Рассказы
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 2, 2005
МУКИ ТВОРЧЕСТВА
Все, что Сантьяго делал, казалось ему зыбким и сомнительным. Порой ему чудилось: все, что он делал, – фальшивка, подделка. И вообще все, что художники называют искусством, – фикция. А все, что хлеб с маслом, – почти пицца.
От этих мыслей на голодный желудок у Сантьяго уже битых полчаса кружилась голова и не прекращались галлюцинации. Особенно когда он вышел из музея Прадо и направился вдоль всех этих дорогих кафе, в которых посетители, вопиюще холеные мужчины и их роскошные спутницы, пожирали жареных цыплят, запивая их винами “Куле де Серран” и “Монтраше”. Он так бы хотел очутиться на их месте! Ощутить опору под ногами и в желудке. А не вечное ускользание образа, не вечные надежды и мимолетные радости – с какой-нибудь дешевой проституткой.
Он так завидовал этим мужчинам, у которых даже от скользких лысин и больших животов пахло уверенностью и банкнотами. А его кудри на ветру, словно силки, ловили ускользающие образы вкупе с задумчивыми взглядами проходивших мимо девушек.
Но лучше синица в руках, чем журавль в небе. А еще лучше куропаточка на тарелке. Он остановился у ресторана “Палас”, глядя на дымящуюся куропатку, которую официант нес на вытянутой руке, явно выпрашивая чаевые.
Да, не мешало бы и мне поклянчить. Но где, где взять деньги? Напроситься к родственникам под каким-нибудь предлогом? Мол, забыл, у меня есть для вас новости. Они, конечно, обрадуются, кто ж в наше время не рад новостям? А вдруг это новость о том, что он наконец-то может отдать долги? Может быть, даже накормят ужином, на худой конец напоят чаем, но прежде напомнят о долге. И опять придется оправдываться.
Купить за пару песо газетку недельной давности, свернутую в кулечек и засыпанную жареными каштанами, и почитать, где сегодня презентация с бесплатным банкетом-фуршетом? Хотя это вряд ли. Какие презентации в понедельник?
Пойти в порт – наняться за паек, за комплексный обед, включающий компот из сухофруктов, разгружать сухогруз? Об этом и речи быть не может, как же тогда потом писать? Руки будут звенеть после такого высоковольтного напряжения. И этот звон передастся пусть не пустому желудку, зато пустой, ясной голове.
Остается один вариант – “Погребок у Пауло”. Да, в такие минуты обостренного чувства голода он шел в ресторан к своему школьному товарищу Пауло. Ведь дружище Пауло обязательно, вздохнув и вспомнив былые времена, предложит ему что-нибудь перекусить, например, куриный бульон из кубиков всемирно известной испанской фирмы, объединившей кубизм Пикассо с “курицыной лапой” Тцары.
Да, Пауло, его школьный товарищ, ни за что не оставит в беде и уж предложит перекусить, – с такими мыслями Сантьяго поспешил по вечерней мостовой к маставе с бульоном.
“– Ешь, ешь, не стесняйся, – скажет ему Пауло. – Все равно этот фирменный бульон нашего “клуба неудачников” из кубиков “Галины Бланка” позавчерашней свежести”.
Мысли о горячем и вкусном бульоне заставили Сантьяго ускорить шаг. Он уже буквально бежал, но перед рестораном, опомнившись и одернув себя, избрал более степенную, полную достоинства походку.
На гладком полу ресторанчика ему пришлось и вовсе замедлиться, потому что его приятель Пауло, согнувшись в услужливой позе, любезничал с очаровательной незнакомкой в шляпке.
“Все ясно, – решил для себя Сантьяго, – все ему неймется. Как увидит хорошенькую барышню, норовит ее обслужить сам. Что ж, не буду ему мешать, схожу пока в туалет, приведу себя в порядок, почищу брюки, помою руки и зачешу волосы, – подумал Сантьяго, незаметно проскальзывая в уборную и мимолетным взглядом окидывая клетчатый жакет, короткую клетчатую юбку и слегка оголившееся бедро в клетчатом чулке. – Глядишь, и мне что-нибудь перепадет… Хороша крошка! Понятно, почему этот старый пудель Пауло так изогнулся к ее ножке. Надо будет занять столик напротив, чтобы иметь возможность хорошенечко ее разглядеть. Жаль, лица не видно, головка в отличие от коленки скрывается под шляпкой”.
Но, когда Сантьяго вышел в зал, с ним случился конфуз. Дело в том, что за столиком вместе с интересной дамой в клетчатом теперь сидел их с Пауло однокашник Октавио, злейший враг и закадычный товарищ, их извечный соперник и задушевный приятель, с которого все-то и началось…
“Как же так? – пронеслось у Сантьяго в голове. – Он же, кажется, только недавно женился на Бланке. Неужели он ей уже успел изменить? Вот скотина!” И в эту самую секунду дама, оторвав глаза от меню, подняла голову, чтобы что-то спросить у Пауло, и Сантьяго узнал в даме с ладной фигуркой Бланку.
От увиденного Сантьяго оторопел и чуть было не упал в голодный обморок. Но адреналин заставил его взять себя, не исключая и ног, в руки и быстро ретироваться в туалет.
Да, сомнений не было: эта элегантная хорошенькая сеньора – не кто иная, как Бланка, а кабальеро рядом с ней – Октавио. Сердце Сантьяго билось, как бешеное. Промокашка Октавио – он сразу его узнал! А рядом с ним та самая Бланка, в которую они с Пауло были влюблены. И которая позволяла провожать себя то им с Пауло, то Октавио, строила глазки то им с Пауло, то Октавио. А теперь она пришла с Октавио на ужин к Пауло, который, словно собачонка, суетился возле “дорогих гостей”, встав на задние лапки и заискивающе заглядывая в глаза.
– Вот засранец этот Пауло! – выругался в сердцах Сантьяго и даже ударил кулаком по кафельной плитке туалетной комнаты. – Со мной он никогда не бывает так любезен. А смотрит снисходительно, свысока или, говоря по-простому, сверху вниз. Ладно, так и быть, Сантьяго, дам я тебе поесть, все-таки ты мой школьный товарищ, и на твоем месте вполне мог бы оказаться и я. Вот гаденыш этот Пауло! – Кровь ударила в голову Сантьяго.
Но что теперь ему было делать? Выйти – значит, выставить себя в неприглядном свете. Потому что сразу же пойдут разговоры-воспоминания о старой школьной жизни и неминуемо встанет вопрос, кто как устроился в жизни сегодняшней. А он еще не успел написать бессмертный роман и получить Нобелевскую премию. Да и этот старомодный костюм с вытертыми локтями – не то что у Октавио и уж совсем не чета наряду Бланки.
Просидеть весь вечер, заперевшись в туалетной кабинке, переждать, пока Октавио с Бланкой отужинают? Но уж нет! Как-никак в нем остались последние капли самоуважения.
Сантьяго в сердцах даже оторвал от туалетной бумаги внушительный клок и, комкая его, про себя проговаривал: “Вот мерзавец этот Пауло! Вот скотина, предал нашу дружбу ради этой знаменитости Октавио, ради одного ласкового взгляда всемирно известного футболиста Октавио. Так меня подставил! Так мне нагадил! Ведь у меня теперь нет другого выхода, как весь вечер просидеть в вонючем туалете. А от Бланки, наверное, сейчас веет тонким ароматом “Черной фиалки”.
Чтобы как-то скоротать время, Сантьяго решает думать о Бланке. От нечего делать вспоминает свою прошедшую жизнь, в том числе и школьные годы. Но чем дальше, тем его меньше успокаивают воспоминания.
В туалетной кабинке очень душно. Ведь здесь не то что в прохладном зале или курительной комнате – кондиционера нет и вытяжки нет. Сантьяго обливается потом. То и дело приходиться отрывать от рулона клочки бумаги и вытирать лицо, грудь, подмышки…
Так он сидит уже битый час, смотрит в потолок, надеясь, что еще недолго: ресторан закроется, официанты разойдутся, и он смоется. Сидит со спущенными штанами – так, на всякий случай, вдруг кто из охранников или официантов заглянет.
Ведь кто-то, кажется, уже намеревался заглянуть сверху, не сам ли Пауло? Хотя со страху могло и показаться. Ведь Сантьяго сидит в душной кабинке, отчего может развиться клаустрофобия. Он мучается, но не может понять, как же его угораздило так влипнуть. С чего все это началось? С воскресных походов в церковь? С “Клуба футбольного мастерства имени лузитианца Эльсебио”?
Ох уж те славные школьные времена, когда он был любимчиком фортуны, девчонок и товарищей! И вдруг от одного очередного злого взгляда на скомканный клок туалетной бумаги в памяти Сантьяго всплывает эпизод, чуть было не сбивший его со стульчака.
Что это за эпизод? Представьте себе туалет. Конечно, не с такой пестрой испанской плиткой, как у Пауло, а простой школьный сортир с ассорти разных неприятных запахов. Потому что большая перемена, и в сортир набилась целая ватага, и все дымят, чадят и чудят, как могут.
Но короли представления, как частенько бывало и, видимо, еще долго будет, они с Пауло. У них самый оригинальный клоунский номер, и все внимание любопытствующих однокашников опять сосредоточено на них.
Ведь сейчас он, Сантьяго, демонстративно, листочек за листочком, рвет на части тетрадь Октавио по кличке Промокашка. Но не просто тетрадь, а тайную тетрадку со стихами и рассказами извечного любимца классной дамы Паломы Оливейрес. А Пауло в это время, смешно задирая толстые ноги, то танцует “танец с саблями Сальвадора Дали для самого Арама Хачатуряна”, то расхаживает, важно передразнивая павлинью походку Паломы Оливейрес…
Счастливые и бесшабашные, они не сразу поняли по испуганным глазам однокашек, что за их спинами стоит заглянувшая в отхожее место сама классная дама и учитель словесности Палома Оливейрес. И что она забыла в мужском туалете, в котором высокой словесностью и не пахнет? Может быть, решила проверить, что это за шум? Не избивают ли ее любимца Октавио?..
И надо же такому случиться, что Палома заглянула именно в тот момент, когда Сантьяго дорывал последний листочек со стихами Октавио и даже плюнул на него, показывая, как смачно им подотрется.
– О! – хватается за голову Сантьяго. – И зачем я тогда сделал это, зачем вместе с Пауло тайно залез в портфель Октавио и вынул толстую тетрадь? Зачем потом, хвастаясь перед друзьями, стал рвать писанину Октавио на части? Зачем, зачем, зачем?
Чего им не хватало?! Ведь они были королями футбола, лучшими игроками школы номер два. Ну, подумаешь, Бланке нравился не только футбол, но еще и стихи Октавио. Подумаешь, Бланка разрешала провожать себя еще и Октавио, а не только им с Пауло. Ну и что с того? Стоило ли это такого безрассудства? За пару часов до первого урока – время в мозгу Сантьяго раскручивалось в обратную сторону стремительно, как рулон туалетной бумаги, – они с Пауло подкараулили у дома Бланку, чтобы пойти с ней в школу. У них, кажется, были серьезные претензии к Бланке.
– Это правда, Бланка? – сразу взял быка за рога Пауло.
– Что?
