Опубликовано в журнале Октябрь, номер 4, 2005
ДВИЖЕНИЕ ВДОЛЬ ЭХА
Михаил Безродный. Пиши пропало. СПб., “Чистый лист”, 2003;
Вадим Перельмутер. Пушкинское эхо. Москва – Торонто, “Минувшее”, 2003.
Книги Михаила Безродного и Вадима Перельмутера могли бы проиллюстрировать современную картину взаимоотношений между петербургской и московской литературой, ведь генетически авторы – петербуржец и москвич. Но соблазн придется преодолеть: они оба живут не в Питере и не в Москве, а в Европе – в одной стране (Германии), хотя и в разных городах. Да и написаны обе книги – там, хотя и для здешнего читателя. Вопрос о культурном соперничестве российских столиц сам собой снимается, остается разговор о писательском методе и литературной личности автора в чистом виде.
М. Безродный никак не обозначает жанр своей книги – разве что принять за таковое обозначение слова “Памяти Джесси”. Джесси, как следует из предваряющей книгу фотографии, – собака. В. Перельмутер дает подзаголовок: “Записки. Заметки. Эссе” – здесь, кажется, в жанровом отношении все ясно.
Текст “Пиши пропало” состоит из небольших отрывков, самый крупный – чуть более странички. Афоризмы. Теоретико-литературные и историко-литературные изыскания (в конспективной форме). Стихи, в основном пародийного или пародического (по Тынянову, с целью или без цели высмеять образец) свойства. То есть, вероятнее всего, тоже – эссеистика.
Популярность эссе сегодня понятна, и стремление обозначить этим словом любое писание объяснимо: современное сознание стремится излагать себя в манере “потока”, максимально свободными средствами, раз уже свобода целей недоступна (какую форму ни избирай, все равно садишься же, чтобы написать и при случае напечатать, заполучить читателя). Поток может, как говорится в известном фильме – кстати, про Мюнхгаузена, которого не раз поминают М. Безродный и В. Перельмутер, – бить, а может струиться. Может течь, а может извергаться…
В случае М. Безродного и В. Перельмутера “свобода” никоим образом не означает “произвольность”, а чистота самого “нечистого” из всех жанров соблюдается неукоснительно. “Фрагментарность” нанизывается на ось – структурную и тематическую.
В “Пушкинском эхе” структура задается буквально первой страницей –оглавлением книги. Модно-корректный ход – сначала “о чем прочитаем”, потом “что прочитаем” – здесь вполне осмыслен и играет выраженно композиционную роль. Сначала “Записки без комментариев”, то есть, собственно, отрывки, отрывочки и афоризмы. Далее несколько разделов историко-литературных эссе, которые воистину – не научные статьи (хотя и это тоже), не изыскательские штудии (хотя и этого хватает), не теоретические разработки (хотя есть и они). Завершение – вновь заметочки и отрывочки, озаглавленные многозначительным “После бала”.
“Записки без комментариев” – пример того, как автор желает ввести читателя в заблуждение на свой счет. Здесь вроде бы про все на свете, этак со стороны – и про Волошина (и волошинское эхо), и про Шенгели, Галича, царя Мидаса, Брюсова, Льва Кербеля и “Московский комсомолец”… О себе – почти ни слова, разве что как о свидетеле. Но авторская позиция, равно как фабула и даже драматургия, проявляется в монтаже фрагментов: в их взаиморасположении и неизбежном взаимовлиянии. Вот три маленьких, следующих один за другим:
“Оказывается, от головной боли возносится молитва Иоанну Крестителю”.
“Всенародно-построчное телевизионное исполнение “Евгения Онегина” в предъюбилейные месяцы 1999 года поменяло две буквы в знаменитом и загадочном высказывании Аполлона Григорьева. Теперь оно звучит вернее: Пушкин – это наши все”.
“Одной строкой, даже единственным эпитетом: “На границе тучи ходят хмуро”, – передана атмосфера, ощущение, что “вокруг одни враги”.
Страшноватое и многочисленное безголовье.
Это безголовье служит фоном, на котором происходит жизнь автора литературного произведения (неважно, кого именно из писателей). Жизнь, данная во фрагментах, бытовая и литературная. Заканчивающаяся – вместе с разделом книги – смертью автора: фактом опять-таки биографическим и художественным. Воспоминаниями С. В. Шервинского о том, как лежал в больнице Михаил Кузмин:
“До свидания, Михаил Алексеевич”. “Нет, Сергей Васильевич, прощайте. Больше ко мне приходить не надо”. “Почему так?” “Я теперь умирать буду. А это… очень некрасиво”.
