Опубликовано в журнале Октябрь, номер 4, 2005
I
Первая мысль была самая простая. Пройти последним маршрутом Толстого, маршрутом 1910-го года, тою же дорогой, что он ушел из дома, в то же время – в октябре-ноябре, в те же дни и часы, синхронно – по всем ключевым точкам, от Ясной Поляны до станции Астапово.
Вторая идея, явившаяся немедленно вослед первой, была (показалась на первый взгляд) еще проще. Пройдя всем маршрутом, добравшись до Астапова – теперь это город Лев Толстой, жители его левтолстовцы, – добравшись до Льва Толстого, в нем не останавливаться, а проехать дальше.
Миновать Астапово. Разомкнуть скорбный сюжет, выйти из астаповского тупика, проследить возможное продолжение толстовского пути.
В самом деле, не собирался же он останавливаться и помирать в Астапово. Толстой стремился далее – что такое это далее Льва Толстого? Вопрос сложный во всяком смысле; для начала стоило выполнить простое упражнение – проехать за Астапово и увидеть, что за ним, и понять, что такое это за?
Выезд из Астапова планировался в большей мере как акция; она состоялась. 15 ноября1 2004 года мы выбрались за пределы Льва Толстого, в направлении восточном (Раненбург) и далее южном (Елец). На этом этапе к нам присоединился Владимир Ильич Толстой, праправнук Льва, директор яснополянского музея. Вместе с Толстым мы покинули Астапово.
<Ощущение было, что выбираемся из тенет, из бумажной ямы. (Накануне, 14-го, мы репетировали – на выезде изо Льва Толстого нас остановила милиция; поперек дороги стояли железные ворота.)
Даже не так – перед поездкой было ощущение, что лезем в западню и яму.
Не столько у нас, сколько у наших провожатых и сочувствующих.
Так вязок и силен сам сюжет: уход и смерть Толстого словно прогибают бумагу – она повисает воронкою. Что ни скажи по этому поводу, куда ни поверни, все равно в итоге слова побегут вниз, в воронку. В Астапово, откуда (для них, слов) нет выхода.
Композиционная ловушка; в нее попадая, всякий сюжет устраивается по готовой схеме – конец написан заранее, стрелкою вниз, в воронку.>
Эти последние, крайние сюжеты не просто навязчивы – они словно пишутся сами собой, без автора.
Как-то раз я разбирал разговор Пьера и Наташи, тот, что в самом конце романа, в эпилоге “Войны и мира” – разговор важнейший, завершающий течение событий. Тот, в котором Пьер говорит свою знаменитую фразу о мыслях, имеющих огромные последствия1 , и как будто роман на том заканчивается. Наташа отвечает Пьеру – ее слова как правило оставляют без внимания. Между тем одно то, что она говорит после Пьера – по-прежнему отрывисто и как будто невпопад, – свидетельствует о важности ее сообщения.
Что же спрятано, возможно, зашифровано в этом сообщении (уже я привык к тому, что Толстой порой оставляет между строк загадки и послания, прямо не связанные с основным текстом)? Я прочел ее слова заново, вне связи с общим текстом, и подумал, что ее последние слова могут представлять собой оглавление. Она будто бы проговаривает названия глав некоей еще не написанной книги, которую Толстой оставил себе на будущее.
Начинает Пьер: – А ты что хотела сказать? И вот она отвечает ему:
– Я так, глупости –
Отличное название книги. Дадаисты отдыхают.
Дальше она просто повторяет, это гораздо слабее: – Да ничего, пустяки –
– Я только хотела сказать про Петю –
Это звучит грустно – и для “Войны и мира” (которого Петю? погиб Петя), и для отложенной, ненаписанной, последней книги – для нее тем более подходяще.
С чего, кстати, я взял, что эта ненаписанная, зашифрованная книга непременно последняя? Непонятно; наверное, сказался конец романа. Или то, что я уже тогда был занят экспедицией 10-го года, и сюжет толстовского ухода и смерти уже сказывался, работал его магнит, тот, что тащит слова и мысли вниз, в воронку. Я все время думал о том, какова может быть книга об уходе Толстого из дома в октябре 10-го года, и вдруг увидел в последних словах “Войны и мира” такую ясную подсказку – план книги.
У следующей главы название длинное:
– нынче няня приходит взять его от меня, он засмеялся, зажмурился, и прижался ко мне.
Речь как будто идет об игре, наверное даже веселой, однако то, что это слова последние, добавляет им второй смысл. Несомненно, во втором, тайном смысле эти слова о самом Левушке. Его приходят взять, он жмурится и прижимается к матери, которой давно нет у него, ему восемьдесят два года, мать умерла, когда ему был едва год, но он все прижимается к ней.
– Верно, думал, что спрятался –
Думал, что спрятался! Это он про себя, в этом нет никакого сомнения. Это толстовские вещие слова о себе, с расчетом на сорок лет вперед. Про 10-й год, про бегство, про несчастные, заранее проигранные октябрьские прятки.
– Ужасно мил –
Левушка любил себя. Так, как никого, наверное, не любил – это слышно в словах Наташи, она тут только зеркало его жалости и любви к себе.
– Вот он кричит –
Здесь нет самоиронии, здесь опять одна жалость и скорбь по себе.
– Ну, прощай! –
Последняя глава. Все сходится, все разыграно как по нотам – перед нами оглавление книги ухода. Толстой устами Наташи напророчил себе последние прятки – игру в уход и смерть. Все подходит, даже интонация – отрывистый характер, беспорядочный порядок, в котором следуют слова – словно не одно за другим, а все вместе, – все подходит для речи пифии. Очень важно, что говорит Наташа: она у Толстого часто, хоть это не всегда заметно, играет роль волшебницы, вершительницы судеб, почти ведьмы.
Момент, идеально подходящий для пророчества, притом именно последнего, конечного, печального пророчества. Конец романа, который, по идее, не должен стать концом, напротив – началом счастья, но нужно ставить точку и навсегда заканчивать роман, и печаль этой концовки прячется, сворачивается в заумную скороговорку Наташи. Конец счастья неизбежен – он прячется, но остается слышен в ее наполовину радостных, наполовину печальных словах.
Какое отношение это имеет к экспедиции?
Отношение следующее. Зная авторское суеверие Л.Н., его постоянную игру со временем, странные расчеты, сравнения и сопряжения дат, зная композиционное значение последнего мгновения “Войны и мира”, когда произносятся слова пророчицы (отсюда открыты коридоры в прошлое и будущее, здесь максимально отворено настоящее), зная все это, можно предположить, что сам Толстой не позабыл Наташиных слов. Как он мог их забыть? Он написал их сам, запечатал это послание о конце и спрятал между слов Наташи. Там, в точку свернутая, поместилась его последняя книга.
И тогда – получается так? – он двинулся в 10-м году из дому, помня сюжет этой книги. Сюжет ее известен: от Я так, глупости к Ну, прощай! – здесь все прописано заранее, и самый конец его – стрелкой вниз – виден отчетливо. (Конец и без Наташиных пророчеств Толстому известен, и тут уже неважно, были эти пророчества или я приписываю ей задним числом роль пифии.)
Важно другое. Если предположить, что Толстой в 10-м году помнил свое пророчество – что весьма вероятно: он верил себе, своему гению, верил в пророчества, когда-то себе данные, – если предположить это, то в уходе 10-го года мы должны увидеть действие авторское.
Когда-то он “написал” (задумал, спрятал) пьесу в пяти частях – “Ужасно мил”, и теперь мог наблюдать постановку этой своей заветной пьесы. Он был автор этого последнего сюжета. А если так, то почему бы ему не поменять этот сюжет? Прямо по ходу пьесы, по ходу ухода. Почему нет? Разве он не властен над своим сочинением?
Да, это весьма важно. Стоит предположить, что он ушел из дому, полагая, что сюжет последней книги пластичен и что он, Толстой, в силах поменять его.
Переменить, переставить магнит, помещенный под бумагою, тот, что стаскивает слова к концу, в бумажную яму. Тогда его путешествие 10-го года имело (могло иметь) характер сюжето-изменяющий. Примерно так.
Тогда и наш выезд с Толстым из Астапова 15 ноября 2004 года означает не одну только внешнюю акцию, не одну литературную демонстрацию, тогда он означает (может означать) нечто большее – действие сюжето-переменяющее. Что-то в этом роде, так же, примерно.
Безусловно, это имеет отношение к экспедиции. Теперь, по прошествии нескольких месяцев после ее окончания, когда составляется отчет о ней и проясняется общая картина, я обнаруживаю все больше закономерностей в ее сюжете, в том, как она затевалась, как происходила, какие странные приключения в те дни нам случилось пережить – странные, порой совершенно незаметные приключения или так: случаи, – и то, как она закончилась.
Может быть, так – первое: это была экспедиция сюжето-наблюдения, мы смотрели за попыткою автора переменить жесткий, вертикально вниз устремленный сюжет. Он существует до слов: он есть твердый чертеж пространства (разрез воронки?), он есть правило, согласно которому любые слова и сама жизнь идут по стрелке вниз. Толстой берется переменить чертеж, переменить правило, иначе развесить слова и самую жизнь уложить иначе.
Мы наблюдали эти его усилия и сами вольно или невольно прилагали усилия по сюжето-перемене (выезд из Астапова – главное из этих усилий), по изменению жесткого до-словного чертежа, по изменению правила сюжето-сложения.
Что тогда удивляться странностям? Пейзажи на наших глазах менялись, небо заволакивало или вдруг расчищалось от облаков, чего только не было! Был даже праздник в конце – можно ли было заранее предвидеть праздник по завершении такой экспедиции? Но праздник был – стало быть, что-то переменилось. Наверное, переменилось. А может, все это задним числом наведенные картины, просто так вспоминаются теперь эти семь дней. Неважно. Короче, славно съездили, славно.
II
– “Куда поедем?” (о поводе к сочинению) – Щекино, 5 часов утра 28 октября, проверка документов –
Повод к поездке – вот что было самое простое, проще, чем Наташины пророчества.
Однажды в воспоминаниях доктора Маковицкого я прочел, что Толстой, бежав 28 октября 1910 года из дома и добравшись до станции Щекино, первым делом спросил его: куда поедем?