– Правда, – стараясь подражать другу и беря из рук Бланки ранец, спросил Сантьяго, – что тебя вчера провожал этот Промокашка?
– Не отнекивайся! – продолжал допрос Пауло грозным, прорезавшимся с недавних пор баском. – До нас дошли слухи, что, пока мы с Сантьяго отстаивали честь школы на футбольном поле, этот скользкий тип, Октавио, набрался наглости проводить тебя до дома.
– Почему он скользкий? Мне не показалось, что он какой-то скользкий.
– Ха, – ухмыльнулся Сантьяго, – она еще спрашивает! Да знаешь ли ты, что он поскользнется на первом же мяче? Он же абсолютно не может играть в футбол!
– Зря вы, мальчики, его ненавидите. Вы не знаете, какой он хороший. Если бы вы только знали его получше! Подумаешь, он не играет в футбол! Зато он очень хорошо поет. Его диапазон – несколько октав.
– Вот-вот! – воскликнул Пауло. – Самое место ему на трибуне – петь гимн нашей школьной команды. Так нет, он поет в хоре. Да еще стоит рядом с тобой.
– А если бы он танцевал, то можно было бы взять его в танцевальную группу поддержки, – по-своему развил шутку Пауло Сантьяго. – Жаль у нас, футболистов, нет группы поддержки.
– Не знаю, как насчет танцев, мы с ним только собираемся пойти на дискотеку, а вот стихи он пишет. Он ведь еще и стихи пишет. Знали бы вы, какие они у него хорошие.
Так они с Пауло узнали про стихи Октавио. И это был уже перебор, этого уже они с Пауло простить Октавио не могли. Тут уже они завелись всерьез. Стихи вкупе с голосом ставили под вопрос всю школьную популярность связки Пауло – Сантьяго. Эх, как плохо, что в мире есть еще что-то, кроме футбола: уроки литературы, истории и геометрии, на которых Октавио блистал, – нашелся тоже Мухомар Ауйям, Мигель Ломонасио и Леонардо де Вичьи. Если бы девчонки так же, как мальчишки, любили футбол! Но девочки чаще всего к футболу равнодушны, а их в школе больше половины.
Да, они с Пауло не на шутку позавидовали способностям Октавио писать стихи, они-то не могли позволить себе ничего подобного из-за увлечения футболом. И вот тогда они решились на сладкую месть.
Наказание последовало незамедлительно и было жестоким, все-таки Октавио был любимчиком Паломы Оливейрес и еще дюжины учителей, кроме, разумеется, учителя физкультуры, но в женском коллективе голос учителя физкультуры – как воланчик в сонме истеричных виолончелей.
Итак, наказание было неоправданно жестоким и неотвратимо быстрым. Во-первых, Пауло обязали в течение месяца дежурить на школьной кухне, чистить там картошку, лук и морковь. Но, главное, делать это он должен был каждый день после уроков, вплоть до ужина, в то время когда ребята отстаивали честь школы в неофициальном городском чемпионате на поросшем лопухом пустыре.
Во-вторых, Палома Оливейрес настояла на том, чтобы Сантьяго собрал все оторванные листы и переписал толстенную тетрадку Октавио ровно сто раз без ошибок, помарок, клякс и весьма разборчивым почерком. А потом переписанную тетрадь предполагалось раздать по классам, чтобы все узнали о способностях Октавио, и, может быть, заинтересовались, и сами попробовали себя в сочинительстве.
Это был настоящий шок для школьной команды.
– Но это нереально! – на правах капитана команды первым всхорохорился Хорхе. – Кто же тогда будет защищать честь класса на мини-чемпионате Мехико? Кто будет тренироваться, ведь чемпионат на носу?
– Вот Октавио и будет! – сказала Палома. И, хотя Октавио не мог играть в футбол и сам не желал, чтобы его стихи кто-либо увидел, не то что переписывал, Палома Оливейрес была неприступна, считая, что его речами движет страх перед одноклассниками и ужас пред грозной связкой Сантьяго -Пауло, что Октавио боится возмездия товарищей, что его подговорили не давать переписывать стихи, как оно, собственно, и было…
Да, Палома была непреклонна. Нашкодил – будь добр ответь. И вот уже, тужась от усердия, Сантьяго царапает строчки, стараясь писать без помарок и клякс.
Сантьяго до сих пор помнит, как тяжело давалась ему поначалу эта писанина. Как он потел, сидя в душном классе. Как он мучился, то и дело отвлекался, улавливая футбольный рев мальчишек сквозь толстые рамы, выводил буковку за буковкой, в то время как Октавио заменил его в команде, а кому же еще играть, не Бланке же? Буковку за буковкой выводил какую-то бессмыслицу, вроде:
Я писатель.
Он футболист.
Он подходит к Бланке справа.
Он подходит к Бланке слева.
Я В ТЕНИ ЕГО СЛАВЫ.
И все в том же роде.
Не сразу Сантьяго понял, что эти стихи о них – Сантьяго и Бланке. И о том, что Октавио восхищается Сантьяго. И что Октавио рефлексирует, а на самом деле хочет стать им – первым футболистом школы номер два города Мехико. Переживает, что Сантьяго будто бы звезда двора, а Октавио ничтожный поэтишка.
Теперь понятно, почему Октавио прятал свою тетрадь и наотрез отказывался давать ее переписывать Сантьяго. Да не просто Сантьяго, а тому Сантьяго, чье место он мечтал занять.
А Сантьяго-то думал, что на Октавио подействовали угрозы! И вот эту злосчастную тетрадку он порвал. Порвал, можно сказать, свою прошлую жизнь. Не сделай он этого тогда, сегодня ему не пришлось бы тужиться в туалете.
Ведь, переписывая тетрадь, он постепенно увлекся творчеством Октавио. А под конец и вовсе втянулся. Стал первым, для кого стихи Октавио стали положительным примером и оказали перевоспитательное действие.
Эх, зачем он тогда согласился переписывать и, даже смакуя, повторял, как Октавио:
Я несчастный поэт.
А он великий футболист.
Я сижу один в своей комнате.
А он в компании друзей на улице.
Говорил же ему отец: “Что ты о себе скажешь, то и будет. Если скажешь себе “гол”, идя к воротам, то гол и получится. А если скажешь “у меня не получится, я не смогу”, то и не сможешь, а сможет твой соперник. Мысль материальна, и надо верить в себя. И сто раз говорить и говорить себе: “Я лучший из футболистов, а он худший из журналистов”. И тогда так и будет”.
Минута прозрения была мучительна для Сантьяго в душной камере туалета. Из глаза его даже выступила скупая мужская слеза, которую он тут же поспешил стереть и без того уже мокрой туалетной бумагой, потому что скрипнула дверь и кто-то вошел внутрь.
“Вдруг это сам Пауло? – мелькнула неприятная мысль, и Сантьяго машинально проверил прочность защелки. – Вдруг он заглянет сверху, чтобы узнать, кто из его работников так долго занимает туалет? Что я ему скажу? Скажу, что заперся, чтобы никто не мешал, потому что на меня нашло вдохновение.
А если Пауло спросит, почему мусорная корзина полна мокрой пустой промокашкой, почему я так много без спроса ее перевел, скажу, что это муки творчества. Ведь это он, скотина, меня так подставил, что я теперь сижу в его туалете, тужусь и ничего не могу из себя выдавить стоящего. А чего выдавливать, если я два дня почти ничего не ел?”
Тут, к счастью, Сантьяго услышал, как заурчала водичка из краника. Ага, значит, вошедший пришел не по его душу, а либо пописать, либо умыться.
Взглянув в дверную щелку, Сантьяго увидел, как Пауло, сняв свои фирменные сюртук и фуражку, замывает пятно на брюках. Сюртук и фуражку Пауло положил на тумбочку возле двери.
“Какая у него красивая форма! – подумал Сантьяго. – И чистится он с таким достоинством, что завидки берут. О, зачем я тогда порвал эту злосчастную тетрадь? Уж лучше бы я доверил порвать ее Пауло, и меня, глядишь, послали бы на кухню, и, возможно, это я, а не он, держал бы сейчас “Погребок”. Не весть что, конечно, но уж лучше, чем полуголодное писательское существование.”
И только Сантьяго об этом подумал, как ему на ум пришла спасительная идея, как выкрутиться из сложившейся ситуации. Она была гениальна, как и все простое. Сейчас надо немедленно собраться с духом, привести себя в порядок и выйти из кабинки.
Затем схватить с тумбочки официантский сюртук, пока Пауло отвернулся. Незаметно взять у раздаточного окошка поднос и высыпать на него побольше туалетной бумаги, можно даже все содержимое мусорной корзины, – и прямиком к восседающему чинно Октавио.
На-ате, возьмите ваше кушанье, я уже переписал ваш роман сто раз. И, кажется, у меня неплохо получилось. Главное, при этом настоятельно совать Октавио под нос туалетную бумагу. А теперь будьте добры, заберите его себе, вместо ужина, попытайтесь его съесть, если сможете. И отдайте мне мое любимое блюдо в виде футбольного мяча. И мою любимую девушку. Отдайте мне мои славу, деньги и почтение официантов. Мне, Сантьяго Бернабэу. Ведь в литературе все можно, разве не так, Октавио Пас?
А если Октавио откажется брать, надо развесить туалетную бумагу по его телу. Опутать его всеми моими “муками творчества” за последние два часа. Тут, конечно, не обойдется без скандала. С криком подбежит Пауло и, я знаю его характер, конечно, начнет срывать с дорогого клиента бумагу и, доведенный до исступления, терзать ее на части.
И тогда, быть может, полиция посадит взбесившегося Пауло в тюрьму и заставит его переписывать то, что я напишу. А меня, возможно, заставят прибираться в его “Погребке”. И тогда уж, будьте уверены, я хорошенечко приберу его…
Для осуществления талантливого плана Сантьяго оставалось лишь написать нужный текст. Но в этом Сантьяго за прошедшие годы поднаторел, на этом он уж руку набил с того самого стократного переписывания – будьте спокойны.
Спешно достав из нагрудного кармана пиджака фирменную ручку “Общества писателей”, он тут же написал на ленте бумаги самый гениальный свой текст:
Октавио – несчастный писатель.
Сантьяго – великий футболист.
Октавио – голодный сумасброд.
Сантьяго – завсегдатай ресторанов.
Октавио жалеют проститутки.
Сантьяго целует Бланку.
ОБРЕТЕНИЕ ГОЛОСА
“Меня нет, – так думала Циссоида, возвращаясь с литературной тусовки, – меня нет в литературе, а значит, нет меня и в реальности. Ведь литература – вся моя жизнь…”
После душной, прокуренной залы литературного клуба Циссоида явственно чувствовала свое небытие на огромной промозглой улице.
“Чтобы в этом мире быть, – рассуждала она, – надо иметь хотя бы точку отсчета, произведение, с которого начиналась бы твоя литературная жизнь. А чтобы прочно стоять на ногах, надо иметь опору, землю, точнее, макет земли, склеенный из сотен листов, исписанных “сильными” стихами и “проникновенными” рассказами – как любят выражаться критики.
Здесь человека принимают за равного только после литературной удачи, выбирают друзей, если так можно сказать, по литературной силе.
Вон как сегодня, напившись в стельку, Эстебан кричал на весь клуб об Алонзо: “Я хочу с ним дружить, он классно пишет!”