Вернемся к “балу”. “Бал” – это даже не столько Пушкин, сколько рассказ о том, как слово пушкинское отозвалось и ныне отзывается. “Бал” – “пушкинское эхо”: отзвук в XIX и в ХХ столетиях. Хоть и не пушкинские это слова – “нам не дано предугадать, как слово наше отзовется”, но к Пушкину относятся в полной мере.
“Слово отзывалось” в Москве и в Париже в 1937 году, в столетнюю годовщину гибели поэта. И в 1999-м – в двухсотый день рождения – тоже звучало во всю мощь. Как звучало – автор и описывает. Например: “Одиннадцатого февраля <1937 года> в Шанхае состоялось открытие памятника Пушкину. Ленточку разрезала дочь французского генерального консула, который тоже при сем присутствовал. Памятник освятил архиепископ Иоанн. Военный французский оркестр и штатский русский хор исполнили “Коль славен наш Господь”, переложенный Херасковым и положенный на музыку Бортнянским сорок седьмой псалом, еще в юности пушкинской бывший государственным гимном российским. Кроме русских эмигрантов, в торжествах участвовали французские дипломаты и военные и представители китайских властей”. Блеск пушкинской славы во все, так сказать, эхо. Но чуть дальше, в следующей главке, – печальный вывод о том, кем это самое эхо проводилось в СССР и в зарубежье. И оказывается, что и в СССР, и в Европе “пушкинистами” заделались политики. Один из них, “тот самый” Павел Милюков, даже сетовал – мол, настоящих пушкинистов мало… Эмиграция желала удержать за собой титул “русской культуры”; в СССР же и Пушкина, и его эхо жаждали сделать национальным достоянием – и национализировали, попросту говоря, присвоили все экспонаты юбилейной пушкинской выставки 1937 года, предоставленные потомками современников, почитателями – читателями.
Собранная Вадимом Перельмутером коллекция эпизодов Пушкинского чествования 1999 года в Петербурге и в Москве – едва ли не самое полное из известных мне собраний “кругов на воде”. Например, рассказ о том, как висел над Москвой транспарант со словами – “Я лиру посвятил народу своему”: “…цитата эта “пушкинская” полюбилась, в обиход вошла. В юбилейные дни ее можно было видеть на Большой Полянке, говорят, еще где-то. Объяснить это пристрастие резонней всего, вероятно, тем, что Музей-квартира Некрасова в Петербурге является… филиалом Всероссийского музея Пушкина, что на Мойке, 12, директор которого, соответственно, носит фамилию Некрасов”. И почти в конце: “Страшен русский юбилей, бессмысленный и беспощадный…”.
Ключ ко всей книге В. Перельмутера – подзаголовок первого эссе: “Стихи и проза. Две прогулки с памятником Пушкину”. Автор честно предупреждает читателя: он прогуливался. Пеший ход неспешен; обзор в минуту внезапной остановки – широк; перспектива открыта.
Сравнение с Абрамом Терцем и его “Прогулками с Пушкиным” напрашивается, – и смешно думать, что автор этого не предполагал. Но тот, с кем гуляют, в каждом случае иной. Для Терца было важно зафиксировать свое личное, к одному ему пришедшее пушкинское эхо. Никак не “Пушкин – наше все”, а “Пушкин – лично мое”: “мой Пушкин” – это ведь целая линия сочинений в родной литературе. У В. Перельмутера “лично мое” помещено в плотную оболочку обширного всеобщего, “мое” же оказывается действительно “моим” – никем не замеченным, кроме самого автора. Гуляючи, нашел В. Перельмутер во время своих пеших странствий… неучтенный пушкинский цикл: “Во глубине сибирских руд” – “Стансы” – “Арион” – “Друзьям”. Так же гуляючи предположил пушкинское авторство “Конька-Горбунка”.
Примирение “моего” и “всеобщего” происходит, поскольку, как мы помним, прогулки не с Пушкиным – с его памятником. А памятник этот, как показывает автор, является если уж не прямо пупом московской земли, то, во всяком случае, завязывает на себя все нити физических и исторических путешествий, становится участником происшествий, местом встречи эпох и оправданием политических событий – да и много чего еще.