Удивительный вопрос. Не вопрос – интонация. Интонация, противу всякой логики, была светлой. Внезапно в вопросе Толстого послышались не растерянность, не отчаяние, в его положении понятные, а интерес – действительно, вопрос мальчишеский.
Мальчик сбежал из дому, хочет добраться до теплого моря, сесть на корабль и уплыть в Америку.
<В Канаду. Одним из возможных адресов бегства Л.Н. была канадская колония духоборов.>
Первым я позвал Рустама2; он, сколько я помню, от толстовской темы всегда немного отстранялся. Но рассказ про мальчика и вопрос на вокзале выслушал внимательно. Подумал и сказал: убежал поступать в мореходное училище! – Глаза его засверкали.
– Поехали, – сказал я. – Весь маршрут, от Ясной до Астапова. Последний путь Толстого.
– Ну… Толстой – не моя тема.
– Стало быть, не поедешь? – спросил я.
– Я этого не говорил, – строго сказал Рустам.
Поехали.
Мальчик набрался духу, покинул дом, он, наконец, свободен – на первой станции ему открылся разом весь белый свет. Вот он, юг!3 Куда поедем? – не нужны ни Канада, ни Америка, перрон пустой на станции заливает солнце.
А было ли солнце? Что за погода стояла тогда, какова была сама станция? Почему-то она представилась окрашенной в желтый цвет.
Такие – или примерно такие – нелепые налетели вопросы, и стало ясно, что нужно ехать в Щекино и все проверять: свет, погоду, пейзаж ноябрьский, вид станции.
Спустя неделю размышлений и сборов совершенно хаотических, спустя еще неделю чтения первых, какие только нашлись, документов (чтение разочаровало: все источники в один голос говорили, что никакого солнца на станции в Щекино не было и быть не могло, а были мрак и непогода), я понял, почему меня так привлекла эта сцена на вокзале. Она добавила света в картину толстовского ухода. Там, в отверстии южной воронки, вдруг как-то прояснилось.
Пусть этот свет был иллюзорным, воображаемым [Толстым? почему нет?], пусть это была химера – что такое видимый свет в пять часов утра в ноябре? все равно. В этом свете не так мрачен, не так безнадежно конечен показался его уход.
Впереди не смерть, но неведомое: мир вновь, как в детстве, задает Левушке загадки, он готов к нему повернуться неизвестною стороной.
Все это мечты и недоказуемое, здесь, несомненно, сказывается мое понятное желание лучшего – по сравнению с тем, что в 10-м году состоялся, – нового сюжета.
Не мое, Левушкино – это его проект, его дописывание (Наташиной?) книги.
(Не дописывание, а переписывание, исправление того странного пророчества, которое он дал сам себе и после никак не мог забыть.)
Для него это даже не желание, а крайняя необходимость – переоформить, озвучить лучший, новый сюжет.
Возможно – никаких шансов на это возможно, но отчего-то хочется верить в это – к Л.Н. в это мгновение вернулось желание сочинять.
В этом желании он тридцать лет себе отказывал, называл сочинение баловством, если и писал что-то подобное, немедленно прятал в стол. И вот обнажился пустейший этот перрон и стало ясно, что ничем иным невозможно заполнить его пустоту, как новым сочинением, новым мифом.
Примерно так. Такова была моя поспешная реконструкция; собственно, не было и реконструкции, а было только чувство, ощущение возможности нового (давно загаданного?) сочинения Толстого.
Эту возможность он не раз использовал прежде – знал, как использовать, в свое время пересочиняя, переписывая заново весь мир.
<Беда прожектеру! ему только намекни, прочитай вопрос куда? с новой интонацией – он, не откладывая, тут же начнет сочинять куда, и сочинит, и увидит это куда как собственными глазами. Самый простой ответ, тысячу раз данный, – в никуда. Помирать старик поехал, какое значение имеет, куда?
Нет, теперь мало этого никуда, и еще является встречный вопрос: что такое это никуда? так ли темно за этим темным словом? – и словно отодвигается черная бумага, в которую завернут сюжет толстовского ухода, и как будто становится виден иной план, замысел, проект (текст) Толстого.>
о поводе к сочинению
Мои прежние занятия Толстым не раз приводили к выводу, что свои способности к сочинению – тому как раз сочинению, когда мир переписывается целиком, как роман, и роман делается миром – Толстой использовал в крайних ситуациях, в обстоятельствах, близких к катастрофическим, ввиду некоего предела, за которым его Я делалось уже не Я, ничто.
“Детство” написано сиротой, в тот момент, когда уже не одним чувством, но умом Толстой осознает, что такое была его потеря, когда вместе с родителями, вместе с полною семьей он словно исчезает сам. “Детство”, сколько возможно, компенсирует эти утраты, запуская время по новому кругу. “Детство” есть опыт не только литературный, но также и молитвенный, и в то же время математический, счетный – и вместе время-восстановительный, почти мистический.
Замечательно то, что сам Л.Н. верует в действенность этого опыта, как верует (до конца дней) в силу “зеленой палочки”, в свои мальчишеские камлания на фанфароновой горе. Еще он верит в идеальный счет: его волшебства подложены счетом арифметическим.
Роман “Война и мир” полон такого счета, и он есть в первую очередь восстановление утрат: частных, общественных, религиозных. Он также представляет совместные литературный опус, молитву и расчет – только большего, вселенского масштаба. (Был и частный крайний повод: он потерял дом, в буквальном смысле – главный дом яснополянской усадьбы был продан за его, Левушкины, долги; самое пространство его детства, его жизни вновь исчезло, рассеялось туманом, и нужно было наколдовывать дом заново, вновь писать, вновь сочинять ввиду пустоты.) “Война и мир” есть акт сотериологический, его содержание – спасение, личное и общее.
И опять: Толстой верует в успех своего акта, верует как ребенок, так, что, когда к нему приходит наконец осознание невозможности такого спасения, такого чуда, он едва не лишается рассудка. Разочарование его слишком велико, ему является ужас арзамасский, мир, как будто восстановленный, рушится вновь, время распускается безвольно.
Наведение спасительного, целительного узора в поврежденном времени – вот существенный для Толстого повод к творчеству. Он действует, как старуха вязальщица, многократно переплетая нить (времени), сличая, связывая, сопрягая даты – сводя события к со-бытию. И это не литературные, не писательские, это метафизические, до-словные его опыты.
Связуя время, он плодит пространство. Скажем, яснополянское: оба мироизменяющих, заново-время-запускающих сочинения, “Детство” и “Война и мир”, прямо связаны с Ясной. Толстой не только запускает здесь время заново, но переоформляет (ментальное?) пространство. Остров Ясной в сознании Толстого встает среди небытия, точно ковчег, на котором должно всем уплыть от никуда.
Скорее от никогда; устроение чертежа времени для Толстого первично – туман времени должен сперва сплотиться, затем эта плоть станет новым пространством.
Тогда повод для экспедиции может выглядеть так. Мы отправляемся в Ясную и далее в Астапово наблюдать сплоченное [Толстым] или, напротив, разобщенное, текущее туманом время.
Что такое Ясная, как (в чем) утонул ее ковчег? Отчего Толстой бежал с корабля? Какое новое чудо со временем он нам явить собрался – если действительно собрался сочинять? Как композиционно строился его побег? Что сделалось с композицией, как порвалась ткань времени в Астапове?
Понемногу изначальное просто делается совершенно непросто.
В любом случае: наблюдение за тканью, узором времени, явленном в панораме пространства, – это очень по-толстовски. Для Толстого нет самого по себе времени – есть возможность его оформления, род скульптуры, где “просто время” есть только пластилин, материал аморфный, несущественный и несуществующий. На него налагается идея, к нему прикладывается пластическое усилие, в нем прослежена композиция, и тогда время делается временем и затем пространством – таким, каким его пожелает увидеть скульптор.
И вот он бежит, добирается до станции Щекино; пять часов утра. Перед ним открывается бездна (пластилина?) неодолимая. Теперь кругом его обошла (ожидающая скульптора?) пустота. Несуществование, отсутствие, ноль времени; позади, в тумане Ясной, дыра вместо дому, семейная прореха; впереди предел неразличимый и неведомый, за которым ждет его ничто.
Не повод ли это для последнего спасительного действия, детского, фанфаронова жеста?
ВОКЗАЛ В ЩЕКИНО
– 10 ноября (28 октября по ст. ст., 5 часов утра) –
Не утра, а ночи: утра нет и в помине. Тьма египетская и лютый холод; площадь перед вокзалом пустынна, чисто выметена и оттого, наверное, вдвое неуютна.
Первые сложности в расчетах начинают нас догонять.
С 1910-го года часы в России несколько раз переводили, и теперь к толстовским пяти часам утра в Щекино нужно добавить час или два (об этом у нас еще идет спор). Лучше бы прибавить два часа, и выйдет семь утра – тогда хоть некоторые признаки рассвета можно было бы уловить, хотя бы не это черное, а чуть просиневшее, взошедшее небо. В пять еще темно совершенно.
Мы прибыли сюда прямо от дома в Ясной, определенно раньше, чем нужно: небо лежит низким черным колпаком, ветер проницает насквозь; нас обступила пустыня.
Что мы считаем, какие часы? вместо времени хлябь и дыра. Ноябрь, дно года – как он сорвался из дому в такой гибельный момент? Тут ни одной мысли не придет в голову о надежде. Растерянность и отчаяние являются; решение Толстого ехать на первом попавшемся поезде (есть такая версия), а с ним и вопрос куда поедем? продиктованы отчаянием – по крайней мере это первое, что приходит на ум ночью в Щекино.
Куда? пейзаж лишен внятного ориентира, равнодушно, симметрично в обе стороны ложится железная дорога. В какой стороне море, неясно. Ни в какой стороне.
Среди елок, выставленных на кремлевский манер перед кирпичным фасадом, белеет гипсовая фигура: Толстой сидит, повернувшись, водит руками по коленкам, словно играет на гуслях. Ничего не слышно.
Час спустя, в Крапивне, мы стоим на площади перед собором, что напоминает петербургский, петропавловский, – над нами начинает понемногу проясняться небо. Точно камень отваливается с души; она воспаряет. Нет ничего прекраснее Крапивны!
Есть – еще час спустя в Жемчужникове, в брошенном храме, нас отекает свет в самом деле жемчужный; светлый без солнца, призрачный и прозрачный, только по краям панорамы обведенный неуловимой взвесью (времени?). Туман; земля полого спускается к реке, саженная трава качается неслышно. Сущий рай или о рае фильм, документальный; разве что несколько промозгло. Храм непонятных очертаний, классический, пустой, несколько нелепый, просто чудесный.