А в это время Алонзо орал Ариэлю в самое ухо: “Я тебя люблю! За твои стихи!” – и нельзя сказать, чтобы Алонзо был голубым. По крайней мере, Циссоида за ним этого раньше не замечала. Но тем не менее он любил Ариэля – за стихи, разумеется…
“А со мной никто не хочет дружить, и меня никто не любит, даже литература. У меня к литературе безответная любовь, – думала Циссоида, понурив голову. – Я ее люблю, а она меня нет. И правильно. Как можно любить того, кого вообще нет?”
Вот с такой низкой самооценкой, ссутулившись, втянув от холода голову в плечи, Циссоида шла по улице, не зная, куда себя деть, куда спрятаться. И наконец увидела, нашла вход в метро и нырнула с головой в спасительную нору, где все ниже и ниже закапывалась на спасительном эскалаторе под землю – “Карету мне, карету, ауйяму, запряженную мышами”.
Едва Циссоида втиснула спину и плечи в кожу сиденья в тыквообразном вагоне метро, горькие мысли завладели ею вновь.
“Я, конечно, согласна быть женой или даже любовницей какого-нибудь хорошего поэта или писателя, – думала она. – Но весь парадокс в том, что они меня не воспринимают как женщину, ведь я не описала нежные женские “прелести”.
В писательской тусовке меня считают чем-то вроде необходимой части литературного интерьера, вроде тявкающей собачонки. Болонки, машущей от восторга хвостом. Бессловесной тварью. А поэтому мне надо срочно что-то написать, если я не хочу остаться одна навеки”.
– Черт побери! – хлопнула себя в сердцах по коленке Циссоида. – Я не собачонка и тем более не болонка. Но этого никто не видит, а значит, меня никто не любит. Ведь если бы любили, то видели бы, какой бог создал меня на самом деле… то есть девушкой-литератором, а не безделушкой…
И только Циссоида подумала о безделушках, как в их вагон вошел статный усатый мужчина с большой сумкой через плечо.
– Уважаемые пассажиры, – начал он декламацию своим хорошо поставленным голосом, – предлагаю вашему вниманию уникальную разработку отечественных ученых – гелевую ручку.
“Уж не филологов ли?” – с иронией взглянула на вошедшего Циссоида.
– Итак, у меня в руках ручка особая – гелевая. Обладает удобной формой. Подходит по объему и весу как маленькому ребенку, так и взрослому. Стиль с равной степенью подходит как женщине, так и мужчине.
“Ага, – подумала Циссоида, – немаловажное замечание. Особенно в свете сегодняшнего высказывания Алонзо, что литература и женщины несовместимы…”
– Благодаря особому роликовому устройству, – продолжал произносить хорошо заученный, словно для поэтического выступления, текст коммивояжер, – может писать под любым углом. Обратите внимание, в ручке очень большой запас чернил. Их так много, что хватит вашему ребенку на вырост.
– Что вы имеете в виду? – выкрикнула Циссоида с места, словно была на литературном вечере и обнаружила неточность, а сама подумала: “Черт побери, мне уже хочется купить эту ручку”.
– Ваш ребенок вырастет, перейдет из первого класса во второй, а затем и в десятый, а потом, может быть, и в литературный институт, а ручка будет так же прекрасно и легко писать, так много в ней геля!
“Ну просто гений рекламного слова, – улыбаясь, с восхищением посмотрела на продавца в конце вагона Циссоида. – Может быть, и мне эта ручка поможет вырасти?”
– А главное, ручка отечественного производства, адаптирована к местным условиям. Цена же этого уникального изделия всего десять песо, – закончил свое выступление импозантный коммивояжер.
“Всего десять песо, – начала рыться в сумочке Циссоида. – Черт возьми, всего десять песо. Но о чем писать? О чем писать? Нужен ведь герой. Может, он и станет моим героем?”
В сумочке Циссоида обнаружила целых сто песо. “Откуда такая внушительная сумма? – спохватилась было она. И тут же вспомнила: – Черт, я же хотела купить коврик для шарика Леаля.” Щенка она подобрала на улице неделю назад. Шарик – это, по Циссоиде, порода, а Леаль – имя.
“Он ведь мне уже весь паркет исцарапал. А коврик такой мягкий и розовый и всего за семьдесят песо. А еще мне надо купить хлеб и искусственную кость. Хлеб для себя, кость для Леаля. Надо будет забежать в гипермаркет”, – думает она. А сейчас достать из сумочки ручку и записать на билетике метро, пока не забыла.
И тут, как по заказу, ей под нос кто-то сует ручку с бумажкой. Но не уникальную-красивую-гелевую. А обычную шариковую ручку с колпачком, под который засунута записка.
“Я инвалид первой группы. Я не могу говорить и вынуждена зарабатывать себе на жизнь продажей ручек. Деньги мне нужны на операцию, чтобы обрести голос. Помогите, если сможете!” И чуть ниже: “Стоимость предлагаемой ручки 30 песо”.
Циссоида поднимает глаза и видит девушку с таким несчастным выражением лица, что сердце невольно замирает.
Вспомнив о голодной собаке, Циссоида вновь впадает в уныние. Она считает, сколько у нее свободных денег, и приходит к выводу, что всего десять песо. Хотя… Дома ведь еще есть консервы, которые можно разделить со щенком.
И хотя ей очень хочется купить ручку гелевую, она также хочет помочь несчастной девушке. И в итоге протягивает ей тридцать песо.
Девушка улыбается благодарной, застенчивой улыбкой, берет своими маленькими пальчиками деньги и выходит из вагона метро. “Какая она красивая, – думает Циссоида, – когда так улыбается. Ее уж наверняка кто-нибудь любит. Да хотя бы тот парень. Ведь коммивояжеры ходят парами”.
Домой Циссоида возвращается уже затемно. Ее никто не ждет, кроме шарика. Но он так радостно виляет хвостом, так скалится, что Циссоида не может не улыбнуться. Вот бы писать так же естественно и шустро шариковой ручкой, как шарик виляет хвостом.
– На, – говорит она ему, – это тебе подарок, вот об него и царапай лапы.
При виде розового коврика Леаль начинает тереться о ноги снимающей туфли Циссоиды и еще больше скалит зубы. И вдруг Циссоида находит, что мимика людей и собак разная. У собак какая-то глуповато однообразная, а у людей загадочно разнообразная. В чем дело? Неужели у людей больше эмоций? “Нет, – быстро находит ответ Циссоида, – мы этого знать не можем, просто у людей благодаря речи более разработанные мышцы лица. Поэтому-то люди так интересно улыбаются”, – вспоминает Циссоида улыбку немой красотки. И вдруг закрадывается подозрение: судя по мимике, мышцы лица у девушки тоже развиты весьма хорошо, как у человека, умеющего говорить.
Пройдя на кухню, Циссоида достает из сумки шариковую ручку и пробует ее расписать на салфетке: нет ли и здесь подвоха. Но вот, сама не зная как, Циссоида начинает писать рассказ.
Рассказ о бедном поэте, вынужденном подрабатывать продажей гелевых ручек, и его молчаливой, не умеющей выразить свою любовь, но тем не менее счастливой возлюбленной, на долю которой выпали ручки шариковые. После рабочего дня они встречаются в условленном месте, например, в супермаркете… Рассказ получается легким и колоритным, язык богатым и ярким, словно товары, взятые с полок. Ручка бежит быстро, Циссоиде пишется вдохновенно, дышится свободно – ведь рассказ выходит очень даже неплохим. Наконец-то ее услышат и начнут уважать как литератора.
Она уже доходит до радостной встречи поэта и немой.
– Привет, – улыбается он ей, облокотившись на прилавок, откуда Циссоида заимствует яркие образы.
– Привет, – говорит девушка, подходя к парню. – Как сегодня поработал?
– Не так уж чтоб очень удачно. Хуже, чем вчера.
– А я даже лучше.
– Молодец, значит, ты опять заработала больше меня.
– Да, как всегда. Вы ведь, писатели, совсем не умеете зарабатывать. Совсем не приспособлены к жизни.
– Это точно.
– За вами должен кто-то ухаживать, подкармливать, – говорит девушка, укладывая в корзинку продукты.
Да, девушка оказывается вовсе не немой. Как, впрочем, и Циссоида. А может, они обе обрели голос благодаря протянутым друг другу ручке и руке?..
ЛУННАЯ БЕЛИЗНА БУМАГИ
Если бы не Гильермо, Пако не ввязался бы в эту историю. Не ввязался бы, а значит, до сих пор пил бы свой утренний кофе не морщась, и кожа на его писательском лбу не собиралась бы складками, как те пенки со сливок, у края фарфоровой чашки. Да, не согласись он тогда не спать целую ночь, может быть, и не было б этих морщинок на лбу. И не ломал бы он сейчас голову над загадкой, сотворил ли он во сне гениальную вещицу или его друг Гильермо, известный в писательской среде шутник, разыграл его. Ведь вся эта история началась для Пако со странной просьбы Гильермо.
– Знаешь, дружище, – сказал однажды Гильермо, когда они встретились на одной из корпоративных вечеринок, на которые нужно ходить, чтобы быть на виду, чтобы иметь публичный вес и рост, – у меня к тебе деликатная просьба.
– Слушаю тебя, старик, – похлопал Пако по плечу Гильермо. Кажется, он был тогда в прекрасном расположении духа.
– Очень деликатная. И если ты захочешь, то можешь отказаться, ничем себя не обременяя.
– Я весь внимание. – Да, точно, у Пако в тот день явно было прекрасное настроение.
– Но прошу тебя, ты только не смейся и выслушай меня до конца.
– Да брось ты, старик, меня уже начинает не на шутку интересовать твоя просьба.
– Повторяю: она очень деликатная и странная.
– Обещаю выслушать все до конца, не перебивая. И если это в моих силах, помочь тебе.
– Тогда давай отойдем, – Гильермо взял Пако под руку, и они пошли гулять по анфиладам Дома Культуры с большой буквы.
– Понимаешь, дружище, – сказал Гильермо, когда они остались наедине, – последнее время меня не покидает ощущение, что ночью ко мне приходит женщина. Красивая женщина. Тому есть несколько внешних подтверждений. Но более я полагаюсь на свои ощущения, на скрытую память особого рода. Ведь когда мы просыпаемся в состоянии так называемой легкой влюбленности, после вечера с очаровательной женщиной, у нас, мужчин, как тебе, наверное, – тут Гильермо посмотрел на Пако с некоторым сомнением, – известно, состояние особого рода. Прошу тебя, ты только не улыбайся.
– Молчу, молчу! – поднял руки Пако, собиравшийся было съязвить по поводу короткой мужской памяти.
– Но по утрам я абсолютно ничего не помню. Только это состояние. Да, я забыл тебе сказать, что страдаю лунатизмом. – Гильермо перешел на сбивчивые объяснения. – И я бы не хотел, чтобы об этом знала широкая общественность, а потому обращаюсь именно к тебе, мой дружище.
– И давно это у тебя? – старался принять как можно более серьезное выражение лица Пако.
– Что? Женщины или лунатизм?
– Эти ощущения легкой влюбленности. – Пако таки не удержался от легкой подколки.
– Вот видишь! – вскинул разочарованно руки Гильермо. – Ты опять стремишься надо мной подшутить.
