавшись с Ларисой, шмыгнула к подъезду. А дома, прижимая ладони к пылающим щекам, глядя на мать потерянно-счастливыми глазами, она то и дело повторяла с придыханием: “И как же я теперь буду с нею встречаться? Неудобно ведь… И Генка сказал – сразу домой не пойду, я еще ни разу жене не изменял, надо в себя прийти…”
Однако вскоре они со своим новым положением освоились. Валя уже не приходила в смущение, видя Ларису, и даже иногда подсаживалась к ней на лавочку поговорить о погоде, а Генка купил бахчу, чтобы объяснять периодическое свое отсутствие. Дачу купить он не решился – слишком много забот, а с бахчой проще: ткнул семена – и ладно, тем более что получение рекордных урожаев целью не ставилось.
Валя повеселела, встряхнулась, ожила… И хотя она по-прежнему ходила, с излишней силой ступая короткими литыми ногами, ей казалось, что от ее походки, от всей пышной фигуры веет легкостью и кокетством. Она была неутомима, везде успевала – и на заводе, и в дачных хлопотах, и в стремлении как можно уютнее обжить “наше гнездышко”. Иногда, с озабоченным выражением на круглом сочном лице, она будто невзначай говорила Генке, что в магазин “Электротовары” завезли ужас какие красивые светильники для прихожей, голубенькие с висюльками, и на следующий день коренастый, с солидным брюшком Генка, пыхтя, уже прибивал оплаченную им покупку к безукоризненно-чистой стене.
Свалившееся на дочь неожиданное счастье преобразило и мать. “Ишь ты, будто расцвела Голубиха!” – удивлялись бабы у подъезда, гадая о причинах, вызвавших некие перемены. Голубиха стала более легкой, подвижной, изюминки глаз на ее рыхлом лице ожили и заблестели, будто смазанные маслом, и запах сдобных пирогов, пропитавший кожу, делался всё гуще и приторнее: теперь она, не жалея маргарина, яиц и сахара, пекла их гораздо чаще и деловито совала в пакет Вале, уезжающей на свою квартиру. Но самое главное – Голубиха потеряла прежнюю обстоятельность, стала суетлива и многословна.
– Ой, ну до чего же квартирка там хорошая! – говорила она мужу с нарастающим волнением, теребя полотенце. – Прямо игрушечка, а не квартирка! Всё есть, всё к месту… Денег-то сколько ухлопано, трудов… Всё ведь под рукой – и квартира, и дача, и бахча Генкина. То да сё, и гараж можно построить, хоть одноэтажный для начала. Сидоренки помогли бы, у них сват в строительном управлении, глядишь, подкинет чего по дешевке. Генка вроде хозяйственный, Валя не жалуется… Вдруг такого случая больше не выпадет! Господи, помоги всё устроить! Никогда больше ни о чем Тебя не попрошу! Ведь до чего всё хорошо складывается – жить бы им да жить вместе, по-человечески. А то сбегутся на час-другой, будто мазурики какие. Конечно, сын большой, самостоятельный скоро станет у Генки, но Ларису, говорит, не могу бросить. Может, оно так… Сколько ей там осталось, неизвестно, но уж больно хворая, на глазах тает, еле живая…
– Вы ей смерти не желайте! – мрачнел Голубев, пристально глядя на жену, и та внутренне съеживалась, как от мороза. – Пусть доживает, что положено… – Он замолкал надолго, отчуждаясь, и Голубиха постепенно перестала делиться с ним сокровенными мыслями.
Однако, представляя, насколько близко от них долгожданное счастье, совладать с собой она не могла, и слушала теперь Ларису с раздражением, нервно подтягивая тянущуюся от клубка нить. Дефицитную пряжу достала Валя, и, хоть грязно-синий цвет виделся не слишком удачным, решено было связать Генке свитер, и Голубиха по меркам, снятым дочерью, взялась за работу. Для удобства, чтобы клубки легко разматывались и оставались чистыми, она клала их в старую эмалированную кастрюлю с отломанным ушком и выходила с нею на лавочку.
– Я никак не могу поверить, что он мой сын, что он так вырос, – с восторженным изумлением улыбалась севшая рядом Лариса. – Помню его совсем маленьким, забавным. Накинет, бывало, на голову пеленку или полотенце, топчется на месте и кричит “Па-та-люсь!”, а что это означает, я до сих пор не знаю. И кепочка у него тогда была – хорошенькая, синяя, с божьей коровкой над козырьком. А теперь приехал – такой большой, высокий, в военной форме… И с первой курсантской стипендии купил мне плюшевую собачку… Какое же всё-таки великое чудо – жизнь! Я раньше думала, что только писатели могут так говорить, а теперь сама понимаю…
Голубиха молчала, поджимала губы и с невольным удовлетворением, краем глаза отметив жалкую Ларисину немощь, расправляла на коленях вязание. Работа спорилась, уже была готова передняя часть свитера и половина спинки, но закончить изделие не довелось…
Однажды утром, перед работой, Валя пожаловалась на слабость и тошноту, но перемогла себя и, отказавшись от завтрака, уехала на завод. Вернулась обессиленная, поблекшая, с опавшими, дряблыми щеками, весь вечер пролежала на диване, не вставая, ночь спала плохо, а утром пошла в больницу. Назад ее уже не отпустили, велели передать, что обнаружена желтуха, и положили в инфекционное отделение.