Стало быть, если подвижки с часами имели место, Толстой мог наблюдать то же прояснение в Щекине. Почему нет?
В конце концов пусть бы и был мрак совершенный и не было видно ни зги. Неизвестно, что более могло его воодушевить, как и всякого из нас, – что может подтолкнуть к сочинению?
Загадка с детским вопросом – куда поедем? – в каком настроении Толстой задавал этот вопрос в Щекине, что имел в виду? – окончательно не разрешилась. И слава Богу.
Проект, замысел нового сюжета остается возможен.
III
– Что такое эта экспедиция? (Я так, глупости) – о чтении и видении, композиции до-словной и тексте после-толстовском –
С этим пустынным, безответным Щекиным я несколько забежал вперед. Мы еще в Москве, готовимся. Очевидно, что предстоящая поездка экспедицией в строгом смысле названа быть не может.
<Нет, мы многое прочли о предмете исследования, о 10-м годе, и просвещены были довольно. Чтение научных трудов продолжалось даже дорогою; в связи с новыми сведениями поправки в расписание вносились на ходу. Но все же не поправки, не штудируемые по дороге труды определяли характер исследования. Собственно, какое исследование? Перечтение – лучше пере-видение, пересмотрение и, возможно, переоформление исходного тяжкого сюжета.>
Непременно нужно ехать и смотреть – проследить хотя бы фон этой гипотетической, до-словной последней толстовской композиции. Просто поехать и посмотреть.
Вот что непонятно. Сотрудники яснополянского музея (не они одни, все собеседники наши, критики и сочувствующие) не могли припомнить подобной попытки – прохода по маршруту Толстого. Ни одной такой попытки, ни даже затеи подобной они не вспомнили. Притом, что – еще раз – замысел самый простой. Пройти за ним, проследить шаг за шагом, просто посмотреть: как и где проехал, какие земли пересек Л.Н., какое пространство приняло его и отторгло.
В результате толстовский маршрут не виден.
Маршрут не виден, зато отлично читаем. О побеге и смерти Толстого написан текст безбрежный.
Более всего в этом тексте политических реплик, сопровождаемых лубочными картинками. Вопрос ухода наэлектризован, политизирован до крайности; об уходе и смерти Толстого до сих пор идет спор партий – толстовской, чертковской, церковной, антицерковной и неведомо еще какой. Было или нет отлучение, и каково оно было, и как это сказалось в общем сюжете? Звал ли Л.Н. священника, поехал ли священник (из Оптиной, это все знают наверное), добрался ли до Астапова, говорил ли с Толстым? Все предметы спора, поводы к войне.
Этот спор и есть текст. Сооружение пост-толстовское загородило событие ухода. Закрыло бумагою; хочется развернуть бумагу и взглянуть прямо на событие.
Особенно это заметно в отношении конечной точки пути, Астапова. Все сходится в Астапово и замыкается в Астапове, как будто за ним нет ни воздуху, ни земли, ни вообще будущего времени. Окна-воронки в доме на вокзале, где умер Толстой, открыты для чтения – дом-точка в конце текста. Нет текста – нет ничего за домом; все стоят и смотрят в эти воронки, прилипли к окнам, как Софья Андреевна на памятном (ужасном) фото. Читают без конца о его конце.
Иногда читать не хочется совершенно. Владимир Ильич Толстой, тот, что с нами собрался размыкать левтолстовские узы, никогда не был в Астапове.
Здесь сказывается вопрос личный, фамильный – ему просто тяжело ехать в Астапово, где совершилась очевидная трагедия, где, по его мнению, имели место предательство и несправедливость, слабость одних и наглость других – все живые, не-бумажные чувства. Он заметно волновался, когда говорил об этом.
Он все-таки приехал, мы встретились в левтолстовской гостинице, вышли на вокзал. За шиворот тек потоп ноябрьский, лило так, что не спасали зонты. – Вон там, – говорил Толстой, указывая вдоль путей куда-то в темноту, – там стоял вагон, где жила вся семья. Они приехали на другой день после того, как Льва Николаевича сняли с поезда, уже в агонии. И жили там несколько дней, в вагоне, и все эти дни не спали. Они уже сходили с ума, буквально – и ничего не делали. Почему? Не понимаю.
IV
– Про “пешком” и “страшно” (Да так, пустяки) –
Первый вопрос знакомых, узнавших о проекте (позже вопрос повторяли не раз) – пешком пойдете? Почему пешком?
Второй вопрос – не страшно?
Никто не спросил – зачем? как будто ясно, зачем.
Про пешком
Довольно забавны эти разговоры о пешком. “В лаптях пойдете? с котомкой, с бородой через плечо?” – так спрашивали меня насмешники и противутолстовцы. Нас, кстати, сразу записали в толстовцы – эту ересь мы услышали уже в дороге: “Группа толстовцев отправилась по последнему пути учителя, пешком и в лаптях”.
Спрашивали (спрашивают) про пешком оттого, что вовсе не знают истории или знают ее односторонне, по-читательски – так бывает чаще всего. Лапти нужны для чтения (не смотрения): ухватившись за них и за котомку, легче удержать в голове текст ухода. Без этих лубочных деталей чтение как будто голо: Толстого уходящего не видно без лаптей.
Вопрос о пешком не так прост, с ним заранее стоит разобраться. С одной стороны, здесь обыкновенная путаница. Толстой в свое время паломничал, ходил пешком из Ясной Поляны в Оптину Пустынь, но не в 10-м, а в 1881 году. В лаптях, с котомкой. Тот его пеший поход путают с этим, последним. Перепутать просто – он и теперь, в 10-м году, оказался в Оптиной: здесь была его первая большая остановка. Именно в Оптину (точнее, в Козельск, преддверие Оптиной) привез его первый пришедший в Щекино поезд.
Итак, два посещения Оптиной – они сливаются в одно, причем на поверхности первое, 1881 года. Его легче вспомнить: детали слишком ярки.
В 81-м году с Толстым в Оптину ходил Сергей Арбузов – он в первую очередь запоминал детали. Из-за лаптей их не пускают в монастырскую гостиницу; рубль, переданный сторожу, спасает паломников от ночлежной избы. И далее – сосед по номеру, сапожник из Болховского уезда, храпит ночью, как сапожник, грязь, насекомые всех родов, скорбь животом после скверной еды. Впечатления экскурсанта, для которого тот переход скорее приключение, не паломничество.
Арбузову (всем!) нужен Толстой в лаптях, на грязной лавке рядом с сапожником.
<Не одни насмешники напоминают о лаптях. Друзья в яснополянском музее предложили нам в ночь ухода сесть в пролетку – Толстой ехал в пролетке до Щекина. Правда, нам дотуда ехать не разрешат, но метров сто по территории музея можно.
Мы отказываемся – не нужно этих деталей, не нужно переодевания, тут не во что и незачем одеваться. >
Насколько сам Толстой был готов к переодеванию?
Насколько последний его поход был внешней демонстрацией? существенный вопрос. Он ничего не делал без демонстрации, публичного жеста.
И здесь рисуется решительное различие между двумя его посещениями Оптиной.
В 81-м году он готов к внешней перемене, к одеванию в платье странника. Он замечает сам насекомых и сапожника, и весь дорожный дискомфорт. Он видит весь антураж, все внешние картины, потому что в эти картины готов вписаться. В тот момент он был паломник (старался им быть), и оттого эти мелочи были для него уместны. Они были даже необходимы: он искал вериг, строгой регламентации, нового [или с детства знакомого?] расписания жизни. Внешние неудобства говорили Толстому, что он входит в это новое-старое расписание, вписывается в знакомый сюжет, подчиняется ему, что паломничество его успешно.
В 1910 году все наоборот: он не только не паломничает, не только не ищет нового расписания и новой внешности, но выходит из всякого расписания, слагает с себя внешность. Ему является вместо времени пустота, простая и ужасная, – он делает шаг ей навстречу.
Вот где может оказаться решительное различие двух визитов в Оптину – в 1881 году Толстой перестал сочинять, спасать мир согласно собственному плану, оттого и пошел в Оптину, в 10-м году опять принялся за собственное сочинение.
Никакие дорожные мелочи ему теперь не нужны, он мчится, не различая дороги, закрыв глаза, а только отслеживая каждую минуту внутренний, нулевой сюжет-маршрут.
Теперь важны другие детали. Толстой бежал из дома ночью, запутался в кустах, потерял шапку. Спутник надел на него свою. Спустя малое время, по дороге на станцию, Толстой стал зябнуть – на него надели вторую шапку. Так, в двух шапках, точно с мешком на голове, он отправляется в свою последнюю поездку. Тьма в мешке во внешней, большей тьме – тьма поехала во тьме: славное путешествие. Какие тут могут быть детали?
Все же есть детали, мелочи, его извлекающие из “мешка”, – он истолковывает, пересочиняет их на свой лад. В коридоре оптинской гостиницы Толстой заблудился в темноте – и решает сам: неслучайно – враг водит его, путает ему путь. Открыл, наконец, дверь, улегся в кровать, в коридоре на шкаф запрыгнула кошка, шкаф закачался, загремел – враг бродит по коридору, стучится к нему. Враг, дьявол. Какие лапти, какой болховский сапожник? сатана идет с ним шаг в шаг по последнему пути, путает дорогу, навязывает свой сюжет, постоянно и властно влечет к себе.
Никакой котомки и посоха у Толстого в 10-м году нет, а есть весьма сложное устройство иностранного производства: палка-сиденье. Внизу она расходится тремя малыми ножками, кои существенно увеличивают площадь опоры, вверху же дорожная палка разворачивается небольшим удобным сиденьем.
Но это не деталь нового сюжета, нового текста. Зачем показывать кому-то это раскладное новомодное сиденье? Таких деталей еще можно вспомнить довольно. Скажем, Толстой был англоман, один из первых в России велосипедист. Худой, высокий, – уверяли сотрудники музея, что в молодости он был ростом 184 сантиметра, я поверить этому не мог (и теперь не совсем верю), – нервный, “тонкокожий”, никакая не каменная глыба; вид величия напускал на себя перед художниками, фотографами, гостями – не перед собой. В этой поездке он оказался сам перед собой, какой есть, со всеми страхами, стыдными сомнениями, припадками, ногтями, которые всю жизнь стриг и не выбрасывал, а складывал в мешок. Что из этого? Перед собой зачем представляться, обуваться в лапти, идти пешком?