– Нет, что ты! – поспешил возразить Пако. – В твоей болезни нет ничего страшного и зазорного. Если хочешь знать, – продолжал ободрять друга Пако, – я тоже в детстве немножко лунатил: вставал и ходил, ходил по комнате. Мне об этом потом, когда я уже учился в университете, не без улыбки рассказывала мама.
– Ты это серьезно?
– Вполне.
– Вот и здорово! Значит, я в тебе не ошибся, дружище. Ведь уже несколько недель мне кажется, что я встречаюсь с женщиной. Это так важно для меня, и я обратился к тебе только потому, что ты, как и я, писатель. И тебе могут быть знакомы те сомнения, что мы, писатели, испытываем насчет собственного таланта и вдохновения, а также читательской любви и преданности. Особенно если речь идет о женщине. А ведь любовь и преданность женщин так вдохновляют. Ну, в общем, я думаю, что ты меня понимаешь.
– Конечно, понимаю, но не мог бы ты все-таки говорить яснее и поближе к сути своей просьбы? – участливо попросил Пако. – Можешь не сомневаться, какой бы странной твоя просьба не была, я тебя пойму.
– Но это не так-то просто, пойми меня, признаться в своих странностях. А просьба моя состоит в том, чтобы ты подежурил сегодня ночью возле моей постели.
– Ну, конечно, старик, – через минуту-другую согласился Пако, подумав: “Все равно я ночью плохо сплю”. А еще Пако согласился потому, что ему частенько во сне приходили, как ему казалось, гениальные идеи, которые он к утру напрочь забывал, хотя он вроде бы даже записывал их во сне (так ему хотелось их удержать), бубня рефреном каждое словечко. А оставались лишь пробелы, словно кто-то стирал его записи ластиком. Ну ничего Пако потом не мог вспомнить!
– Ты и правда согласен? – обрадовался Гильермо, прерывая его размышления.
– Ну какой разговор, старик!
Раз назвался груздем, полезай в кузов грузовика. И вот уже поставлено мягкое кресло-кровать в углу просторной гостиной двухэтажного дома Гильермо. А перед креслом – журнальный столик с уродливой пишущей машинкой. Рядом с ней – большая чашка крепкого кофе. И даже нет смысла возражать, уверять, что он не умеет пользоваться пишущей машинкой, что он предпочитает блокнот и карандаш. Ведь это так удобно – в любой момент вырвать лист или стереть ластиком неподошедшее слово.
Но какой смысл все это объяснять, когда есть о чем поговорить со старым другом, есть что и кого обсудить из общей писательской тусовки? Какой смысл говорить о пустом, о том, чего никогда не случится? Потому что все равно ночью ничего не произойдет. А белый лист, что торчит из машинки, освещает своей белизной темный угол, превращая его в райский уголок, в мечту писателя. Ведь так хочется помечтать, закрыв глаза, пока этот Гильермо укладывается спать, давая напоследок указания.
– Ты, Пако, если что-то увидишь, записывай все в мельчайших подробностях. Сам же знаешь, даже самая незначительная вещь может разбудить поток сознания, мне ли тебе объяснять, как рождаются рассказы…
– Хорошо, хорошо, Гильермо, – ехидно улыбаясь, закидывает ноги на тяжелую пишущую машинку Пако. Он может себе позволить улыбаться сейчас, потому что Гильермо все равно его не видит в темном углу. А вот пишущая машинка почему-то напоминает Пако гигантский дырокол: не прищемит ли она ему ноги? Не элемент ли она прокрустова ложа сознания Гильермо?
И опять Пако улыбается глупости друга. И кресло такое удобное. И остается только дождаться, когда заснет Гильермо, дождаться ночи, укутавшись пледом, который заботливый Гильермо предложил Пако: “Вдруг тебе станет ночью холодно, дружище…”
Хотя этот Гильермо, кажется, вовсе не собирается спать. Вот он встает с постели и идет к графину с водой. Полощет рот, ополаскивает лицо, промывает веки. Льет себе воду на шею. А потом вытирается махровым полотенцем. Нет, кажется, это был рукав халата, который Гильермо уже одевает на себя.
– Эй, Гильермо, – зевая, машет на свой рот рукой Пако, – что, не спится, решил выйти на веранду и раскурить трубку? Подожди, я с тобой.
Но Гильермо не отвечает. Он словно не видит, не замечает потягушечек Пако, хотя проходит в считанных сантиметрах от пишущей машинки. Проходит к буфету у стены, откуда достает столовые приборы: вилки для салата, вилки для рыбы, ножи с зубчиками, стеклянные фужеры, салфетки…
Все это Гильермо, не глядя, раскладывает на столе в нужном порядке. И тарелки – как блики луны, что взошла высоко над городом и светит своим недоуменным светом: неужели это правда, неужели Гильермо в самом деле лунатит?
От волнения у Пако самого пересохло во рту. Да, Гильермо накрывает стол на две персоны. А потом достает из бара бутылку мартини. И опять же ноль внимания на него, Пако, идет мимо прямо к элегантно сервированному столу – нет, не может быть!
От волнения Пако даже скинул ноги с пишущей машинки. Но что же он, тупица, медлит: ведь его же просили записывать все до мельчайших подробностей. Для этого он здесь и находится. И Пако спешно начинает набивать буквы, чертыхаясь: “Черт, надо было приготовить карандаш и блокнот”.
Пако набирает буквы, печатает с ошибками, ведь он никогда не печатал на машинке, и все эти краковяки враскоряку пальцами, все эти неуклюжие попытки длятся, пока Гильермо с достоинством и со знанием дела достает из бара шоколад и фрукты. А когда стол полностью накрыт, можно раскурить и трубку в ожидании своей спутницы. Гильермо достает из шкатулки трубку и выходит на террасу дома подымить, глядя (а глядя ли?) на звезды и на искусственный спутник, маскирующийся под звезды.
А в это время Пако продолжает нагонять упущенное.
– Черт, и кто придумал эти машинки? Столько ошибок!
В расстройстве чувств Пако комкает лист и выкидывает его в сад через голову Гильермо, вроде любующегося на звезды. Вот еще одна звезда, промелькнув, упала с неба – самое время загадывать желания, хотя, может быть, это лишь потерпевший крушение спутник – разве без очков разберешь?
Но Пако сейчас не до звезд. Эх, что он натворил? Зачем он выкинул рассказ в сад? Ведь рассказ всегда можно доработать. Пако совершил большую глупость, выкинув дневник-свидетельство одной ночи, который ему поручил вести Гильермо.
Осознав свою ошибку, хотя огромное количество опечаток может служить оправданием для такого аккуратного и дисциплинированного писателя, Пако бросается мимо сидящего в плетеном бамбуковом кресле Гильермо, перелезает через балконную решетку террасы и соскальзывает, хватаясь за каменные уступы стены, вниз. И это притом, что Гильермо продолжает курить как ни в чем не бывало.
Спрыгнув в сад, Пако вглядывается в кусты шиповника. И ему даже кажется, что он видит этот скомканный лист среди веток. И вот он уже продирается сквозь них, перемахивает через ограду соседнего участка.
Нет, показалось – это не лист бумаги. Это всего лишь блик луны. А вон, кажется, и выброшенный лист белеет меж дальних ветвей. Пако ползет к нему. И вдруг чуть не натыкается на женщину в белом пеньюаре, что плавно движется по тропинке к калитке сада Гильермо.
Плывет по тропинке, как по лунной дорожке. “Неужели она тоже лунатик?” – не может оторвать глаз от красавицы Пако. А в это время женщина уже поднимается на крыльцо Гильермо.
Схватив скомканный лист, Пако спешит за прекрасной незнакомкой, но дверь захлопывается прямо перед его носом.
Не везет так не везет. Что уж тут поделаешь, коль сам виноват? Пако звонит в дверь. Барабанит в окно, потому что, разумеется, никакого Гильермо уже нет на веранде и в помине и нет никакого ответа на все призывы Пако впустить его в дом. Тогда от безысходности Пако пытается забраться на террасу по каменным уступам стены, но его пальцы соскальзывают с гладкого камня.
Остается только одно – залезть на яблоню и уже оттуда попробовать как-то перебраться на террасу. Пако так и поступает, лезет вверх по стволу, словно мальчишка. А когда уже достигает нужной высоты, видит, во-первых, что ветви дерева очень хрупки и по ним не добраться до террасы. А во-вторых…
Во-вторых, даже говорить стыдно, Пако видит сквозь распахнутое окно распахнутый пеньюар очаровательной незнакомки, пока она мило беседует с Гильермо. Но вот они уже пьют на брудершафт. Пако видит все это сквозь ветки в матовом свете. А свечи на столе – как блики луны. А потом Гильермо заваливает красивую особу на кровать и в поле зрения Пако остается позвоночник напряженной спины Гильермо и огоньки маленьких пяток незнакомки, пока и они не гаснут вместе со звездами после всполоха молнии. После всполоха молнии, раската грома и всплеска грозы. Капли влаги сползают по позвоночнику Гильермо и по ветке, на которую взобрался Пако. Дождь усиливается с каждой секундой. Надо же так вляпаться! Остаться посреди ночи один на один с холодным, промозглым дождем! Чтобы как-то защититься, Пако спрыгивает с дерева и прячется под крону. А чтобы согреться, пытается зафиксировать в памяти все, что он видел. Вновь и вновь прокручивает в мозгу увиденные картинки. Только бы с утра все это не забыть. Только бы пересказать своему другу Гильермо его любовные похождения в мельчайших подробностях. Рассказать про стальной позвоночник и вообще…
“Как приду, первым делом, прежде чем улечься спать, надо будет записать все, как есть”, – решает для себя Пако. А чтобы ничего не потерять, он уже сейчас царапает на тропинке веточкой некоторые ключевые фразы. Земля после дождя податливая и свежая. Утренние сумерки позволяют видеть буквы. Уже светает.
Просыпается Пако от шуршания пеньюара. Это, видимо, покидает Гильермо на рассвете его возлюбленная. Наконец-то Пако может проникнуть в комнату и записать все увиденное. И только шлейф тянется за ней, стирая на тропинке записи Пако. И стирая их из его памяти. Ведь это вовсе не шлейф пеньюара, а одеяло, которое Гильермо стягивает с Пако.
– Проснись, проснись, старик! – тормошит Пако Гильермо. – Если бы ты знал, как ты меня выручил!
– Кто это кричит? – не понимает Пако спросонья. – Что это вообще такое? – в испуге моргает он ресницами. Кому это понадобилось проникнуть в его комнату так рано?
– Ты спас меня, Пако, о, как я тебе благодарен! – твердит свое Гильермо. – Благодарен за то, что ты воссоздал эту волшебную ночь на бумаге. Ты спас меня, дружище!
“А-а! – начинает припоминать Пако, протирая глаза. – Мы же договорились с Гильермо об одной маленькой услуге. И это вовсе не моя комната, а дом Гильермо. Но почему он так нервно ходит по гостиной с помятым листком бумаги и размахивая руками? Да еще что-то возбужденно тараторит? Неужели Гильермо написал за ночь новый рассказ? Вот плодовитая скотина!”