Расстроенных Голубевых соседи успокаивали в один голос: болезнь, конечно, не из легких, но медицине известная, излечимая, да и Валя вон какая крепкая, здоровая, кровь с молоком, быстро поправится. Состояние ее, однако, не улучшалось, она быстро слабела, кожу затягивало желтизной, волосы и глаза тускнели, широкий твердый нос заострился. Она уже с трудом подходила к окну, безучастно стояла, опершись на замызганный подоконник, и было видно, что ей становится всё хуже. Как-то раз Голубевы застали под окном приехавшего на машине Генку, в одной руке он держал прозрачный пакет с банкой сока, а другой прижимал к боку арбуз. Несмотря на тревогу последних дней, Голубиха заметила, что арбуз меньше положенного, корявый и, наверное, сорван с бахчи как лучший экземпляр, – что же тогда говорить про остальные?
Через неделю Вале стало совсем худо, и было назначено дополнительное обследование, выявившее воспаление желчного пузыря. Врачи, объясняясь с Голубевыми, увлеченно перекладывали с места на место какие-то бумаги, пожимали плечами и говорили, что теперь будет всё в порядке, уже проведена срочная операция.
Срочность ли повлияла или что другое, но операция оказалась неудачной, возникло осложнение, операцию сделали вторично – не помогла и она. Несколько суток Валю пытались спасти в реанимации, делая “всё возможное”. Голубевы выпросили разрешение постоянно сидеть на продавленном диване в коридорчике, дежурили то по очереди, то вместе, и однажды к ним пришел молодой бородатый врач, неохотно ступая и отводя глаза. Он остановился возле окна, в которое настойчиво бились тугие солнечные лучи, засунул руки в карманы халата и, с силой оттягивая их вниз, будто хотел прорвать, стал говорить, глядя на носки ботинок, что в некоторых случаях медицина бессильна и что Валя умерла, не приходя в сознание.
Из похорон Голубиха отчетливее всего запомнила свое удивление: временами ей казалось странным, что она идет за гробом посуху, светит солнце и нет дождя, Семен идет рядом потемневший, будто закопченный, и не держит ее под руку, а упорно глядит куда-то вперед, напряженно вскинув голову. Но потом ее опять, как черной пеленой, накрывали ужас, тоска, боль, и все мысли исчезали без следа в их глухой беспросветности.
На поминки пришли знакомые и соседи, в том числе Генка с Ларисой, – она смотрела издалека на Голубиху большими страдальческими глазами, по-детски смахивая с них ладошкой частые слезы. Генка сидел подавленный, настороженно-тихий, и, когда тянул руку к стакану или накладывал салат, движения его казались неестественными, вороватыми.
Перед поминками Голубиха будто проснулась на время: ожила, стала привычно хлопотать и суетиться, пересчитывала тарелки, следила за расстановкой блюд, тыкала ножом в отварную картошку, определяя ее готовность, – нужно было принять людей достойно, прилично, как она привыкла и не могла никогда иначе, в силу домовитости своей и любви к порядку. Иногда, озабоченная, взволнованная, она в спешке пыталась привлечь к хлопотам Семена, специально разыскивая его или натолкнувшись на него случайно, однако, увидев вскинутые чужие глаза, сухую руку, тянувшуюся пригладить давно прилипшие к голове редкие седые волосы, потерянно отступала с чувством, что вокруг, как перед грозой, сгущается воздух и перехватывает дыхание.
И опять спасением от тоски для Голубевых стала дача. Семен приезжал туда раньше всех соседей и наведывался домой от случая к случаю, по крайней необходимости. Голубиха временами, чувствуя недомогание, оставалась в квартире и занимала себя необременительной женской работой. Генкин несостоявшийся свитер она распустила, но начинать новую вещь сил не находилось, и кастрюля с клубками унесена была в дальний темный угол, за шкаф.
Как-то в разгар лета, перед субботой, Голубиха осталась дома и утром поджидала мужа с дачи. Он, как повелось за многие годы, должен был приехать, хорошенько помыться, сменить белье и отдохнуть. Все предполагаемые сроки вышли, наступил вечер, чуть посвежело, солнце с облегчением упало на край неба, будто переспелая вишня, а Голубев не появился. И она, предчувствуя недоброе, постукивая зубами от внутреннего озноба, лихорадочно собралась и поехала на участок.
Семен лежал между грядками, ничком, неловко подтянув к животу ногу и уткнувшись лицом в жирную, мягкую землю, которой отдавал столько сил и которая отблагодарила его отличным урожаем. Зелень на грядках была высокая, пышная, густая, настоящие заросли, и усохшая фигура Голубева сквозь них не просматривалась.
Видимо, когда прихватило сердце, Семен пытался выползти на дорожку, изогнулся, подтянул ногу, но оттолкнуться не смог, как не смог или не успел ничего крикнуть.