Не было никакого пешком: только первые сто или двести шагов, от дома до кучерской избы, Толстой прошел через сад, у избы сел в пролетку и далее только ехал. До станции в Щекино несколько верст пролеткой, на поезде в Козельск, в коляске в Оптину, в Шамордино, в монастырь, к сестре, от нее обратно в Козельск, вновь на поезд и уже без пересадок напрямую в Астапово. Голым (лишенным примет и деталей), с мешком на голове.
Страшно
Еще один вопрос, часто повторявшийся в разговорах перед экспедицией и после нее, – не страшно? Вам не было страшно?
<Здесь само является наивное и неверное соображение: отчего до сих пор не ходили по последнему толстовскому маршруту – оттого, что нужно идти пешком и будет страшно.>
Одна учительница спросила так: а как же пожатье каменной десницы?
Его, Толстого, мраморной ручищи, ведь он и глыба, и властитель дум, всем в России замутил головы и продолжает мутить, выворачивать бытие наизнанку (дама Толстого не любила), но уже он умер, ушел в небытие, и что, теперь за ним? – куда вы собрались, друзья мои?
Даже не так, в тот момент эта затея едва пришла мне в голову, я еще собирался ехать один – один?! ни в коем разе, мы вас не пустим одного, у вас и так мозги не на месте (какая любезная дама), и вот вам, собрался под глыбу со своей метафизикой – нет и нет!
Другой хороший господин спросил прямо и грубо, хотя, наверное, шутил: помирать собрался?
Я звал его с собой – он, недолго думая, согласился.
Вдовин, Геннадий Викторович, директор Останкинского музея в Москве, я его иногда называю доктором, в память о наших чеховских разговорах на озере Байкал, он тогда в сердцах обозвал меня доктором, я ответил тем же, так и пошло, оба мы сделались докторами4 .Нет, он как раз подумал, прежде чем ехать, он человек степенный.
Недолго раздумывал Владимир Сергеевич Березин. Писатель, путешествовать готовый во всякую минуту5 . – Что думать? – сказал он. – Поехали, хоть со спальным мешком.
Сборы нас не задержали; 10-й год – нам предстояла поездка без переодеваний, без лубочных деталей: голая экспедиция. Семь дней наблюдений за одним только самооформлением сюжета. Обсуждались иные сюжеты, не страшные. Надзор за переменою пейзажа, ловля эфемерид.
V
– О нетолстовстве участников экспедиции – первое обсуждение темы юга – наблюдение пределов – от Я до А –
Я не был озабочен тем, чтобы взять в дорогу специалиста-толстоведа; честно говоря, как-то вовсе об этом не думал. Когда задумался (уже в дороге), понял, что друзья мои скорее не-толстовцы, во всяком случае, интересы их далеки от толстоведения. Другое дело, что в общей беседе нам удавалось объединять частные предпочтения, и в объединенном, большем пространстве разговора всякая тема – здесь толстовская – могла получить развитие.
Такова, кстати, московско-толстовская тема – мы все еще в Москве, в гостях у доктора потягиваем коньяк, один Рустам не пьет коньяк, он предпочитает вино, красное сухое.
Москва и Толстой: тема важнейшая, для меня (если речь идет о чертеже метафизическом) эти фигуры подобны. Что такое в этом случае тема “Москва и уход Толстого”? как сказывается подобие этих фигур в сюжете 10-го года? Первое предположение (построение) – самое отвлеченное – таково. Толстой отправляется в свой последний поход на юг. Он страшится этого направления и одновременно надеется на спасение – на юге он ищет новой надежды, нового сюжета.
<Пример. Почему в “Войне и мире” Толстой перенес Ясную Поляну с южного направления на запад, назвав Лысыми горами и поместив под Смоленск? Одна причина на поверхности: ему необходимо было выдвинуть свою усадьбу навстречу неприятелю, таково было его опосредованное геройство. Но есть и вторая причина. Он не искал опасности для Ясной, напротив, он спасал ее от другой, иной опасности, перенося на твердую смоленскую почву. Юг горяч, подвижен, ненадежен, земли его зыбки, и народ непрочен. В описании, к примеру, богучаровских мужиков слышится внутреннее, природное отторжение – они для него иное. Юг есть для Толстого иное.>
Но юг и для Москвы иное. Вот метагеографическое сходство Толстого и Москвы. Москва также страшится юга, и для нее это направление ненадежно.
(Самое простое этому объяснение – оттуда, с юга, подступает к Москве степь. Степь постоянно опасна. Столичная яичница-глазунья поджаривается на сковороде степи и так далее. Историческая память заставляет Москву опасаться юга.)
– Юг за рекой, – говорит доктор Вдовин. – Все заречное для русского города уже иное.
Все верно. С этого боку (снизу!) граница Москвы не вполне срослась.
Из Москвы на юг ведет толстовская (тульская, яснополянская) дорога. Вот в чем видно простое сходство в положении двух фигур: Москва и Толстой, градо-сфера и человеко-сфера, помещены на одном меридиане. Обе грузные фигуры, проминая, проламывая карту – по стрелке вниз, на юг, – одинаково страшатся этого пролома. Юг для них обеих обещает сюжет конечный, последний.
Как столица разворачивается вовне (в сторону юга), что такое проекция, экспансия Москвы в южном направлении? что такое поход Москвы на юг? – последний поход Толстого может быть рассмотрен как фрагмент, репетиция, эсхатологический по своей сути очерк последнего южного движения, провала Москвы.
Так мы рассуждали в кабинете доктора о пространстве ментальном, о том, как чувствует себя Москва в зыбком поле русской карты. В этом подвижном поле, где стороны света странно связаны с чувствованиями и эмоциями (что такое эмоции столицы?), поведение Москвы можно сравнить с действиями Толстого6 .
<Эти материи мы не раз обсуждали во время похода, пересекая полое русское поле – это прямо касалось толстовского движения, его сюжетообразующего действия. Русская карта полна наполовину разрывов и пустот; их наблюдение одновременно крайне интересно и тягостно.
Однажды, в конце второго дня пути, то приближаясь, то удаляясь от толстовского маршрута, мы оказались в Калуге. Березин воодушевился и повел нас в музей Циолковского; несмотря на поздний час, нас пустили. Мы осмотрели музей. В верхнем его этаже обитали модели дирижаблей, фигуры плавных очертаний, напоминающие при этом радиаторы отопления. Их зрелище показалось закономерным. Свернув с маршрута, отойдя от главной темы, мы точно вывалились в открытый космос – удалились от Ясной и всей яснополянской ойкумены, переменили миры.
Но так и есть на самом деле, и эта остро ощутимая удаленность Калуги от Ясной понятна – Ясная Поляна есть мир, сплочение времени самодостаточное. Для Толстого, сплотившего яснополянское время, Поляна представляет планету – единственную, годную для дыхания.
Русская карта полна таких замкнутых фигур, миров, планет, но более всего она полна тем, что между планетами, – пустотой, дыханием вакуума.>
Мне и нужен рисунок пространств, на фоне которых Толстой пустился в бегство. Что такое эти независимые фигуры – Калуга, Раненбург или Елец, всякая со своим центром притяжения, траекторией полета, своей благодатной или катастрофической судьбой?
Что такое русский космос, если признать, что мы знаем хорошо только русский хаос?
Метафора проста: мы наблюдаем Толстого-космонавта и его последний полет – в столкновении, в войне русских пространств.
Являются новые вопросы. Сумма внешних пространств, которую пересек летящий в пустоту Толстой, может ли быть соотнесена с его внутреннею панорамой, помещением души? В дни бегства, когда мешались видимое и невидимое, – что происходило с видимым и невидимым? Была ли связь, было ли взаимное влияние или конфликт сокровенного и реального пространств?
И далее, еще сложнее: каковы были внешние знаки (если они были), соответствующие знакам и сигналам внутренним, говорящим о приближении конца, предела земного помещения.
Пропасть, к которой он быстро подвигался, как отмечена была вовне? Читалась ли, угадывалась ли она в той цепи пейзажей, что развернулась перед ним в дни бегства?
Которая (цепь, не пропасть!) перед нами вот-вот развернется.
Наблюдение пределов, смешение и различение реального и ментального пространств в последнем походе Толстого, в контексте перекрестной про- и против-, вне- и пост-толстовской беседы, которою мы угощали друг друга семь дней, – примерно так можно определить содержание поездки.
Наблюдение – не чтение! – сюжета и сюжетов.
– (Я только хотела сказать про Петю) –
Никто не определял точного задания, тем более развернутой программы поездки. Это теперь, когда все завершилось, ошибки обернулись неошибками, были получены некие важные ответы на некие важные вопросы (у каждого свои), можно подумать, что была какая-то заранее составленная подробная программа.
Проехать из пункта Я. в пункт А. (Ясная и Астапово – сколько можно проследить смыслов в этой формуле, написанной против течения букв, против хода бумажного времени?), просто проехать и посмотреть – вот и вся была программа.
Вначале всегда все просто.
Проехали, посмотрели. Экспедиция продлилась неделю; был проделан путь в две с лишним тысячи верст по пяти губерниям; картины, по дороге собранные, составляются понемногу в нечто целое.
VI
ПЕРВЫЙ ДЕНЬ
– Зачем мы едем? – фонарики не понадобились – метафизика и трансфизика –
9 ноября 2004 года, утро, без пятнадцати девять, встреча назначена на станции метро “Студенческая” (на улице студено: станция открыта небу). Самое начало дела: мы выезжаем из Москвы в Ясную. Перрон сер, небо серо.
<Толстой ушел из дома в ночь с 27-го на 28 октября по старому стилю, теперь это ночь с 9-го на 10 ноября.>
План таков: стартуем в Москве, выбираемся из нее по возможности скоро (этого не получилось: московская тема слишком обширна, слишком важна), далее на юг, делаем до Тулы несколько остановок, которые займут у нас половину светлого дня, к вечеру добираемся до Ясной. Там в доме отдыха краткий сон, далее ночью с 9-го на 10-е (с 27-го на 28-е) ровно в три выходим из яснополянского дома. Синхронно с Толстым. Таков план.