– Спасибо, дружище, – тараторит Гильермо, – спасибо, что записал все, как есть. Теперь-то я уверен, что не схожу с ума. Теперь я разыщу свою прелестную незнакомку. Ты здесь написал, что она вошла в мой сад через калитку. Неужели это прекрасная юная жена банкира Гомеса?
– Кого? – не понимает Пако. – Какая незнакомка, о чем ты таком говоришь?
– Пако, ты просто не представляешь, как ты меня обрадовал. Я даже и надеяться не смел, что на меня может взглянуть такая красавица. Она же известная фотомодель, Пако! Сейчас я тебе покажу ее фото в одном модном журнале.
– Что это за бред, Гильермо? О ком ты говоришь?
– О ней, о ней, Пако! О той, что восхитила тебя этой ночью. Это просто великолепно! – кричит Гильермо. – Это лучшее, что ты написал! Это лучшее, что со мной могло произойти! Я счастлив, Пако! Я чувствую, что опять влюблен. Я полон вдохновения благодаря тебе, дружище. Ты умудрился вернуть мне вдохновение.
С этими словами Гильермо протягивает лист бумаги, и Пако начинает читать какой-то бред. Он читает и глазам своим не верит. Ничего такого он и представить себе не мог.
Впрочем, он о чем-то припоминает. Да, точно, ему снилась пишущая машинка. Пишущая машинка – единственное, что он помнит из сна. Всю ночь его преследовала пишущая машинка в образе гильотины. В образе прокрустова ложа. В образе огромного дырокола. Она гонялась за ним, норовя откусить пальцы рук и ног. Что было, то было, и это не удивительно, ведь он, можно сказать, спал на этой неудобной пишущей машинке.
Но ничего, кроме пишущей машинки, не было. Никакой фотомодели не было и в помине. Неужели бы он, Пако, не запомнил фотомодель? Не запомнил бы такую женщину? А может, этот шутник Гильермо разыгрывает его? Заметил, что он заснул, и сам написал этот рассказ? Или, чего доброго, подсыпал ему в кофе снотворное и теперь будет рассказывать всем эту историю как анекдот?
Хотя, подожди-ка, подожди-ка, что-то мягкое в моем сне действительно промелькнуло, что-то дающее надежду, что-то помимо жестких клавиш чертовой машинки Гильермо. Пако морщит лоб, пытаясь вспомнить хоть что-то еще из своего сна.
А, да, точно, там была мягкая рука, что гладила его по голове, словно хотела внушить ему, Пако, что-то очень важное, хотела успокоить его. И вдруг как гром среди ясного неба Пако пронзает воспоминание: точно, это была рука его матери. Он увидел себя, минуту назад стоявшего рядом с ее постелью, отец забрался своим грузным телом на мать…
Пако не знал, как он там очутился. Просто он вдруг открыл глаза и увидел, что стоит возле большой кровати родителей и смотрит на голых маму и папу. Но те его не сразу заметили. А когда заметили, то жутко перепугались. И вот уже мама гладит Пако по голове:
– Тише, тише, мой хороший, мой маленький лунатик, тише, успокойся. И запомни, ты ничего не видел. Тебе все это приснилось.
– Но я же не спал, мама.
– А ты подумай, что ты спал. А потом забудь этот сон. Сотри его в своей памяти, как стираешь ошибки в тетрадке ластиком. Вот возьми и потри его хорошенечко ластиком.
– Но зачем?
– Потому что об этом нельзя никому говорить: ни сестре, ни учителям в школе, ни лучшим друзьям во дворе. Потому что то, что ты увидел, – большая тайна. – Все это мама говорит таким ласковым, нежным голосом, и ладошка ее такая мягкая, что Пако решает поклясться, что забудет все случившееся. Возьмет и сотрет все, что увидел, ластиком, как просит мама.
От этого воспоминания Пако аж побелел. Только глаза в недоумении прыгают то на бумагу, то на Гильермо.
А Гильермо, ни на секунду не переставая, благодарит то его, Пако, то ее, Мадонну. Тараторит, не давая Пако возможности сосредоточиться и вспомнить, что же все-таки произошло той далекой ночью. Не дает Пако возможности побыть одному и подумать. Вот почему Пако хочется послать Гильермо куда подальше. Крикнуть ему: “Да пошел ты, не писал я этого текста! Я вообще спал мертвым сном и сейчас сплю. А если ты будешь так навязчиво тараторить, то возьму и проснусь. И не будет этого приключения и в помине”.
Но вскоре Пако понимает, что никогда не признается Гильермо. Ведь его друг так возбужден, так обрадован. Он просто светится от счастья. И ему, Пако, как-то неудобно теперь разочаровывать друга, признаться, что заснул. Что не выдержал бессонной ночи и заснул, как ребенок, прямо в кресле, а потому этой ночью он ничего не мог видеть. И что он вовсе не может печатать на машинке, он вообще отродясь на ней не стучал. Он ведь всегда пользуется карандашом и ластиком, когда его манит к себе лунная белизна бумаги.
ИГРА ПО-КРУПНОМУ
Первая попытка
Подающий большие надежды писатель Фелисберто спешил в редакцию, неся под мышкой объемистый роман. И хотя рукопись по весу была далеко не мышкой, эта ноша вовсе не тяготила писателя. Отнюдь. Фелисберто шел с чувством выполненного долга, когда гора слетает с плеч и наступает великое облегчение оттого, что гора при падении раздавила всех подтачивавших ее грызунов. Под грызунами Фелисберто подразумевал сонм сомнений, страхов и ежесекундных неудовлетворенностей. Но теперь, когда сомнения уничтожены, он не просто шел, он бежал, словно под горку, и его легкая душа надувалась, как парус…
Этот роман, ставший романом половины его жизни, Фелисберто писал более двадцати лет. Теперь же он собирался разбогатеть, умилостивив деньгами жену. “Больше мы уже не будем влачить полунищенское существование, – думал Фелисберто, – а первым делом после получения гонорара осуществим нашу давнишнюю мечту – отправимся в кругосветное путешествие на яхте под парусами”.
До романа Фелисберто написал и опубликовал несколько изящных рассказиков, которые создали ему славу оригинального молодого дарования. Впрочем, с тех пор на посиделках с дружками утекло много минеральной воды, маисовой водки, каньясо и чичи, а сама дружеская компании стала весьма обширна и влиятельна. Все желали познакомиться с будущей звездой до того, как он, Фелисберто, прославится и зазнается. Чувствовалось, что и критики, и издатели, и читатели, и собратья по цеху, желая сыграть на опережение, ставили на Фелисберто. И эти ставки, и вино, и лесть текли, как из рога изобилия. А сам Фелисберто только подогревал ажиотаж вокруг себя, везде и всюду намекал, что пишет грандиозную вещь, что готовит бомбу большого радиуса действия.
И уже поползли слухи, что вот-вот из-под пера Фелисберто появится что-то значимое. Кто-то даже намекал на роман о террористах. Но на самом деле это был роман об одном маленьком человеке, желавшем стать очень большим и в этом желании неудержимом. Роман об азартном игроке по имени Фаустино, пристрастившемся к играм в казино на большие суммы.
Этот Фаустино, по Фелисберто, проиграл в казино все, что ему даровала судьба, – квартиру, жену, даже компьютер. Теперь жил он на ветхенькой даче вместе с мамой. Печатал на допотопной пишущей машинке. Был всем должен, но продолжал играть по-крупному. Деньги он занимал у всех своих знакомых. И даже умудрился занять у Фелисберто “ненадолго” тысячу песо, когда брал у него интервью по следам одной многообещающей публикации. Да, Фелисберто лично знал прототипа своего героя и уже почти простил ненадежного заемщика, ведь тот сполна расплатился своим образом, должным принести Фелисберто славу и богатство в тысячи крат больше ссуженной суммы. К тому же Фаустино уже наказан судьбой за свои долги. Занимая и спуская все, Фаустино в конце концов проиграл в казино душу.
“А разве наша жизнь не такова? – делал вывод Фелисберто. – Мы живем в кредит, выданный нам Господом Богом, но нам мало кредита в целый мир. Мы хотим от жизни дополнительного адреналина и удовольствий, а в итоге проигрываем все, в том числе дарованные радости жизни и душу.
“Вот и сегодня, – подумал Фелисберто, сжимая крепче роман, – такое прекрасное утро! Что это, как не кредит счастья и доверия? Разве мы не в долг едим овощной салат на завтрак, вдыхаем аромат летних трав и любуемся буйством цветущего мира?
А красавица жена, что сейчас, должно быть, уже стряпает праздничный ужин, заправляя мясо травами-муравами? Достает из погребка кукурузную водку или даже водку из сахарного тростника? Все это дано нам в кредит. А потому надо относиться ко всему бережно. Лелеять и холить дарованное судьбой, ведь за все эти дары окружающего мира рано или поздно придется отвечать, расплачиваясь по счетам”.
Издатель Фелипе, к которому шел Фелисберто, также считался его приятелем. Они познакомились в “Погребке у Пауло” и сразу же решили выпить за совместное сотрудничество.
– Как только напишешь свой роман, – шепнул заговорщицким тоном Фелипе, склоняясь к Фелисберто, – прямиком, никуда не сворачивая, неси его в крупнейшее и лучшее издательство страны, то есть ко мне. Мы его напечатаем, обещаю!
– Хорошо.
– Не хорошо, а прямиком ко мне. Считай, я его первым застолбил и очень на тебя рассчитываю. Могу я на тебя рассчитывать?!
– Договорились.
– Какое “договорились”? Ты мне прямо скажи: могу я на тебя рассчитывать?
– Можешь. Но давай поговорим об этом завтра, на трезвую голову.
– Нет. Видимо, ты неправильно понял. Я тебе заплачу самые большие проценты. Сорок, нет, пятьдесят процентов.
– По рукам.
Надо ли говорить, что после обещанных процентов издатель Фелипе с нетерпением и некоторым волнением ожидал прихода Фелисберто и даже встретил его с распростертыми объятиями.
– О, дружище! – вышел он к нему навстречу из-за стола. – Сколько лет, сколько зим!
– Вот, – облобызавшись с Фелипе, протянул папку с рукописью Фелисберто. – Несу тебе, как и договаривались, распечатку романа, который выслал пару дней тому назад…
– Как же, прочел, прочел, – перебил давнего знакомого Фелипе, вызвал по переговорному устройству секретаршу с кофе, давая тем самым понять, что разговор предстоит долгий и непростой.
– Ну и как? Мне не терпится узнать твое мнение, дружище. Ты ведь, по сути, первый читатель.
– Раз ты сразу хочешь перейти к делу… Знаешь, что мне хочется тебе сказать, дружище? Это, конечно, неплохая задумка, – растягивая фразу, словно подбирая нужные слова, говорил Фелипе, – но уж слишком плоская. Тебе бы не мешало еще поработать над романом, я говорю тебе это без обиняков, как старому другу, так что не обижайся на меня…
– Что ты хочешь еще сказать? Говори. Без обиняков – так без обиняков.
– Да, скажу тебе начистоту, дружище, как оно есть. В общем, какой-то у тебя роман получился бестолковый, беспонтовый, что ли. Нет в нем настоящего, неподдельного трагизма. Крупной темы, так сказать…
– Какой тут еще трагизм требуется! – вспылил Фелисберто, – Мне кажется, роман закончен и не имеет смысла его переписывать. А трагизм в том, что герой проиграл свою душу по монеткам, по секундам, шаг за шагом.