И снова, будто выплывая из непонятного вязкого сна, Голубиха замечала, что идет посуху за гробом, но Семена рядом нет, и нет дождя, а есть только черная страшная пелена, которая накрывает с головой и гасит без следа все мысли и чувства…
После похорон мужа Голубиха еще больше ослабла и постарела. Разом, словно только этого и дожидались, начали вылезать и цепляться болезни: мучила одышка, вздулись венами отекшие ноги, разнылись суставы, часто гудела и пылала жаром голова. Оставалось только сидеть взаперти да лечиться лекарством и народными средствами. Дачу у нее, не торгуясь, дорого купили Сидоренки и первым делом повесили гамак под густыми ветвями, покрывающимися в сезон золотисто-румяными слитками абрикосов – для удачно обретенного молодого зятя.
Нашлись покупатели и на Валину квартиру. Действовали они в основном через знакомых и соседок: то одна, то другая заходила к Голубихе посидеть, поговорить и как бы случайно, в паузах между вздохами и поддакиваниями, советовала ей “хорошее дело”: сдавать квартиру внаем, деньги можно брать или за месяц, или за полгода вперед, очень выгодно, хватит на лечение у лучших врачей хоть здесь, хоть в столице, а еще лучше – продать квартиру надежному человеку, есть один такой на примете, готов рассчитаться сразу и взять на себя все хлопоты по оформлению документов. Но Голубиха медлила. Денег у нее было и так предостаточно, тратила она их большей частью на лекарства, и ничего уже ей не хотелось: ни готовить себе, ни убираться, ни смотреть телевизор, а чтобы начать сборы, куда-то ехать, хлопотать, суетиться – даже мыслей подобных не возникало. Жила она мучительно, неровно, как бы толчками, после которых ненадолго встряхивалась, обнаружив запустение в квартире и нехватку продуктов. Лихорадочно, до поздней ночи, наводила она тогда порядок, покупала понемногу крупу, сахар и масло, запасалась лекарствами и платила в сберкассе за газ и телефон. Но вскоре опять наваливалась на нее глухая, безысходная тоска, от которой уже не было спасения, и Голубиха, будто уставший пловец, обреченно опускала руки и ложилась на диван, погружаясь, как на дно, в унылое оцепенение. Хотелось ей просто лежать, не двигаясь, не вспоминать ничего и не думать, но мысли и чувства, одно другого нестерпимей, жили в ней своей собственной, независимой от тела жизнью, были ярки и безжалостны… Время тянулось долго, нудно, Голубиха днями ходила словно замороженная, а ночью впадала в короткое вязкое забытье, из которого ее грубо выталкивали неизбывные прежние мысли. И, когда делалось от них тяжко настолько, что замирало дыхание, вдруг начинало казаться Голубихе, будто вся прошлая жизнь ее еще вернется, неведомым чудесным образом, и ничего страшного на самом деле не произошло, просто она выдумала свои беды, как после случая с цыганом, и скоро всё благополучно закончится… Сердце успокаивалось, начинало биться ровнее, дыхание налаживалось, и Голубиха, ощутив прилив сил, глядела вокруг по-хозяйски придирчиво, отмечала запустение в квартире и нехватку продуктов, что неизбежно влекло за собой череду привычных действий…
Но в основном она отлеживалась дома и зимой изредка, а летом чаще, выходила подышать на лавочку. Чтобы не сидеть без дела, она придумала вязать себе шарф из грязно-синей полушерстяной пряжи, уложенной клубками в кастрюле. Когда шарф был почти готов, она испугалась, что нечем будет занять свои руки и глаза и придется смотреть вокруг и на Ларису, когда та подходит, здоровается и садится рядом. Голубиха быстренько распустила связанное, смотала пряжу в клубки и вновь принялась за шарф. Почти закончив, она опять его распустила… Делать это пришлось не раз, нитки стали блеклыми и невзрачными, но Голубиха, не обращая внимания на конечный результат, всё шевелила и шевелила спицами, сдергивая с клубка очередной тонкий виток. Монотонные мелкие движения успокаивали, отвлекали от собственных мыслей и необходимости слушать Ларису. Но иногда вдруг вспыхивало в Голубихе обжигающее, дикое, невыносимое чувство, и хотелось крикнуть, разрывая легкие: “Зачем, ну зачем я жила?!” Крикнуть хотелось яростно, крикнуть всему, что есть, – этому безмятежно-голубому небу, цветочным клумбам, тополям, асфальту, запаху варенья из окон – всему, и немощной этой Ларисе тоже, с ее затаенно-наивной улыбкой… Голубиха, задыхаясь, косила взгляд на соседку, поджимала губы, но тут же опадала всей своей бесформенной, сырой фигурой, съеживалась и затихала.
Двоюродные племянники, в расчете на будущее наследование квартир, усиленно звали Голубиху к себе жить или предлагали по очереди гостить у нее, согласовав отпуска, но она отказывалась. Ей было проще одной, удобнее и никому не нужно объяснять, зачем она, усевшись на лавочку, всё вяжет и вяжет свой бесконечный шарф из грязно-синей разлохматившейся пряжи…