В Ясной нас ожидают, готово даже телевидение для ночной съемки. Все готово. Не припомню случая, чтобы поездка была до такой степени готова7.
Поезд метро, на котором мои друзья прибывают. Вышли на перрон один за другим Рустам и Владимир.
Тут, как и положено, в это именно мгновение, является в очередной раз вопрос – зачем мы едем?
(Этот вопрос мне будет являться каждый день, и всякий раз для него будет находиться новый ответ.)
Что мы собрались наблюдать, собирать какие материалы? Все материалы собраны, поделены и разложены по полкам.
Еще проще, еще ужаснее звучит сейчас, когда все готово, первый вопрос – зачем?
Событие ухода (любого) просто и голо. Наблюдение его постыдно, преследование беглеца отвратительно, тем более такое – шаг в шаг, по секундомеру.
Что, кого мы ловим? в самом деле, не догоняем же мы Толстого!
Спешно сам себе я наговариваю ответ – дежурный. Не сам беглец, но пустота до-сюжетная, вакуума винил, на котором нацарапано нечто, звоны события; не предметы бегства, но то, что между ними, то, что нематериально и вместе с тем составляет, несомненно, материю, плоть предела, к которому Толстой приблизился и готов уже перейти, – вот на что мы смотрим, вот что ловим.
К вопросу о пешком
<Разумеется, мы не пошли пешком. Друзья8, прослышав о новой толстовской экспедиции, посадили нас в автобус малого размера – “фольксваген”, рассчитанный на девятерых. В нем четверо участников дела поместились без труда. Мало автобуса: к нам прикомандирован был водитель, лучший из всех возможных, – Даниил Романов. Он повез нас чрезвычайно быстро и далее семеро суток гонял как сумасшедший (он и вез сумасшедших) по краю и за край толстовской вселенной и к концу поездки так проникся ее духом, что сделался полноправным членом экспедиции. >
9 ноября, 9.00
Вышли из метро; небо по-прежнему серо; оно останется таким на всем протяжении пути, только однажды чудесным образом пелена облаков внезапно разойдется и отворит чистый небосвод невиданной глубины и ясности.
Вышли – нет, не первый, нулевой день нам открылся. Нулевой день и к нему несколько ночных часов.
Только ночью, в три, едва Л.Н. поднимется и, вещи собрав, выйдет из дома, начнется экспедиция. От крыльца яснополянского дома. Я еще лелею надежду, что нас пустят ночью в дом (не пустят, разумеется), но детским образом хочется, чтобы пустили, и тогда движение можно будет начать из исходной точки, в спальне Л.Н., в три ноль-ноль.
Мы размещаемся в сумеречно-синем фольксвагене – Даниил отворяет заднюю дверцу (сумки лезут в багажник) – и разговариваем о фонариках. Я просил коллег захватить фонарики: возможно, сегодня ночью, во время бегства через сад, они пригодятся. Не пригодились.
Еще о мелочах дорожных, о палках-сиденьях; кресло рядом с водителем не в порядке. Спинка его либо отваливается назад горизонтально, либо торчит вертикально, под прямым углом. Здесь усаживается Рустам, штурман, он ведает картами, сам прям и строг, как это кресло.
Способность Рустама управлять дорогою внушает священный ужас (именно так – не следить за дорогой, а управлять ею: само полотно пути ему послушно). Он часто спрашивает у местных жителей, как правильно проехать, при том, что сам все знает великолепно. Некоторое время я думал, зачем он это делает, пока не понял: он их экзаменует. Они трепещут под его взглядом, как двоечники, позабывшие верный ответ.
Только однажды мы на малое время заплутали (в Рязанской области, в окрестностях Дмитриевского монастыря, где, по словам доктора, археологи обнаружили следы великого сражения, и встал уже вопрос великий – не здесь ли состоялась настоящая Куликовская битва? в двухста верстах восточнее нынешнего куликовского мемориала, так что было в чем заплутать, только вряд ли мы заплутали – наверное, Рустам захотел в этом месте как-то особенно изящно закруглить путь), скажем так – будто бы заплутали. Несколько местных дяденек, противореча один другому и боясь все более, пустили нас по замкнутому кругу. Рустам вмиг разгадал – они не знают ответа, не подготовились, сукины дети! Одним взглядом он останавливает последнего из проводников и через полуоткрытое окно (высшая степень неодобрения) спрашивает надменно: больше вам нечего сказать по этому вопросу?
Дядька цепенеет; детский страх проступает на лице его, он не может говорить более. Отвернувшись, позабыв о двоечнике, Рустам закрывает окно, мы мчимся дальше. Несчастный застыл на обочине, у белой стены сарая, под согбенною липой.
А что он мог сказать, спрашивается? Липа и сарай были фрагментами распавшейся картины, мозаики, которая теперь только собиралась согласно новому чертежу. Мы наблюдали прорву рязани, шевеление пейзажа не установившегося. Шел шестой день бегства, местности чертеж наводился заново, неверный, ветхий куб пространства оборачивался сферою; только угадывались контуры следующего целого, включающего дрожь вещей и ток пустот, контуры мира пост-астаповского.
Стоял ноябрь, дно года отворилось, нас догонял и обгонял туман, преддверие пространства – у кого, спрашивается, можно было узнать верную дорогу?
<Что такое текст (маршрут) до слов? может быть, так: колея во времени нас интересует, мы на толстовской подвижной карте проводим метафизический маршрут …
– Это не метафизика, – говорит доктор Вдовин, – ты занимаешься трансфизикой.
Но что такое эта трансфизика, не объясняет.>
VII
– Путь по Москве, влияние Москвы – неполнота карт; карта и кошка – Толстой, лежа на карте, крестится –
9.11.04, 10.00 –10.30. Москва
Едем по Москве. Ее гримасы – ноябрьские – не начались еще по причине сумасшествия погоды. Еще на деревьях жива листва, не дунул голый ветер, который в ноябре холоднее зимнего. Столица подбирает юбки, перед тем как ступить в ноябрь, в пропасть, худшее изо всех московских времен. Толстой в эту пропасть повалился – для Москвы его побег и смерть оказались события самые ноябрьские.
Лучше так: здесь сказалось родство Толстого и Москвы, их одинаковость в том, что касается чувств, предпочтений и отрицаний, общего отношения ко времени и пространству. Так же и календарь у них один, и в нем одни подъемы и провалы.
Толстой и Москва многое могут прояснить друг относительно друга.
Лев Николаевич определенно московит; всякое его действие было действием столичным – он и из Ясной бежал как из столицы: царем (московским).
Москва всегда была с ним, в нем, она участвовала в каждом его жесте, тем более в этом, последнем движении. Она была центр тяжести его космографического чертежа, к которому центру только прибывали – тульская, калужская, рязанская и та неведомая южная земля, к которой он стремился и которой не достиг.
<От Студенческой до Варшавки, до поворота Москвы на юг, мы проехали по третьему кольцу. Лужники остались невидимы; Адреевский монастырь, где-то по правую руку, свалился туда же, в никуда. Трасса третьего ограждена кривыми пластмассовыми ширмами, она слепа, как червь, роющий столичную плоть.
Туннели, прочерки: Москва полна таких прорех.>
Как обозначить эти прорехи, на какой карте? Карт у нас достаточно, но они неполны (пустотою). На третий день пути, в Козельске, я купил еще одну карту, довольно точно заключающую озираемое нами пространство. Но и она была расстелена ровно, без московских “тоннелей” и толстовских прорех.
Спрашивается: с какой картой имел дело сам Толстой, с чем, с каким ориентиром сверял свой путь? Через две шапки, через зажмуренные веки, что он наблюдал? Карту слепого, которую ни в коем разе никому нельзя показать, – ее немедленно различит враг.
В коридоре гостиницы враг прикинулся кошкой; даже в темноте невозможно развернуть карту – кошка все видит в темноте.
Толстой боится невидимого зверя, крестится, лежа на кровати, глядя в потолок.
Подсказка
Тут является подсказка “космографу”, ее я не сразу различил, собственно, нечего и различать, пока это фантазия, анимационный ход.
Толстой бежит (лежит) и крестится: по кресту раскладывается его дорожная карта9 .
Ткнул троеперстием в лоб – для него это Ясная, для нас Москва.
<И для Толстого лоб есть Москва – голова, “мозги наружу”, рой мыслей, просто рой. Все проекты его от головы. Скажем, Тула есть его туловище; соощущение его с Москвой в большей степени духовно (лучше умственно, надумано), с Тулой телесно. Он тульским образом гол; временами ему быть в Туле стыдно. Но это его тело, тулово Тулы.>
Смотрим “карту”, следующее движение молящегося: пальцы летят от головы (Москвы и Ясной) вниз, в тело текста – на юг. Сам замысел его бегства меридионален.
Обозначив южное устремление (ткнув в пупок – где на его карте пупок?), рука идет к правому плечу. Для нас к левому, западному, – мы смотрим на Толстого, на карту, сверху вниз – он лежит на ней, смотрит в небо; для него запад справа. Он тычет в правое плечо невидимыми пальцами: здесь Оптина и Шамордино, где в женском монастыре подвизается сестра его Мария.
Далее рука перелетает к левому плечу, от Оптиной и Козельска через все тело карты на восток, в Астапово.
Все, готово дело, перекрестился.
Действительно, общее его движение 10-го года вышло крестообразно. Крест координат наложил на себя и на землю свою крестианин Толстой: так ему спокойнее бежать-лежать-умирать (или искать новой, кругосветной, крещеной, храмовой полноты?).
Крест все же не замкнут: южное, первое движение московским образом не завершено, при том, что это главное, стратегическое направление.
Описанная выше анимация, какой бы случайной она ни показалась извне, при взгляде (слепца) изнутри, из помещения души, поверх которого две шапки и мрак, строится закономерно. Толстой как будто проверяет пределы помещения, самопостроенного храма, в котором ему теперь предстоит спастись. Или не спастись? Ему страшно; это не отменяет надобности сочинения, тем более такого, до-словного, храмоустроительного. Ему и сочинять страшно (сочинять всегда страшно), но иначе невозможно, ибо спасение его в сочинении, только оно должно выйти правильно, это пред-предельное сочинение.