– Вот именно, проиграл! Может, тебе застрелить его, в конце концов?
– Застрелить?
– Да, застрелить! – оживился редактор Фелипе, словно найдя выход. – Вот ты бы мог застрелиться, если бы проиграли свою жизнь?
И тут Фелисберто вспомнил, что однажды решил про себя застрелиться, если роман не получится. И даже сказал об этом жене: “Крах романа станет крахом моей жизни. У меня есть крайнее средство: я застрелюсь, как обычно стреляются неудачники в конце романа”.
– Да, наверное, смог бы, – утвердительно кивнул Фелисберто.
– Вот и отлично! Представь себе, что ты тоже проиграл свою жизнь, что ты неудачник. Представь себе, что я никогда не напечатаю твой роман. А контракт у нас составлен так, что его никто не может напечатать в течение двадцати лет, ведь первый твой роман принадлежит мне в течение двадцати лет.
– Разве контракт составлен таким образом?
– Более того, я уже заплатил приличный аванс тебе за твой роман. Помнишь, какую кругленькую сумму я тебе уже заплатил? И потом ссужал тебя по мелочи, каждый раз, когда ты просил в счет романа… Такие деньги не согласится бы платить не один издатель.
– Неужели сумма столь внушительна? – не поверил Фелисберто. Ведь берешь чужие, а отдавать надо свои.
– Да, но это сейчас не имеет значения. Представь, что я не печатаю твой роман и никому не перепродаю право. Ты в полном пролете, дружище. И тебе ничего не остается, как застрелиться. Смог бы ты застрелиться? И передать свой опыт? Смог бы передать герою весь трагизм самоубийства?
– Наверно, – до конца не понимая, о чем идет речь, пожал плечами Фелисберто.
– Вот и передай трагизм самоубийства своему герою… – сделал многозначительную паузу Фелипе. – Если, конечно, сможешь!
Вторая попытка
Дома Фелисберто с нетерпением ждала его жена, Цинара. За версту от калитки несло фритангой – любимым мясным кушаньем Фелисберто. Впрочем, он не сразу уловил запах сочного жареного мяса с пряностями, так как был погружен в невеселые раздумья. А когда заметил, горечь мыслей уже испортила фирменное блюдо.
– Что-то не так? – спросила Цинара о блюде, не решаясь спросить о походе в редакцию. – Я пересолила?
– Это я пересолил. Мой роман оказался плох, – ответил сумрачным тоном Фелисберто.
– И что же теперь ты собираешься делать?
– Не знаю, – внимательно посмотрел на жену Фелисберто. – Хотя, смотря, что ты имеешь в виду.
– Что я имею в виду? А ты будто не догадываешься?
– Нет пока. Даже не возьму в голову.
– А я тоже не догадываюсь, тоже не возьму в голову, где взять деньги на оплату коммунальных услуг, на налог за землю. На оплату музыкальной школы для ребенка и поездку с ним на курорт в мой отпуск.
– Можно, пока я не найду работу, взять в долг.
– Взять в долг? Кто ж нам даст? Мы и так всем должны. Пока тебя не было, приходили из муниципалитета и требовали денег. В противном случае угрожали выселением. Я им сказала, что мы заплатим в ближайшее время.
– Можно сдать квартиру твоей матери, – хотел было пошутить Фелисберто. – Или продать ее, а самим пожить в этом летнем домике. Долги наши таковы, что мы просто обязаны продать ее квартиру.
– Но это уже слишком! Я не собираюсь всю оставшуюся жизнь прожить в хибаре, которую ты, пользуясь своим поэтически талантом, называешь летним домиком. И тем более в этом сарае не собирается на старости лет жить моя мать. Живи сам, где тебе вдумается, а нас с мамочкой и ребенком в это не впутывай!
– Постой, Цинара, не горячись, есть еще шанс опубликовать роман. Надо только его поправить.
– Я так и знала. Ты законченный литературоман. Ты не остановишься, пока не проиграешь все. Даже меня. Никогда не остановишься. Ты как алкоголик, как наркоман. Нет, хуже…
– На что ты намекаешь, Цинара?
– Пиши сам свои романы. Мама сказала, что она оплатит долги по квартире из своих сбережений, если только я разведусь с тобой. А еще заплатит за музыкальную школу и курорт, нашей девочке ведь нужно развиваться, а это требует сил.
– Это выход! – обрадовался Фелисберто. – Мы пока разведемся, но не по-настоящему, а понарошку, а когда твоя матушка “ку-ку”, снова поженимся.
– Ты что, совсем сдурел, как ты можешь такое говорить? Ты не человек! Ты зверь.
– Я пошутил про твою мать, – попытался было оправдаться Фелисберто. – Сказал это понарошку, чтобы только раззадорить тебя.
– Пошутил? – Цинара уже не могла остановиться. – У тебя все понарошку, ты все будто пребываешь в детском возрасте, все играешь в свои литературные игры и эти игры переносишь на жизнь. Теперь ты уже играешь на нервах близких. Ставишь на них психологические эксперименты, проверяешь. Но я больше так жить не могу, моему ребенку требуется настоящее будущее. И моя мама нуждается в покое! – Будучи очень темпераментной женщиной, Цинара не могла остановиться. – Поэтому мы все вместе отправляемся на курорт. А ты подумай на досуге, что тебе дороже, – мы или твоя писанина?
– Вы, – тут же нашелся Фелисберто, – я и так знаю, что вы.
– Но тогда ты должен найти нормальную работу и больше не писать. Ты же обещал, что не будешь больше писать, если роман не получится.
– Мало ли что я обещал! – сказал Фелисберто, а сам подумал, что обещал однажды даже застрелиться.
– Вот-вот, у тебя даже обещания понарошку. Хочешь – дал, хочешь – взял. Я больше не верю тебе. Твой кредит доверия давно исчерпан… И ты сможешь его вернуть, только устроившись на нормальную работу. Я поживу до отъезда на курорт у мамы. И если ты мужчина, то сдержишь свое обещание не писать и вернешь меня.
Бросив обвинение в глаза мужу, Цинара ушла навестить свою престарелую мать.
“Конечно, она хотела как лучше, хотела спасти меня”, – так думал Фелисберто, оставшийся один.
А еще он думал о том, что его жизнь обрушилась, как скала в море, подточенная волнами несчастий. И не знал, что теперь с ним будет, сможет ли он спастись, зажить реальной, а не литературной жизнью, как просила Цинара.
Да и как? На литературу была поставлена вся его жизнь. Ведь он тоже играл по-крупному, поставив на кон роман. И вот выяснилось, что он проиграл все. Двадцать лет жизни были выброшены коту под хвост. За это время, пока его сверстники строили карьеру, накапливая на старость, он не нажил ни гроша. Ничего, кроме литературы, он делать не умел да и не хотел. А если этот роман получился провальным, то где гарантия, что новый окажется на высоте?
Что его ждет дальше? Никаких перспектив. Вот в таких неутешительных раздумьях Фелисберто дожидался жену и даже не заметил, как от его мрачных мыслей вокруг стало темно.
– Значит, она не шутила, – сказал себе спокойно Фелисберто, доставая из ящика письменного стола старый отцовский револьвер, оставшийся еще со времен гражданской войны. – В темноте соседи оружия не увидят и не доложат полиции, а так хочется прижать дуло к виску и узнать: смогу ли я пойти дальше, смогу ли застрелиться? Я же обещал Цинаре застрелиться, если мой роман не получится, настало время сдержать слово. А если я так небрежно отношусь к слову, то какой я после этого писатель? Ну же, будь мужчиной, – уговаривал себя Фелисберто, как ребенок, – раз она этого сама попросила. Может, увидев меня с размозженным лбом, Цинара пожалеет о своих словах…
Он и правда был очень сильно обижен на до сих пор не вернувшуюся жену. И, вот так накручивая себя, поднес пистолет к виску и нажал на спусковой курок. И, хотя пуля почему-то не покинула ствол, эта осечка дорогого стоила Фелисберто. Его всего колотило, липкий пот покрыл все тело, челюсть онемела, он даже не смог выплюнуть папиросу, прилипшую к губам. Трясущимися от волнения руками Фелисберто достал из кармана пиджака спички и прикурил. А затем этими же трясущимися руками спешно, пока эмоции владели им, начал переписывать концовку романа, в которой главный герой Фаустино заканчивает-таки от безысходности жизнь самоубийством, как того и просил издатель Фелипе. Работа заспорилась. Теперь, пережив предсмертный страх, Фелисберто спешил скорее передать его и герою.
Ведь игра так завораживает, будь то футбол, казино или литература. Тысячу раз была права Цинара, видя на примере мужа, что прекратить писать так же трудно, как и бросить играть в рулетку. И увлеченный Фелисберто не смог удержаться в очередной раз, просидев за правкой до самого рассвета, пока первые лучи солнца не наполнили светом надежды листы бумаги.
Но как ни надеялся Фелисберто, что пережитая трагическая минута воскресит и сделает подлинным его роман, новая версия опять не впечатлила издателя Фелипе.
– Как-то он не по-настоящему застрелился, – вздыхает Фелипе при их очередной встрече.
– Что значит: не по-настоящему?
– Кто же поверит, что твой герой застрелился? Твой Фаустино слишком неестественен и неправдоподобен, слишком выморочен, что ли, слишком гипертрофирован. Он абсолютно не характерен. Кто же всерьез поверит, что такая кукла, как он, сможет застрелиться по-настоящему? Скорее уж читатель склонен будет думать о том, что в самый последний момент произошла осечка.
– Что значит: склонен думать, что произошла осечка? – занервничал Фелисберто. – Вот ведь написано, что застрелился.
– Не всегда надо верить тому, что написано. На заборе вон тоже написано “дрова”. Более того, я слышал, одна газета написала, мол, ты молчишь, потому что исписался, что ты дутая величина, но, заметь, я, дружище, не хочу в это верить. Я все еще по-прежнему надеюсь на тебя.
– Какая газета? – испугался Фелисберто.
– Та самая. – Фелипе выразительно посмотрел на Фелисберто. – Общенациональная литературная. Видишь, тебя уже начинают бить по-настоящему. А это ой как больно! Сейчас иди домой почитай, что о тебе написали, и ощути боль… А когда ощутишь, попробуй все исправить…
– Я и так ощущаю боль от выстрела. Я словно сам застрелился. По крайней мере чуть не умер от страха.
– “Словно” и “чуть” не считается. Я тебе говорю: если роман не получился, если пролетел мимо, значит, и пуля, посланная героем в лоб, пролетела мимо. Или произошла осечка.
– Что-то я тебя не пойму, дружище Фелипе, – начал сомневаться в искренности намерений приятеля Фелисберто. – То тебе только окончание не нравится. То весь роман уже летит мимо. Ты прямо скажи: как оно должно быть?
– Я и говорю: если роман не вышел, попробуй поправить по мелочи, например, концовку. А если и это не помогло, значит, проблема глубже. В середине или начале.
– Нет, дружище. Ты не темни, а скажи, как есть. Может, проблема еще глубже, может, она вовсе не в романе, а под ним. Может, она во мне или в тебе, а если копнуть хорошенечко, даже в твоем бизнесе.
