Опубликовано в журнале Октябрь, номер 3, 2005
Юрий Шульман. Запечатленная душа (Очерк жизни и творчества Бориса Шергина). М., “Фонд Бориса Шергина”, 2003.
Герой этой книги напоминал мемуаристам то поморского Гомера, то Сергия Радонежского, то старца Зосиму. Был, вероятно, соблазн и биографию его писать как житие. Однако автор – при нескрываемой любви к герою – агиографическим тропам предпочел аналитические.
Свое исследовательское повествование Юрий Шульман часто направляет вопросами, но задаются они не из риторического умысла, не из желания стимулировать читательский интерес. Личность и судьба Бориса Викторовича Шергина, как и его наследие, и сегодня, когда минуло тридцать лет после его смерти и о нем написаны не один десяток статей и воспоминаний и не одна книжка, таят немало проблематичного, неясного, а то и горестного.
В самом деле: состоял он в рядах писательского Союза с 1934 года, то есть с самого основания, а когда осенью 1973 года, давно ослепший, скончался в своем московском полуподвале (пусть и с окнами на тротуар Бульварного кольца!), провожали его в последний путь лишь несколько человек. Как объяснить, повторю за Ф. Абрамовым, что “…умер неповторимый волшебник слова, может быть, лучший писатель, живший в Москве, а Москва и не знала, что такой есть”? Как получилось, что печатался он на протяжении полувека, выпустив первую книгу со своей “говорящей” фамилией (Ше2ргин от шереген – говорун, краснобай) на обложке в 1924 году, а самое основательное и едва ли не главное его творение – “Дневник” – до сих пор опубликован только фрагментами? Чем, наконец, обусловлен прискорбный казус: человек, которому Общество любителей Русского Севера в 1921 году выдало удостоверение личности, где он был аттестован как “исключительный, единственный в крае знаток северного народного искусства”, оказался через три с лишним десятилетия заподозренным в фальсификации старинного источника, что серьезно омрачило и без того нелегкое существование писателя?
Размышляя над подобными вопросами, автор книги воссоздает биографию своего героя, совмещая неповторимую его натуру с основательно прописываемыми обстоятельствами времени и места, в каких этой натуре выпало жить и работать.
Прежде всего внимание обращается на генеалогию Шергина, в которой были и священники, и купцы, ходившие “по Сибирскому океану”, и солепромышленники, и мастера парусного художества. “Веселит и богатит меня жизнь-история моей семьи, отца-матери, бабок-дедов”, – напомнив это признание писателя, его биограф продолжает: “Вместе с памятью прадедов оживало, пускало корни и их вековое образное слово, нашедшее в душе Бориса Шергина как нельзя лучше приготовленную для себя родимую почву”. Право голоса в его прозе получил северный люд разного возраста, пола, происхождения, рода занятий. Тут заговорил русский Север в его исторической и жизненной совокупности.
Но то, что было близко душе художника, его “сокровищем от юности”, выглядело явно не созвучным эпохе. Русская старина, да еще в таком преображенном светом идеала виде (еще раз процитирую Ф. Абрамова: “Рублевская Троица приходит на ум, когда читаешь Шергина”), не могла, понятно, рассчитывать на режим благоприятствования в условиях, когда после Октября решительно и, казалось бы, бесповоротно утверждала себя в стране социальная новь. Естественная приязнь сына к столетиями выношенному родному воспринималась как безусловная помеха грядущему торжеству всемирного интернационализма. А особенно уязвимой позиция Шергина выглядела потому, что основывалась – на вере. Отмечая, что его герой увлекает читателя образными свидетельствами о божественном происхождении бытия, Ю.Шульман подчеркивает: “Поэзия жизни настолько слилась у него с верой, что разделить их едва ли возможно”.
А их и не разделяли. С той только разницей, что для одних это единство было основанием для восхищения, а для других – поводом для возмущения.
“Мы не берегли старую красоту… А между тем она слишком еще нужна нам… Надо сохранить хотя бы воспоминание о прошлом богатстве – не в изуродованном и не в заспиртованном виде, а живым и действенным… Если смолкают колыбельные песни, старухи позабыли сказки, а старики – старины, не можем ли мы перенять их исчезающее уменье?..” – это строки предисловия А.К. Покровской к первой шергинской книге “У Архангельского города…” (1924). Но в “Запечатленной душе” воспроизведены и строки статьи 1947 года из газеты “Культура и жизнь” (которую сам писатель называл не иначе, как “Культура и смерть”): “Книга Шергина (речь, правда, о другой уже книге – “Поморщине-корабельщине”. – Л.Б.) псевдонародна. С каждой страницы ее пахнет церковным ладаном и елеем…” После подобных “дегустаций”, само собой, писателя в издательствах и редакциях отнюдь не привечали.
Но драматизм шергинского положения и самочувствия был обусловлен не единственно догмами идеологии. Этот художник роднил не только веру с поэзией, но устное народное творчество с литературой. В годы, когда из всех фольклорных жанров оставались живыми разве что частушка и анекдот, Шергин сочинял и предлагал к публикации былины, сказки, старины. Иными словами, он хранил верность тем формам, чье бытование приходилось, как правило, на “дописьменную” пору развития национальной словесности. Разумеется, многие литераторы черпали из фольклорных источников и в XX веке. Но такое припадание было продиктовано уже персональной художественной корыстью и мотивировалось желанием оттенить народную основу отчетливо авторских сочинений. А у Шергина – и тут ему сподвижником разве что уралец Павел Бажов – народное слово живет на книжных страницах с естественностью, выразительностью и анонимностью устного сказывания.