VIII
– Москва и южные пределы – зеркало юга, стыд, свобода (сочинения) –
<11.00. Подобрали Вдовина на Балаклавке>
Балаклава вновь напомнила о юге; в Москве, как в компасе, все уложено по румбам.
Москва сама, лежа на карте, крестится, испытывая притом эмоции противоречивые.
В отношении юга это надежда, видения соблазнительные и вместе с ними уже упомянутый страх.
Москва югом очарована; юг составляет для нее область фантазии любого рода. Здесь сохраняется просвет для бегства Москвы из Москвы.
Через этот просвет Москве видна или грезится некая неотчетливая, несколько диковатая (казацкая? черноморская? африканская? все не то; первобытная, что ли?) свобода. Москва к такой свободе не готова – юг выставляет Москве зеркало, в которое ей смотреть стыдно.
Это совсем не то равнодушное и правильное немецкое стекло, которое перед ней ставит запад, – и в нем видна свобода, в это западное стекло ей также смотреть стыдно, но здесь стыд понятный: вид Москвы в немецком стекле нехорош внешне; понятны и чувства, и действия Москвы при взгляде на запад. Это стремление к подражанию или раздражение.
Стыд Москвы перед лицом юга совсем иной: не пространство, но время здесь как будто отворено, отсюда древность смотрит на Москву. Невнятность положения Москвы во времени, ее разные возрасты, один с другим не сходящиеся, ее грамота и невежество, ее склероз, беспамятство, отторгающие столицу от южного лона, – все это вызывает другой стыд, другие чувства, провоцирует другие (детские?) действия – бегство, бунт, буйство, прятки.
Юг сносит Москве голову; глядя на юг, Москва сочиняет совершенно безбашенно.
Толстой и юг
Все это без особенных поправок приложимо ко Льву Николаевичу. Юг сносит [сочинителю] Толстому голову. Его южные фантазии и соблазны (здесь – бегства, пряток) выглядят очень по-московски. Взгляд на юг двоит его душу, настораживает и обнадеживает одновременно.
Взгляд его на запад трезв и очень критичен; он много подражает западу, скажем, в своих композиционных расчетах, но никогда в этом не сознается. Он видит себя в отражении запада, это его мобилизует. Напротив, юг словно надевает на него шапку-невидимку: он полагает, что в южном свете невидим, – это демобилизует, расковывает его.
Важнее всего для Толстого та индульгенция на сочинение, которую ему дарит юг. Сочинение или то, что ему предшествует, потенция новой формы, которую он, как и Москва, ощущает при взгляде на юг, его более всего привлекают.
Толстой отправлялся на юг не однажды, и всякий раз это было для него, для его московской головы, творческое потрясение, прирастание новым телом (текстом).
И вот пришло время последнего испытания – он стремится на юг.
– В Иерусалим, – уточняет Вдовин. – Не забудь про Иерусалим.
<Рустам: – Не забудь про Вавилон. Два юга открыты для Москвы, за ними открывается и манит ее свобода двух родов, христианская, иерусалимская и вавилонова10.>
Эта раздвоенность смущает, вдохновляет и соблазняет Москву и Толстого.
Юг для Москвы двоится – неопределенность, бессистемность, загадка, пример-соблазн, прорва, бунт, гиль, дно (Дона), низ – и обещание предельного возвышения до статуса града небесного.
<По оси Варшавки мы мчимся в южном направлении. Город довольно чист, дома новы, пространства светло-серы; нам параллельно туда же на юг стремятся вены и жилы – трубы, стальные дороги, провода и нечто невидимое, но ощутимо линейное, точно воздух тут состоит не из точек-молекул, а линий, паутин (времени?), тонких полос.
Или слишком быстро ведет машину бесстрашный Даниил?>
Если Москва голова, то теперь мы движемся по шее, вниз.
Тогда подбородок москвоголовы будет Замоскворечье, от него вниз тянется шея. Карта сия полна чувств – сразу делается ясно, отчего Москва боится юга.
В самом деле, Москва на длинной и тонкой южной шее держится как-то непрочно. Немедленно является (степная?) мысль о сабле – что такое эта сабля? – что готова снести напрочь московскую башку. Это чрезвычайно субъективно, однако в метафизическом исследовании мы прислушиваемся и к таким сигналам; как же иначе при столь напряженной, предельно напряженной главной теме?
Толстой бежит из Ясной (Москва из Москвы) навстречу смерти. Кругом него (нее) ток хаоса, карта к югу расходится занавескою; путь ведет вниз, на дно, но сквозь щель в занавеске лиет свет полдневный, скорбь мешается с надеждой.
(нынче няня приходит взять его от меня, он засмеялся, зажмурился, и прижался ко мне)
Вот еще причина родства Толстого с Москвой. Она ему няня, почти матушка. Когда он остался сиротой (1839 год), Москва подобрала его, научила чудным играм, чудесам, не вполне христианским11.
Его сочувствие Москве отчасти сыновне, единораздельно. В результате московская эсхатология, сюжеты рождения и смерти Москвы ему открыты или вот-вот откроются.
Толстой бежит на юг, во щель (из щели?) москволона. Там, на юге, где смерть мешается с родинами, виден предел Москвы и Толстого.
Вот вам и простое начало. То, что вначале показалось таким простым (пройти по маршруту, продлить маршрут), теперь, на фоне Москвы, в контексте ее эсхатологии, неизбежно делается сложным. Самым сложным: нет ничего сложнее рассуждения – что есть начало и конец Москвы?
Конец Москвы – (Верно думал, что спрятался) –
Толстой в своем уходе, в своей ненаписанной пьесе 10-го года – той, что о прятках, – сыграл конец Москвы, обнаружил ее предел, прожил несколько предельно московских дней. Поэтому мы движемся в своей экспедиции от Москвы, назначив ее вторым вместе с Ясной нулевым, начальным пунктом. Так, с таким началом, на таком фоне сориентировавшись, можно выстраивать полный маршрут экспедиции 10-го года. Рассмотрение последнего толстовского сюжета нужно начинать синхронно-параллельно в Москве и в Ясной.
IX–X–XI
– Миновали МКАД, движемся далее (вниз по “шее”, на дно карты) по меридиану – южные шоссе, новое и старое –
<…Новое – Симферопольское – шоссе не обросло еще жилою бахромой, мясом селитьбы; оно пока только кость или жила, оно невкусно, по нем нечего читать, о нем нечего думать. Свернули на Серпуховку: асфальт пошел морщинами, он в солидном возрасте, помнит многое.>
– Молоди, речка Рожайка – Лопасня – Серпухов – станция Ока – Ока –
<Ока: предел, окоем московского пространства – вот сабля, что отсекает окончательно московскую голову. Далее нету головы, за Окой поднимается в медленном дыхании тульское туловище.
Тульская земля подвижна, холмы-облака мягки, горизонт течет тучею. Она на первый (московский?) взгляд податлива и потому изменена внешними влияниями. Но это не так: изменен только верхний ее слой, материк остался цел. Разность верхнего слоя и материка столь разительна, что вся эта земля оказывается в итоге точно раздвоена; Тула выглядит двухэтажно.>
– Богучарово-Хомяково –
<Не то ли перед нами – толстовское, дикое Богучарово? Нет. Но я уже готов поверить, что то самое. Едва отъехав от Москвы, находясь в поле ее влияния, мы готовы сочинять (столичную?) ересь. Произвол – надменный, “горний”, явленный в сумасбродных проектах – произвол сочинителя овладевает московитом на опасном южном направлении. Мы не добрались еще до Ясной, которая сама есть облако словес и химер, сонм текста, а уже нас объемлет сон-текст разума, на глаза готовы вспрыгнуть бумажные очки…>
XII
– Прибыли в Ясную – снова неувязки в расписании – план первого опыта; разговор с главным хранителем – лестница – спальня – сбежал ребенок (ужасно мил) –
16.30. Прибыли на место
Ясная Поляна – прожектер, пересочинитель всего и вся Толстой переделал ее по московскому слово-чертежу. Ясная представляет собой характерный пример место-чтения, не место-видения. Она вся есть течь текста; здесь история, семейная легенда, рассказ экскурсовода, надписи на табличках и золотых стрелках – всякое слово важнее пространства. Это не значит, что место неухожено и некрасиво, напротив, здесь все устроено чудесно, но устроено вослед слову. Пространства нет в Ясной (нет ордера, – доктор Вдовин), есть только знак его, сообщение вербальное.
Толстой так устроил сам – как устроил, отдельный и важный вопрос – здесь важнее то, что он решительно изменил сюжет места: слово стало поводырем, усадьба развернулась, как книга.
Нет вопроса в том, почему он так изменил Ясную, почему превратил ее в книгу (чтобы в конце концов из этой книги сбежать). Он так изменил ее потому, что только в книге, только в слове мог вернуть то время, когда все здесь было цело, когда была едина его семья, на своем месте стоял дом, где он родился, когда был цел он сам.
9 ноября, 16.30 –17.00
Коллеги мои отправляются осмотреть окрестности, церковь в Кочаках – один из их адресов (добрались они до нее? кажется, добрались); я вхожу в усадьбу, двигаюсь вверх по Прешпекту. Навстречу толпою идут сотрудники – работа заканчивается, вот-вот закроют музей, опыты в ночной темной спальне придется отменить.
На ночь в дом нас не пустили, разумеется. Жаль; не столько точный час меня интересовал (тем более что со счетом часов я ошибся), сколько темнота в спальне Л.Н.. Для полноты картины первого мгновения бегства не хватало темноты.
Сумерки быстро сгущались, но все же было рано. Время едва близилось к пяти: в пять – куда, какая ночь? – музей должны были закрыть.
[Что ты, родной? молвит доктор Вдовин. Музей, федеральная собственность. Объект сдают под охрану, заперев на семь замков. Сигнализация в Туле. Если не в Москве.
Вдовин сам директор музея, он знает. Он все знает.]
первый опыт
План первого опыта был такой: засесть на ночь в спальне Л.Н., хоть улечься на полу, и так дождаться нужного часа. Нужных трех часов (по новому расчету пяти). Далее зажечь в соседнем кабинете свет, так, чтобы нарисовалась между дверью и стеной светлая щель, которую увидел Толстой.
<Он проснулся, увидел через щель в дверях в соседнем кабинете свет, услышал шорох, понял, что Софья ищет завещание, – это возмутило его так, что пресеклось дыхание. Решение об уходе, к которому он давно готовился, тотчас было принято.>
Что такое эта щель в двери?