– Ну, хорошо. Буду с тобой на чистоту, дружище… раз ты сам об этом заговорил. Дело в том, что… как бы это сказать помягче… В общем, я заключил несколько пари, что наш роман, надеюсь, я имею право так говорить…
– Нет.
– Ну, хорошо, твой роман, вышедший в моем издательстве, будет явлением литературы и получит хотя бы одну престижную премию. Эти пари, которые я заключил со многими влиятельными людьми, в общей сложности составили очень крупную сумму. Скажу тебе более того: они составили сумму, равную почти годовому доходу моего издательства. Поэтому-то я и согласился выплатить тебе такой большой процент по контракту, понимаешь, дружище?! И теперь, если наш роман вдруг окажется неудачным, я разорен. Так что, – закончил свою мысль издатель, – я настоятельно прошу тебя, дружище: кровь из носа, но будь первым. Поработай еще над своим романом. Ведь я сделал на тебя огромную ставку. – Тут Фелипе широко развел руки, давая понять, что разговор окончен, но добавил: – И если уж стреляться, то по-настоящему.
Третья попытка
Этот разговор с издателем стал поистине шоком для Фелисберто. Оказывается, на него за его взмокшей спиной были сделаны большие ставки. Он, вместе с другими писателями уподобился фаустам-футболистам, продавшим себя по контракту. И теперь они все не принадлежат сами себе до тех пор, пока не свалятся замертво, как загнанные лошади.
Вернувшись в пустой “летний домик”, Фелисберто первым делом перечитал договор с издательством и пришел к выводу, что деньги Фелипе давал ему в долг не просто так. Это было имиджевое вложение капитала, с лихвой окупающееся кабальными условиями. Контракт был составлен просто иезуитски. Да и не только Фелипе, все друзья давали Фелисберто в долг, надеясь на скорую отдачу. “Завтра мы будем гордиться тобой, дружище, – лелеяли они себя надеждой, доставая из заднего кармана согретое теплым местечком портмоне. – Ты уже не забудь нас тогда”.
Авансом его хвалила и критика. И теперь первыми хулительными статьями намекала, что должок пора бы уже и начать отдавать. Что верно, то верно, но чем и как?
И вдруг, в минуту глубокого отчаянья, когда гормон картизол извержением вулкана выплескивается из самих надпочечников, к Фелисберто пришла очередная гениальная идея. Он решил изменить канву романа, включив в него секретный клуб, члены которого делают ставки на игроков Лас-Вегаса. Что-то вроде тайного сообщества, адептами которого он так и представлял своих друзей.
По Фелисберто, они собирались в отдельной комнате казино и делали ставки на жизнь лудоманов, проигравшихся в пух и прах: застрелится кто сегодня или нет? И даже ставили на жизнь пианиста с серьезным заболеванием сердца, – тут прототипом выступил известный писатель Борис Виан, – умрет от инфаркта сегодня или не умрет.
Роман из серьезного на глазах превращался в полудетективное чтиво. В конце концов некто из членов тайного клуба по имени Фелипе сделал серьезную ставку на смерть одного горемыки по имени Фаустино. И прямыми и косвенными намеками начал подталкивать последнего к самоубийству. Говорить ему, что тот неудачник, что лучше ему умереть сразу. Иронически предлагал свои услуги: давай я тебя ударю по голове, останутся хоть деньги на похороны и безбедную старость матери…
Прототипом члена клуба, подталкивающего Фаустино к самоубийству, стал сам издатель Фелипе. Реальность и литература окончательно перемешались в голове Фелисберто. А роман уже бесповоротно превратился в коммерческий. Оставалось только придумать эффектную развязку.
Тут, по законам жанра, существовало несколько вариантов: бегство, самоубийство, убийство.
– А как бы я поступил на месте Фаустино? – начал рассуждать Фелисберто, вспомнив недавний разговор с редактором. – Застрелиться я пробовал, это очень тяжело, и вряд ли я решился бы еще раз. Бежать прочь? Но куда? Ничего другого я делать не умею. И бегство прочь равносильно бегству в смерть. Оно равносильно самоубийству.
Оставалось третье – убить кого-нибудь. Но кого? Фелипе или Фаустино?
– А и правда, смог бы я убить своего издателя? Ведь Фелипе на поверку оказался большой сволочью, – рассуждал Фелисберто. – Он толкал меня на все большие преступления: сначала продажу души – через подписание контракта, затем смерть души – через самоубийство.
И вдруг от следующей мысли Фелисберто стало совсем плохо.
Ведь они, писатели, сами как клуб убийц, делающие по ходу написания ставки на своих героев. И издатели здесь не при чем. Он сам весь роман подталкивал Фаустино к смерти, как его подталкивал и редактор, и вот теперь вознамерился убить своего героя Фаустино руками Фелипе. И нечего пенять на других, коль у самого рыльце в пушку.
Значит, в данной ситуации, чтобы спасти роман и собственную репутацию, оставалось лишь одно – убить проигравшегося игрока руками Фелипе. “Это поможет мне закончить роман и получить за него хоть какие-то деньги. Тогда, быть может, мы с Цинарой заживем по-человечески”.
Так рассуждал Фелисберто, подводя своего героя Фаустино к неизбежной смерти. Он уже описывал тот момент, когда между Фелипе и Фаустино завязалась драка. А поскольку Фаустино физически был намного слабее Фелипе, то явно проигрывал. “Скорее, скорее, – спешил Фелисберто, – вот он, решающий момент, когда Фелипе подносит пистолет ко лбу Фаустино”. Фелисберто так увлекся, сгущая тучи над головой Фаустино, что чуть было не пропустил, как тень одной из этих тучек в виде огромного черного джипа издателя подкатила к калитке его летнего домика.
– А, – взглянув в окно и увидев выходящего из машины Фелипе, улыбнувшись, заметил Фелисберто, – на ловца и зверь бежит. Но если ему и сейчас не понравиться мой роман, то придется убить его или застрелиться самому. Благо, пистолет у меня под рукой.
Резкий звонок прозвучал, как предупредительный выстрел грядущей развязки. Впрочем, бывает, что люди умирают от испуга и от таких предупредительных выстрелов-звоночков…
Эпилог
Редактор, как и положено людям деловым, подоспел вовремя.
– Вот это совсем другое дело, – отмахнул Фелипе дымок, так похожий на запах рокового выстрела, идущий от последней свеженапечатанной страницы тиража. Ведь машины, как и люди, бывают, перегреваются и даже сгорают за работой. Полиции он сказал, что вошел в комнату, когда Фелисберто уже лежал, уткнувшись лбом в письменный стол.
Жаль, наш горе-писатель не сможет уже вкусить славы своего романа. И неудивительно. Настоящее признание всегда приходит после смерти, как, впрочем, и хорошие тиражи, и, что немаловажно, хорошие деньги. Кто же теперь не даст писателю Фелисберто премию после столь трагического ухода из жизни? И после столь пророческой книги, полностью соответствующей непростой жизни и даже смерти писателя.
Нет, премия ему просто уже обеспечена – сто процентов. Братья по перу обязательно покаются. Критика запоет “аллилуйя” на похоронах. Тиражи подскочат до небес. И принесут хотя бы премию имени Бест Селлера, а может, и две-три других, ведь покойников у нас любят награждать, видимо, считая, что деньги им нужнее. А значит, я выиграл пари и спас свое издательство.
Думаю, будет справедливо разделить премию между родственниками Фелисберто и коллективом издательства за скромный вклад в роман: предисловие, объясняющее, что к чему, и гениальное название, выдернутое мной лично из текста: ОСТАВЬ НАДЕЖДУ ВСЯК СЮДА ВХОДЯЩИЙ. Это ведь написано большими буквами на крупнейшем казино в Лас-Вегасе: оставь надежду всяк сюда входящий. Эти же слова по праву следует написать и перед входом в большую литературу…
P.S.
Аннотация от издательства.
Для разрешения загадки, что же стало причиной смерти Фелисберто, вам, дорогой читатель, остается лишь выяснить, какой вариант – убийство или самоубийство – избрал для себя издатель Фелипе. Ответить на этот вопрос вы сможете, прочитав книгу, которую можно найти на прилавках всех приличных магазинов города.
ПОЧТА
Осени поздней пора.
Я в одиночестве думаю:
“А как же живет мой сосед?”
Басё
1
В те осенние месяцы я жил на улице Гаугеля в общежитии среди роскошных особняков. Никогда раньше мне не приходилось жить в столь тихом месте. Никто, ни единая душа, ни даже двигатель редкого автомобиля, работающего тихо, словно листопад, не пытался потревожить вдохновенного уединения.
В результате мой японский продвигался шажками девушки в кимоно, семенящей поутру на рыбный рынок. В те дни у меня было предубеждение. Мне казалось, что японцы питаются прелыми листьями и улитками. Если целыми днями сидеть на лавочке под кленом и смотреть на низко плывущие облака, да еще пытаться определить на ощупь, что это коснулось твоего лица: дождь, ветер или радуга из листьев, – то рано или поздно облака напомнят суетливых, толкающихся боками покупателей морской – от акульих плавников до китовых боков – снеди.
Надо сказать, что тогда я и сам делал лишь первые шаги, протискиваясь в японскую культуру сквозь толстые тома. Но, начав, как и полагается, с простых слов вроде “здравствуйте” и “до свидания”, я, молодой ученый, уже задумывался над научно-популярной книгой.
Поскольку в комнате университетского общежития было не так много места, я решил мысленно развешивать иероглифы на деревьях. Осенние деревья сами по себе – иероглифы, но похожи и на людей. Вскоре я начал узнавать их в лицо. По оттенкам крон-кимоно я начал определять их пол.
Дело дошло до того, что по утрам и по вечерам, выходя подышать свежим воздухом и попутно заучивая незнакомые слова, я здоровался со своими новыми друзьями-деревьями. Здравствуйте, уважаемый, здравствуй, уважаемая, и ты здравствуй, дружище…
Каково же было мое изумление, когда в однажды я увидел, что мои друзья чем-то очень озабочены. Странная тревога просто пропитывала воздух.
– Что случилось? – спросил я.
Оказывается, наступала пора, когда деревья расстаются со своим нарядом. Для японцев это особенно болезненно. Вы бы знали, как они чтят традиционную одежду! Но самое неприятное заключалось в том, что я ничем не мог ободрить их. Будь они французами, я бы погладил их по щекам. Однако для японцев такое обращение неприемлемо. Даже на вокзале они не позволят себе дружеского прикосновения.
Вот так за своими занятиями я не замечал, как порывы ветра становились все отчаяннее.
Я лишь мог согнуться в традиционном уважительном поклоне, выражающем скорбь и сочувствие к большому кленовому листку, но тот сорвался с места и, показав мне красный воспаленный язык, улизнул в ближайшую подворотню.
Это было что-то новенькое. Свернув за листом под арку, я вдруг наткнулся на переплетную мастерскую. Гуляя многочисленными переулками вокруг своего дома, ранее я никогда не замечал поблизости какой-либо мастерской…
Я даже вскрикнул – таково было мое изумление перед явившимся знаком. Впору было бежать собирать листья и нести их в переплет. Но мастерская была закрыта, а над серой входной дверью висел недремлющий глаз циклопа киотского – сигнализация.