Ю.Шульман показывает, как его герой и земляк литературные сюжеты “раскниживал”, переводя на язык народных преданий, а фольклорные истории преображал, творя из них балладные тексты, сохраняющие все родовые признаки фольклора. В эпоху, когда цивилизация властно побудила считаться со своими императивами все формы культуры, Шергин с поразительной органикой откликнулся на просьбу, звучащую в новых исторических условиях крайне экзотично: “Государь дедушко, запой былину, скажи старину”.
И то, что он пел и сказывал, не было мистификациями – это были художественные свидетельства исчезнувшего, казалось бы, животворения. Да и подробно изложенное в книге дело о шергинской “копии” не обнаружененого по сей день “Морского Уставца…”, ставшей причиной упомянутого выше неприятного казуса, свидетельствует о том же: ко всем источникам Борис Викторович относился не с научной скрупулезностью, а с творческой свободой, всегда открытой воображению. Талантом и усилиями таких, как Шергин и Бажов, создавалось столетиями словесное богатство, которое томится ныне в фольклорных кладовых на правах музейных экспонатов.
У Шергина – в отличие от создателя “Малахитовой шкатулки” – своего музея нет. Пока нет. А ведь показывать есть где (места его московского обитания и на Рождественском бульваре и в Сверчковом переулке сохранились). И есть что. Сама долгая – без двух десятилетий век! – жизнь поморского кудесника – это тоже его произведение; хотя он считал, что “биография писателя – его отношение к слову, остальное – факты жизни”, факты эти, чему подтверждением и рецензируемый труд, впечатляют, пожалуй, не меньше написанных Шергиным книг.
Художником он был не только в слове. Выпускник Строгановского училища, готовившего “ученых рисовальщиков”, он серьезно занимался иконописью (в книге есть репродукция созданной им соборной иконы “Велик Бог земли Русской”), рисунками автора сопровождались его книги, раскрашивал он также и домашнюю утварь.
Выразительны воспроизведенные в издании фотографии Шергина. На каждой, фиксирующей путь от младенчества до старости (“А дни, как гуси пролетели…” – любимое шергинское присловье), излучает он красоту своего возраста. И еще в этом музее необходим голос писателя: звучание слов занимало его едва ли не более, чем их значение. Недаром умиротворяющую речь Бориса Викторовича знавшие его вспоминают с той же непременностью, с какой говорят о светоносности его лика. Конечно, в 1930-е годы, когда он с успехом читал цикл про Шиша Московского на столичном радио, записей еще не вели. Но у кого-либо из близких, надеюсь, на магнитофоне шергинские монологи сохранились. (Не случайно же на одной из поздних фотографий он запечатлен в домашней обстановке перед микрофоном.) Сам Шергин всегда был озабочен тем, что стала утрачиваться с такой же необратимостью, что и дар устного творчества, “культура слушанья”. Меж тем как засияло бы шергинское “словесное золото” – то же “Волшебное кольцо” хотя бы – в чтении, допустим, Евгения Леонова или Александра Филипенко.
И еще хочется, чтобы зазвучали строки шергинского “Дневника”. “Сказку” жизни своего духа писатель длил на протяжении многих десятилетий. Щедро цитируемые в “Запечатленной душе”, эти поденные записи стали выразительными свидетельствами постоянного творческого и нравственного воодушевления кроткого видом, но крепкого в убеждениях автора. Не проповедник, а, по выражению своего биографа, “художник веры”, он в дневниковой исповеди позволяет себе ту лирическую откровенность, от которой намеренно уклонялся в своих балладах и сказах, где отсутствие личного начала компенсировалось предельной типичностью изображаемого.
При всем разнообразии содержания этих записей они, славя “земную небесность”, подчинены обретению и сбережению “лоции для всех нас, житейским морем плывущих”, то есть сосредоточены на проблеме богопознания. “Думается мне (это архивная запись от 1 июля 1962 года), что религиозность есть свойство, подобное таланту… Мне кажется, свойства одаренности религиозного человека сродни и сходствуют с настроенностью поэтической”. А вот более раннее размышление: “Бога “внутри себя” не скоро узришь. Очи мысленные, очи сердечные доспеть – подвиг велик. А ты природу люби. С этого зачни… В ней Бог разлит”. И еще одна шергинская максима: “Мое упование – в красоте Руси. И, живя в этих “бедных селеньях”, посреди этой “скудной природы”, я сердечными очами вижу и знаю здесь заветную мою красоту”.
Убежденный в том, что “слышанное из живых уст запечатлевается ярче и сильнее, чем любой письменный документ”, Шергин дневник свой, по мнению исследователя, “с усладой создает в форме живого и непринужденного разговора с “однодумным другом”.
Таким собеседником художника и выступает автор недавно вышедшей книги. Говоря об одном из ранних произведений своего героя, он отмечает, что “для Шергина важнее было живописать не процесс художества иконописцев, а то творческое состояние, которое подвигло их на труд”. Работа самого Юрия Шульмана убедительно воссоздает творческое состояние, в каком на протяжении всей своей жизни находился Борис Шергин. Что и позволяет книге о нем именоваться “Запечатленной душой”.