Почему-то раньше мне казалось (малая ошибка), что щель образовалась между стеной и дверною коробкой, когда рассохлась, скажем, перегородка, отделяющая кабинет от спальни. Старый дом (додумывал я), тем более флигель, переделанный под господское жилье, разбитый на малые комнаты ширмами, шкафами и перегородками, весь должен пойти такими щелями. Шумы и шепоты по нем должны переливаться беспрепятственно из одного угла в другой, также и свет пусть сочится сквозь эти щели.
Что за чушь? Дом – по крайней мере теперь, когда он стал музеем, ухожен и всяких щелей лишен. Но полон слухов.
В нем очень тихо, все почти разошлись; за окнами уже слегка сине. В нижнем этаже мы разговариваем полушепотом с Татьяной Васильевной Комаровой, главным хранителем дома. Все же (ослиная голова) я спросил ее: нельзя ли нам остаться в доме на ночь? Она засмеялась. Конечно, нет.
Взамен она рассказала мне историю (и не историю даже, а только несколько малых фактов, которые немедленно связались в историю) и провела по дому, по предполагаемому маршруту ухода Толстого.
И тут я ошибся, притом довольно серьезно. Но эта ошибка сразу превратилась в неошибку; в реконструкции бегства явилась важная поправка, и вся история, как будто ей не хватало этой малой настройки, зазвучала по-другому.
Лестница
В доме есть узкая лестница, она спрятана в самой его глубине.
Когда-то дом был малым флигелем, эта узкая лестница в нем была главной, делила его пополам. Затем сюда переехали хозяева, флигель с одной стороны пристроили. Пристройка стала важнее дома: в ней помещались комнаты парадные, здесь же, в пристройке, встала – под другим углом, развернувшись весьма широко, – новая главная лестница. Та, прежняя, узкая, как будто спряталась, сделалась потайною.
На втором этаже на эту тайную лестницу выходят с двух сторон спальни – Л.Н. и Софьи Андреевны. Спальня Льва с той стороны, где пристройка, где главные господские помещения. К этим помещениям открывается из его спальни широкая двустворчатая дверь, с нее начинается анфилада комнат – от кабинета до большой гостиной.
При этом в спальне, в углу, остается с прежних времен малая дверь, выходящая на узкую лестницу. Эту малую дверь почти не видно по соседству с двустворчатой, парадной.
Это идеальный путь бегства.
В углу малая дверь, выходящая на потайную лестницу, далее спуск вниз, где выход на улицу, также уже не главный, а скорее служебный.
Когда я первый раз побывал в доме и увидел эту тайную лестницу, то сразу решил (сам, не спросив хранителей), что по ней и бежал Толстой в октябре 10-го года. Этот узкий ход так подходит для ночного бегства, что в голове сама рисуется картина – со свечой и тенью, ходящей по стенам и потолку. И далее, словно по образцу: неслышные шаги, ступень со скрипом, в первом этаже поднять доктора, спешно собрать вещи – да что собирать? к побегу все давно готово, здесь же выход на улицу, незаметный, служебный, через него во двор и прочь, на край света.
Эта простая картина нарисовалась в моем воображении столь отчетливо, что спустя немного времени я был уверен, что так все и было, что так нам рассказал экскурсовод (!?) и даже будто бы провел нас этим тайным ходом, и еще показал внизу спальню доктора – я очень живо представлял себе спящего доктора: над его кроватью помещалась ниша с бюстом Николая, брата Левушки.
Бюст итальянской работы, сделанный незадолго до смерти Николая; оттого, наверное, он выглядит холодно и мрачно – беломраморная, как будто скользкая голова. Вместе со спящим (одетым? в пальто?) доктором, светло-желтым цветом стен и деревянною перегородкой бюст оставляет впечатление больничное, очень невеселое. Экскурсовод – и это я помню отлично, так все и было – показывает на перегородку и говорит: одно время, во время душевного кризиса, Лев Николаевич хотел на ней повеситься, и от него прятали шнурки и веревки, а также ружье, чтобы он не застрелился. Славная комната! ее колорит, ее легенды, редкие вещи, в углах поставленные, какая-то особенная пустота, в ней царящая, – всегда, сколько бы ни было в ней экскурсантов, – все вместе сводится к тому же общему холодному впечатлению, но главное, подходит для сюжета с тайным ночным побегом. Я точно видел этот побег, все “помнил”, все представлял отлично – значит, так все и было на самом деле.
С Татьяной Васильевной мы проходим анфиладою комнат, из гостиной, через спальню Александры, далее кабинет – из кабинета дверь в спальню Л.Н. Дверь открыта; кровать стоит посреди помещения, за нею, под умывальником, огромный белый кувшин.
<На фотографии 1902 года кровать стоит вдоль стены, обыкновенным образом и потому выглядит как-то по-человечески. Не то что сейчас: поставлена в середину комнаты, строго по оси, точно стол для покойника. Или мое настроение теперь таково?
Музей печален; его устроила Софья Андреевна сразу после ухода и смерти Толстого. С самого мгновения его ухода вещи в кабинете не тронуты с места, их даже накрыли стеклянными колпаками – книгу на малом столике (Достоевский, “Братья Карамазовы”), весь большой стол с белыми столбиками свечей той именно высоты, какой они были во мгновение ухода, с черновиком последнего письма Софье.
Ход очевидно режиссерский (сюжетный?): здесь остановлено время; вещи те же – живые, способны сохранить подобие последнего мгновения (или само мгновение – нетронутым?). Кожаный диван, на котором родился Левушка, который везде возил с собой, на котором спал, хоть и короток был ему этот диван, – вот он, поместилище большего времени, просиженное, пролеженное, плоское, точно придавленное телом невидимым. Тут что угодно взойдет в голову.
Входим в спальню.>
17.15
Тьма за окном разбавлена наполовину чем-то светло-синим. Предметы и фото на стенах еще различимы (фотографий, наверное, тогда в спальне не было, хотя почему не было? 10-й год, были уже фотографии); за окнами черные столбы лип готовы слиться с сумерками.
Пожалуй, первый пробный фокус можно устроить – со светом, со свечой или лампой, включенной (в сюжет) в соседнем кабинете.
– Мне нужно закрыться в спальне, а вас попрошу я включить свет в кабинете, чтобы видны были щели в двери, те светлые щели, что разбудили Толстого.
(Нужно увидеть и понять, что такое был тот свет.)
Татьяна Васильевна, не говоря ни слова, отправляется обратно в кабинет включать свет. По-моему, ей самой интересно. Я закрываю створки дверей; все же слишком светло в спальне, и окна занавешены неплотно, чем-то прозрачным, синее льется в окна, все видно в спальне.
Нет, все отлично – вот свет! он ярко-желтый, ему не мешает синее.
Огненные щели проведены точно по линейке.
Опять я ошибся, но это малая неточность: щели проходят не между дверной коробкой и стеной, как я предполагал. Они обходят прямоугольники самих дверей, свободно ходящих. Самая заметная, самая широкая из них – верхняя горизонтальная полоса между верхней наддверной панелью и створками. И это не сам свет, но его отражение – лампа в соседнем кабинете на столе бросает свет вверх, он отражается на нижней лакированной грани панели (панель сверкает, как зеркало) и после этого идет вниз, в спальню. Очень знакомый вид у этой зеркальной грани. Что за вид? я сажусь на пол рядом с кроватью, голова на уровне подушки – отсюда, снизу, зеркальная грань панели разворачивается еще шире – жирным ярким тире она загорается в высоте. Створки как будто дрожат, и с этой дрожью является аллегория (неверная), напоминание об игре света в летящем вагоне, в купе, где масса зеркальных граней, где светлое дерево, где свет сочится из щелей и довольно уютно; по коридору ходят люди – взрослые люди.
Наверное, так: не вагон, а все-таки дом – вид очень домашний – из детской в комнату родителей. (Здесь впервые явился на ум ребенок: нетрудно вообразить себя ребенком, сидя на полу среди внезапно выросших вещей.)
Там, за дверью, засиделись гости; двери закрыты неплотно, щели горят, что-то слышится неясное, но оттого еще более многозначительное за черными створками дверей.
Или, скажем, заперли ребенка, веселятся – все, а он тут один. Или лучше (хуже) – он спрятался сам, затаил обиду на весь белый свет.
(Опять додумывание, присочинение и произвол; между тем сюжета быть не должно.)
Сеанс окончен, пора подниматься: от обиды, от детских грез к реальности. Встаю.
– Ну как? спрашивает Татьяна Васильевна, в самом деле весьма заинтересованная.
– Чудесно, – говорю я, – просто замечательно.
И понимаю сейчас же, что рассказать о темном купе в вагоне или о заключении под замок в детской пока не могу, это слишком просто, вне контекста.
Говорю про лакированную грань панели – она заметнее всего, всего ярче.
Именно эту щель Толстой увидел в три часа ночи, когда проснулся.
– И что же? как было дальше? спрашиваю я и сам продолжаю, уверенный, что все говорю правильно, – он проснулся и понял, что роются в его бумагах, Софья ищет завещание [а про себя уже слышу так: люди взрослые чем-то шелестят, копаются в его вещах, полагая, что раз они взрослые, раз они больше и умнее его, то им можно лезть в его вещи, и они лезут, замышляя свои взрослые, скверные, нечестные дела]. И он обиделся смертельно, так что пошли слезы, и решил просто сбежать из дому, безо всяких политических или философских демонстраций. Сбежать – и все. И тогда он встает и очень тихо направляется в боковую малую [детскую] дверь, откуда по тайной лестнице спускается вниз…
– Постойте! – говорит Татьяна Васильевна. – Все было совершенно по-другому.
– Как по-другому?
Было так.
В три часа он проснулся, увидел свет, все понял, принял решение, но действовал иначе. Он дождался, пока Софья Андреевна вернется в свою спальню, когда все затихнет, и только тогда встал и стал собираться.
– Хорошо! – подхватываю я. – Он собрался и со свечой (далась мне эта свеча!) пошел по узкой лестнице вниз…
– Да нет же, – говорит терпеливая Татьяна Васильевна, – он вовсе не ходил по этой узкой лестнице и не мог по ней идти, потому что на эту лестницу выходит дверь из спальни Софьи Андреевны, что прямо напротив, в шаге от его двери. Он боялся ее разбудить и пошел другой дорогой.