Прогуливается В. Перельмутер и по журнальным страницам. Находит стихи, много стихов. Читает. А потом пишет эссе “Тоска по цензуре” – вполне осознанно помещая его в книгу, посвященную поэту, едва ли не больше всех в XIX веке пострадавшему от этой самой цензуры. И заканчивает его так: “Пенять цензуре нам некстати, Нам служит выручкой она: За наши пошлости в печати Она ответствует одна (Вяземский).
И вот теперь ее нет…
Как выяснилось, не все оказались к этому готовы. К тому, что средством от жажды станет наводнение”.
Уроднить Пушкина и необходимость цензуры в современной весьма и весьма многообразной русской литературе – это и есть, собственно говоря, авторская позиция. Абсурд происходящего в этой сфере – общенародный он, индивидуальный, экономический (“Страна больна. И ей понаставили банков”) или официозный – может быть оценен (и проигнорирован) лишь “гулякой праздным”. Человек, избирающий иной способ передвижения, будет обращаться с абсурдом по-иному.
Он – как Михаил Безродный – сделает его чуть ли не главным действующим лицом своей книги, предметом описания, в смысле – методом. Так в театре В. С. Мейерхольда или его сегодняшнего последователя, московского режиссера Михаила Левитина избранная форма есть уже содержание и никак иначе. У М. Безродного: “Зарубежная”: живопись, философия etc. Что проку уточнять, чья именно. Шпион иностранной разведки. Кура импортная. Иномарка”. Или такие следующие друг за другом фрагменты:
“– Ты зачем от бабушки ушел? – Как это зачем? Чтобы дедушка не съел. – Ах, какие мы нежные!”
“Жил да был да был таков. Эпитафия”.
Все приключения современного человека, живущего в современном мире, М. Безродный описывает как события, случающиеся в речи и на письме – или происходящие от того, что кто-либо что-либо сказал или написал. Речь как внешняя форма любого события является одновременно и его первопричиной; само событие теряет значительность “происходящего во времени” – оно вместе со всеми своими следствиями свернуто в первопричине, то есть в сказанной по такому-то поводу фразе. Жизнь получается дискретной: холмик-фраза – провал, холмик – провал. Чтобы восстановить прерванные связи между фактами, обрести под ногами почву вместо холмиков, надо двигаться очень быстро.
Ощущение, что путешествие М. Безродного – путешествие на сверхскоростном поезде. Со страницы на страницу движение поезда все ускоряется, но “видения” из вагонного окна (чем не экран?..) все же увязываются в некую целостность, пусть и парадоксально-фрагментарную.
Причислять автора “Пиши пропало” к эссеистам – ход поверхностный: эссе воспроизводит целостный образ мира, даже если с авторской позиции это “антимир” (так делает В. Перельмутер). Рискну предположить: это – чистый пример древнего и ныне чрезвычайно редкого жанра мениппеи. Жанр исследовали М.М. Бахтин, С.С. Аверинцев, писали о нем П. Вайль и А. Генис. Бахтин причислял к мениппейным писателям Рабле, Сервантеса, Свифта, Вольтера, Гофмана, Достоевского с Гоголем и… Хэмингуэя. Неучтенный “мениппеец” – Фридрих Ницше.
Жанр мениппеи фрагментарен, свободен по форме и – на первый взгляд – “произволен”, то есть бесфабулен, и совмещает в себе серьезное и смешное. Однако у него есть свои требования, и, кажется, ни одно произведение из тех, что вышли в свет за последние лет десять, не отвечает им так полно, как “Пиши пропало” М. Безродного.
Мениппея существует, в общем, на границе литературы и философии. Она появляется тогда, когда социальное положение человека обесценено, приоритеты становятся перевертышами, а сам человек взамен места в жизни приобретает ролевые функции. “Памяти Джесси” как жанр – вовсе не для красного словца: любая ценность может быть первичной и любое выражение – обозначать любое явление или предмет, потому что норма умерла. Потому-то мениппею интересуют прежде всего “последние вопросы бытия”: она ощущает себя непосредственной свидетельницей конца времен и задается вопросом: зачем живет человек? Вообще человек и вообще зачем? Чтобы ответить на этот вопрос, жанр создает свой собственный мир, потому что в обыденном “последних вопросов” ведь не решишь – только очередные. Для М. Безродного этот мир складывается из литературных произведений, но не “самих по себе”, а обязательно побывавших у читателя, обросших смыслами и читательским восприятием. И помноженных на обыденную ситуацию, в которой это восприятие имело место. То есть, собственно, из эха. Вот пример: “Ломай-ломай” – так китайцы называли русских, взрывающих храмы на Дальнем Востоке. А немцы (принесено военнопленными и в ходу поныне) – “давай-давай”. И сразу за этим фрагментом другой: “Теперь так мало греков в Ленинграде, что мы сломали греческую церковь.