– Какой?
Да вот этой, через парадную дверь, в кабинет, где сел за стол и писал прощальное письмо, и долго писал, хотя у него давно готов был черновик. И после того еще ходил по всему дому, поднял людей, Александру и доктора, и втроем они еще ходили часа два, собираясь в дорогу. И, наверное, свет горел во всем доме, какие свечи, зачем?
Я опешил. Это совершенно не сходилось с моей, такой ясной и простой, картиной. С тайным бегством, с узкой лестницей и выходом во двор.
– Никакой не выход во двор, – продолжает безмятежно Татьяна Васильевна, и моя картина рушится до основания. – Он вышел парадною лестницей, никак особенно не таясь. Пойдемте, посмотрим.
И ведет меня обратно через парадную, обведенную светом дверь по всем господским комнатам, что выстроились анфиладою, и совсем по-другому теперь выглядят эти комнаты. В них горел свет, стоял шум сборов, во все стороны ходили люди, и тайным бегством не пахло нисколько.
Шкафы с книгами на всех языках разноголосым хором с ним прощались, в гостиной стол составной о двенадцати частей, за которым помещалось когда-то до семидесяти голодных душ, с грохотом собирался и раздвигался; его провожая, плакали портреты, в гардеробе шевелили рукавами шубы, летали платки, лились слезы.
Я опять ошибся. Он ушел через парадный вход. Какие прятки и тайны?
(Вот он, кричит)
– Мне вот что непонятно, – продолжает Татьяна Васильевна, прошед мимо воющих в голос вещей-провожатых.
Мы вернулись в спальню.
От этого момента начинается другой сюжет, тот именно сюжет, в котором ошибки делаются постепенно неошибками и даже некоторые фрагменты моей поспешной версии восстанавливаются в правах.
– Вот что непонятно. Лев Николаевич в последние дни перед уходом болел, ночи проводил тяжко, в метаниях, в жару, и Софья Андреевна часто вставала и проверяла, как он. Каждые два часа обязательно.
Но почему-то именно в эту ночь она проспала и не вышла к нему, хотя, пока они все собирались, она точно должна была появиться. Это, наверное, судьба, надо же, какое совпадение!
– Позвольте. Сколько они собирались? (Нелепые, несерьезные мысли.)
– Два часа, не меньше.
Еще к ним добавить хоть несколько времени, пока она уснет после последнего к нему визита… Нужно все пересчитать заново с этими двумя часами.
Получается так. Примерно в два часа она к нему идет, видит, что он уснул, тихо направляется в кабинет, там, включив на столе лампу, ищет бумаги. Свет и шорох будят его, он видит и понимает, что творится в кабинете (что за взрослое, нечестное дело там совершается среди его вещей). Затем из кабинета Софья возвращается через его спальню, смотрит, как он, – и он притворяется спящим, когда сам обливается слезами от возмущения! Она видит, что он (будто бы) спит, и через боковую малую дверь идет через узкую лестничную площадку к себе, где ложится и засыпает.
Засыпает – так он полагает, – чтобы в четыре часа вновь встать к нему, проверить, как он.
Некоторое время он ждет, пока она уснет, встает, скажем, в три и принимается убегать. Поднимает на ноги полдома, час пишет письмо по готовому черновику, после этого, обошед несколько раз весь дом, еще час с лишним собирается, когда, по идее, у него должно быть все готово загодя. Уже давно прошли дежурные четыре часа, когда она должна встать и выйти его проверить, но она не встает и не выходит, и он все продолжает собираться. Пять часов, пошел уже шестой – она не встает, он продолжает собираться.
Господи помилуй, да ведь он ждет ее – ждет, когда она встанет, выйдет, все увидит и наконец остановит его!
<Спустя несколько дней, уже в Астапове, я рассказал эту версию Владимиру Ильичу Толстому. Он на минуту задумался, а потом сказал: ты знаешь, у нас в яснополянском детском саду, там Катя работает (жена его, Екатерина Александровна), недавно был такой случай. Мальчик убежал от мамы, на что-то обиделся и убежал. Но недалеко, метров на двести. Убежал и встал под деревом. Стоит, раздетый, трясется, а уже на улице холодно, конец октября. Наконец она нашла его, и он ей говорит – я боялся, что ты не выйдешь и не найдешь меня. Я бы тут просто замерз.>
Опять какая-то нелепая является версия.
Лев Николаевич собирается без конца, переписывая и перекладывая готовое, ждет, когда Софья проснется, выйдет и остановит его, а она, предположим, не спит, она все слышит и уже из своего принципа не выходит к нему. Не спит с тех самых четырех часов, в которые положено ей проснуться, все слышит и не выходит.
Какая-то жестокая, дурацкая игра идет полтора часа, игра в старуху, дверь закрой, и никто из стариков не сдается, не обращается к другому – ждет, когда тот первый заговорит и повинится.
Невеселые, горькие мысли. Дом фонит, сигналят вещи, повсюду разлито облако невидимое – беды, семейной катастрофы.
Он не дождался выхода Софьи, выскочил из дому в беспамятстве, так что заблудился в собственном саду, запутался в кустах, потерял шапку.
Взамен ему надели две, точно скафандр на космонавта, и повезли в космос, в никуда, в ничто.
Ну, прощай!
Вот версия – о мальчике, сбежавшем из дому, которого вовремя не остановила мать.
Я рассказал ее коллегам. Андрей, это только версия, – сказал доктор Вдовин, на этот раз очень серьезно.
Разумеется, версия; по крайней мере теперь мне ясно, как, с какой интонацией, с каким двоящимся чувством может задать вопрос куда поедем? мальчик [восьмидесяти двух лет] на темном перроне в Щекино. Теперь понятно – видно – что этому могло предшествовать в Ясной.
Все сцены (ужасные) очень просты.
Сбылось предсказание Наташи Ростовой – еще бы не сбылось! этот сюжет Толстой прописал себе сам.
Или это я сочинил сказку о пророчестве и загадывании конца? тем хуже для меня: я сам и попался. Сочинителя помимо его воли повлек сюжет со стрелкой вниз.
Вдруг мне стало страшно. Нельзя было ему сочувствовать – ни старику, ни мальчику – нельзя было так вникать в его обстоятельства, сидеть на полу в спальне и смотреть на свет. Наблюдая, как из хаоса, из ничто вдруг собирается сюжет последний, как можно дописывать или вычеркивать что-либо? Никак, нельзя ни в коем разе.
С другой стороны, иначе поступить было невозможно. Как тут не допустить сочувствия?
Сочувствие абсолютно необходимо. Только оно может собрать воедино эти разрозненные сигналы, сообщения сложные и простые (конец Москвы, конец Толстого), чтобы одним простым движением собрать их и сплотить в картину самую из всех простую, очевидную – не оче-читаемую – с мальчиком-стариком и [Москвой] старухой. Пусть это будет версия: в ней уже угадываются ответы на исходные вопросы – куда он ушел и зачем.
Ни на Кавказ, ни в Грецию, ни в Канаду; если в Иерусалим, то в какой-то особенный, свой Иерусалим.
Он отправился из Ясной в Ясную.
Из этой Ясной Поляны, “бумажной”, им же прописанной от начала до конца – существующей, но не настоящей, – в ту Ясную, которую вспоминал и вымаливал всю жизнь, ту, где цела была его семья, цело было его время. В несуществующую, но настоящую, не (им) сочиненную Ясную.
Таков был его проект.
<Визит к сестре в Шамордино и его желание там остаться косвенно о том свидетельствуют (Мария была единственным человеком, помнящим о той Ясной, том их совместном, детском Иерусалиме).
В Оптиной Толстой не остался – не узнал в ней ни Ясной, ни Иерусалима…>
1 Эти мысли, говорит Пьер, всегда просты, вот вам мысль самая простая – добрым людям достаточно объединиться, составить силу, и прочее.
2 Рустам Рахматуллин, эссеист, краевед, краевидец. Мы с ним все спорим о пространстве. Незадолго до экспедиции Рустам пересек несколько губерний к югу от Москвы. Панорама архитектурных памятников, храмов, усадеб, пейзажей перед ним развернулась. Я звал его на спор о метафизике московского юга, он согласился; общая тема заявлена была так: “Толстой и метафизика юга”.
3 Щекино расположено к югу от Ясной Поляны, в двадцати примерно верстах. Для мальчика, сбежавшего из дому, того уже достаточно – вот-вот должно открыться море.
4 Доктор Вдовин увлечен гидростатическим проектом. Все, что связано с водой, касается Толстого. Поведение воды на обозреваемой нами территории делается предметом внимательного наблюдения доктора. Подвижная тульская почва, проникаемая подвижною водой, рисует какую-то особенную, трижды подвижную карту.
5 Владимир Березин отправился изучать пространство литературное – пост-толстовское. Его интересует следующее поколение литераторов, явившееся вслед за Толстым. Замечательным образом виднейшие его представители связаны, скажем, с Ельцом (Бунин, Розанов) – наш путь после Толстого [здесь города] лежит в Елец.
6 Еще одно скрытое сходство: Москва и Толстой оба меньшие, младшие в своих семьях (Москва – в семье окрестных старших земель: звенигородской, скажем, или ростово-суздальской). И Москва и Толстой “додумывали” историю, чтобы сравняться со старшими, приобрести должную легитимность. Их право на власть в известной мере фантомно – оттого еще напряженнее их совместное сочинение о прошлом. (См. также эссе “Пьер переполнен”, глава “Инструмент Москвы”, “Октябрь” № 10, 2004.)
7 Нам помогали все, даже те, кто смеялся над нашей утопической затеей. Спешу высказать благодарность за поддержку (с этого нужно было начинать!) – журналу “Октябрь”, яснополянскому музею, информационной службе телеканала “Культура”, всем, кто встречал и провожал нас в Оптиной, Богородицке, Астапове. Сочувствие было общим – еще раз: спасибо всем за помощь и доброе участие.
8 Издательский дом “Первое сентября”, Артем Симонович Соловейчик и его соратники.
9 См. карту экспедиции, “Октябрь”, 2005, № 1.
10 Для Рустама первый юг представлен в Москве Коломенским, второй – Царицыном. Таковы, по его мнению, южные московские врата.
11 См. в эссе “Пьер переполнен”: “Инструмент Москвы”, “Октябрь”, 2004, № 10.