– Не подпалить ли также синагогу, дабы любимый город спал спокойно? Ни эллина тебе, ни иудея”.
И третий: “Грядущий Гунн разрушил храм – восстановил Грядущий Хам”.
Жанр позволяет включать в произведение – без всяких ограничений – “смеховой элемент”, сновидения, мечты, скандальность, безумие, эпатаж и эксцентричность, использовать вставные жанры, смешивать прозаическую и стихотворную речь:
робок взор и мокр бок
штеко будланутый бокр
погибоше аки обре
оглашая рёвом бор
А вот – пример прозо-поэзии плюс “сновидения”:
“Сон к двадцатилетию собственного альтруизма: Затрубил телефон – позвонил элефант: – Сочинил фельетон толщиной в фолиант. Не отредактируешь?”
У М. Безродного смешное остается смешным, а трагическое становится абсурдным:
“1. Сторонникам смертной казни построиться в две шеренги.
2. Стоящим в первой обезглавить стоящих во второй.
3. А теперь стоящим во второй обезглавить стоящих в первой”.
И заканчивается этот абсурд именно тем, чем и должен был, – не просто “смертью автора” как литературной или какой-нибудь еще личности, а признанием его заведомого несуществования. Последняя фраза книги: “PS. Щасвернус. Годо”. Но Годо же никто не дождался. Его же… не было?
Авторская личность у М. Безродного – исчезающе-малая величина: ощущение реализации пушкинской метафоры в “Пророке”. Стиль скуп до минимализма. Субъективное читательское ощущение: во время писания М. Безродный постоянно бил себя по рукам и все время думал, как бы не позволить себе лишнего, удержаться от оценки происходящего абсурда и уж тем более от рефлексии. Быть может, именно поэтому он, как Ежи Лец, все время провоцирует на подражания: так, например, хочется задаться вопросом: случайно ли официальный глава отечественного пушкиноведения носит фамилию Непомнящий, а крупный русский филолог, живущий на Западе, – Безродный?..
С В. Перельмутером так не поиграешь: у него все шутки авторские, все наблюдения – личные. Собирая свою антологию околопушкинской глупости, он все время помнит, что есть нечто, остающееся за скобками и стоящее – в смысле, если угодно, эсхатологическом – вне времени: тот же Пушкин, например. Или Волошин. Или Шенгели. Или Сигизмунд Кржижановский. Так что в его случае автору нет никаких причин самоуничтожаться: глупость была и пребудет, Пушкин был и пребудет, и, в общем, все пребывает в равновесии. Ощущение “конца света” возникает при чтении “Пиши пропало”: и герой умер, и автор, и даже редактор. В общем, все умерли, а времена прошли. Но остались читатель и текст, и они вполне подходят друг другу и справляются без авторского участия. Нет ничего более желанного, чем заглянуть в небытие чужими глазами: “А мы-то живы!” И мы заглядываем и видим смешное, а не страшное. Страшно было автору, но он же… умер?
Ни в той, ни в другой книге нет, как уже упоминалось, “ничего личного”. Однако соблазн назвать автобиографией и эссе-путешествие Вадима Перельмутера, и мениппею-без-автора Михаила Безродного – гораздо устойчивей соблазна расценить их хотя бы как “пост-” питерского и московского писателей. Идея не нова: скажи мне, что ты читал, и я скажу тебе, как ты живешь. Книги “Пиши пропало” и “Пушкинское эхо” – это, помимо всего прочего, медитация над домашней библиотекой. Ода книжному шкафу, пешему ходу и сверхскоростному поезду. Гимн движению – любому, хоть литературному, хоть дорожному. Движению, никогда не обезличенному, потому что в нем всегда есть тот, кто движется, – даже если он хочет притвориться покойником.