Что-то подсказывало, что примыкающее к мастерской здание мне знакомо. Обойдя его, я убедился в своем предчувствии. Это была почта, посещаемая мной регулярно.
2
Августа уже несколько месяцев жила под бдительным присмотром санитаров в клинике на улице Июльских дней. Раньше эта клиника считалась образцовой, лучшей из всех подобных учреждений для душевнобольных. Теперь нянечки огрубели, а в углах комнат, там, где обычно штукатуры оставляют пустоты, появились трещины.
Августу привезли на принудительное лечение, забрав прямо из парка, где она в чем мать родила пугала мамаш грудных детей.
Августе 28 лет, так записано в личном деле. Имя ей дали в честь месяца, в который она появилась в клинике. Она хороша собой. Ее болезнь не прогрессирует, но и не поддается лечению. Когда ее привезли, врач попытался поговорить с ней.
– Как тебя зовут, девочка?
– Не знаю…
– Где ты живешь?
– Я не помню…
И все в том же духе. Только некоторые предметы вызывали у Августы всплеск каких-то эмоций.
Так, например, в столовой она подолгу разглядывала чашки, или, когда по утрам медсестра-аспирантка Эва раздавала больным письма, в глазах Августы светилось томительное ожидание.
Практикующей аспирантке Эвелине было поручено заниматься с Августой. Развивать ее память. Обучать письму и таблице умножения. Но за несколько недель занятий из всего алфавита Августа запомнила только две буквы А (Августа) и Я (тоже – Августа). Из всех цифр только первые три.
– Она не хочет ничего запоминать, – протестовала Эва.
– Дай ей конверты и поясни, что на них тоже можно писать. Вот увидишь, что-нибудь да получится.
3
Я очутился перед окошечком, за мутным стеклом которого, как обычно, сидела почтальонша – дама средних лет с узким усталым лицом и черными, не знающими усталости пышными кудрями.
– Добрый вечер, – сухо исполнил я церемонию приветствия. – Простите, вы не знаете, тут рядышком у вас есть мини-типография и переплетная, она работает?
Женщина ответила мне, что она не справочное бюро, хотя ее окошечко уж больно походило на справочное.
Но я не расстроился и решил, что это действительно глупо – спрашивать у нее о таких вещах (откуда ж ей знать?), и что лучше было бы завтра прийти самому, завтра мастерская наверняка будет открыта.
Чтобы как-то сгладить неловкое положение, я стал расспрашивать ее о подписке на периодику, о внутреннем содержании тех или иных газет и журналов.
Она мне предложила самому ознакомиться – почему бы и нет? – тем более уходить не хотелось. В общем зале царил полумрак – низкие потолки, деревянные стойки и столы. Столы, довольно старые, к тому же обшарпанные, запах газет и старой канцелярской бумаги – все это напоминало мне кабинет большого ученого-эрудита и зануды-неряхи.
Пока почтальонша доставала из шкафа толстый каталог, я фантазировал, что когда-нибудь и у меня будет подобное, похожее на почту, жилище.
– Можете посмотреть его в помещении для клиентов, – предложила почтальонша, – ключ сами знаете где.
Комната для клиентов, или зал абонентских ящиков, была мне очень хорошо знакома. Как я уже говорил, я часто посещал почту. Мне писали со всех концов мира, у меня было много друзей, в том числе и в Японии и Китае.
Чтобы попасть в абонентский зал, нужно был вынуть из мешочка ключ, мешочек висел на гвозде у боковой двери, и открыть навесной замок.
Общее помещение, как говорили служащие почты, было еще более низким и мрачным. Я поймал себя на мысли, что шаг за шагом погружаюсь в пласт пыльной истории, в дремучий палимпсест символов. За долгие месяцы занятий японским я проникся восточной культурой и, как мне казалось, пристрастился созерцать. Во всех предметах я искал изысканной красоты. Попадись мне сейчас на глаза хоть одна стоящая вещица, я бы по достоинству оценил ее, особенно на фоне здешней безликости. И такая вещь попалась, но не сразу…
Замок я положил в пакет, и, как только мы переступили порог, он брякнул о железные ящики. Раздался звон, сравнимый, пожалуй, только со звоном японских мечей. Он был такой силы и ярости, что я долго не решался сделать шаг, опасаясь, что следующий удар затаившегося в сумерках самурая придется уже на мою голову. Впрочем, и от первого удара было неуютно.
– Ну что ж вы, не стесняйтесь, проходите, располагайтесь за одним из столов, – предложила тут как тут появившаяся хозяйка помещения.
Впрочем, все столы были сдвинуты в один большой стол-щит, на краю которого лежали стопки свежих газет. Моя рука невольно потянулась к ним, и я, даже не спросив разрешения, взял верхнюю газету.
Сверху, там, где обычно пишут адресата, были написаны буквы “б/л”. Поскольку я был завсегдатаем библиотек, мне было известно, что это такое, хотя до сих пор не могу понять, почему именно “б/л”.
– Когда посмотрите, занесете мне ключи, а каталог можете оставить на столе.
Я остался один в сырой, низкой комнате. Все здесь – особенно ящики, раскрашенные под шахматную доску, и запахи – возбуждало мое воображение. Говорят, что Шиллер для вдохновения держал у себя на столе гниющие яблоки. А Бальзак нюхал кофе…
Я осмотрелся. На абонентском шкафу стояла белая чашка с отколотым краем.
Я разглядывал ее около получаса. Сначала сидя, потом лежа на сдвинутых столах. Потом я встал и отошел к окну, чтобы посмотреть с этого ракурса, и уж затем я подошел к чашке, желая подержать ее в руках.
Что я успел увидеть? Чашка стояла не на зеленом (цвет стены), а на синем фоне. Это значит, что за шкафами была еще одна дверь.
Я аккуратно взял чашку и покрутил ее в руках, осматривая со всех сторон. Затем я поднял ее как только мог высоко к потолку, чтобы посмотреть на нее снизу. С внешней стороны дна бледно-коричневой краской было написано: “Ручная работа, фарфор, Братислава”. Чашка была чешская, с тонкими стенками и оттого очень легкая. Она оказалась не совсем белой, а с нежной примесью розового. Изящная, тонкая работа. На верхней кромке остались следы ярко-коричневой помады. Кому она принадлежала?
Не успел я в волнении поставить чашку на место, как в зал вошла почтальонша. Я сделал вид, будто проверяю свой абонентский ящик. Насвистывая, я открыл его.
– О, – как будто удивленно произнес я, – письмо!
Странно, письмо оказалось без подписи. На белом конверте старательной рукой ребенка было выведено всего лишь несколько букв и цифр.
123321 – это индекс нашего почтового отделения и АЯ 123 – это мой абонентский ящик.
“Неужели это письмо очаровательной японки-незнакомки, учащейся, как и я, ходить по слогам нового языка?” – родилась у меня наивная надежда. Девушки, желающей завести знакомство с европейцем и выучить с помощью общения чуждый язык.
Почтальонша ушла. Точнее, я дождался, когда она скроется за дверью. И только тогда судорожно вскрыл письмо. Но внутри конверта ничего или почти ничего не было. Только листок. Осенний листок, одна половина которого была ярко-коричневой, как помада на чашке, как губы той, что прикасалась к фарфоровому обрыву, а вторая половина – ярко-красной, похожей на тот воспаленный кленовый лист, что показал мне язык час назад.
4
Очарованный, я вложил листок в бледно-розовую чашку, создавая нечто вроде икебаны, и приступил к чайному церемониалу (так я называю процесс письма). Моя голова просто бурлила пузырями фантазий, изливая крутой кипяток видений на белоснежный фарфор бумаги.
Время от времени я бросал заинтересованный взгляд на ставшую вазой для икебаны чашку. Мне чудилось, что эта чашка – зашифрованное страстное признание в любви. Стоит только окунуть это зашифрованное послание в воспаленный поток воображения, как все прояснится.
Я уже говорил, что у японцев не принято целоваться. Что уж говорить о следах губной помады!
Предосудительно и даже неприлично выставлять на всеобщее обозрение чашку со следами губной помады. А значит, это не просто признание в любви, а жест отчаянья. Да, скорее это отчаянное признание, связанное с большим риском. Признание на грани жизни и смерти.
Я на секунду представил, что это может быть как-то связано с нарушением древних традиций. Что дочь вопреки воле отца выдать ее замуж за солидного господина, вопреки уже состоявшейся помолвке нашла жениха себе по сердцу и теперь тайно встречается с ним. Или даже не жениха, а призвание. Например, она тайно от родителей увлеклась книгами. И из книг узнала, что существует другая, отличная от уготованной ей участи, жизнь.
И вот теперь, одержимая страстью, она решилась идти до конца в своей любви к книгам. Она читает их запоем, сидя по вечерам у окна и попивая чай из розоватой чашки. Она мечтает о путешественнике, переселившемся на страницы ее воображения из книг. И даже заявляет семье, что собирается получить образование в Европе. А ее отец, конечно же, знатный воин, оскорбленный ослушанием до глубины души, выхватывает железной рукой свой самурайский меч из ножен и при всех домочадцах рассекает на своей дочери одежды, чтобы она не смела выходить из дома. Или даже не одежды, а книгу в ее руке. Чтобы дочь не смела больше гулять по ее аллеям.
5
Мастер-переплетчик Марк уже год как закрыл свою переплетную мастерскую с большими ксероксом и принтером (“мини-типографию”) и занимался тем, что воровал письма из почтового отделения № 321, прямиком в которое вела потайная дверь из подсобного помещения его мастерской.
Не брезговал Марк и подъездами многоквартирных многоэтажек, где длинными китайскими палочками вытаскивал письма, словно улиток, из железных мисок почтовых ящиков. Кто-то собирает бутылки, кто-то марки, кто-то старые вещи, копаясь в мусорных контейнерах, а Марк вглядывался острым взглядом в прорези почтовых ящиков, выискивая, как деликатес, белое голубиное мясо конверта. Свежее письмо было для него лучшей пищей…
Письма Марк переплетал в одну большую книгу. Да, можно сказать, что Марк тихо сходил с ума, но был в его поступках и трезвый рассчет. Он лелеял надежду издать свою книгу неслыханным тиражом – все-таки концептуальное искусство, – снарядив ее для пущего полета заглавием: “Письма родных и друзей, не дошедшие до вас” и небольшим предисловием.
6
Увидев, как плавно опускается на подоконник ее окна кленовый красно-коричневый лист, Августа поняла, что она запечатает в конверт, так похожий на белые фарфоровые чашки, в которых подают кофе на завтрак в их пансионате.
Августа делала все не спеша, как и подобает красивой, элегантной женщине. Не спеша запечатала конверт, не спеша вышла в парк и опустила конверт в почтовый ящик у железных ворот. Ящик долго не хотел принимать письмо из неумелых рук Августы, важничал, словно чиновник, надувший щеки и наевший пузо. И ничего уже не желавший ни видеть, ни слышать, ни понимать…
Затем Августа отправилась посмотреть на старушек, игравших в гольф.
– Привет, Августа, – остановил ее лечащий врач Юлий.
– Добрый день, – ответила Августа.
– Как твои дела? Эва говорит, ты сегодня написала кому-то письмо?
– Да, это так. Я его уже отправила.
– И кому же, если не секрет?
– Доктор, я и сама не знаю, кому. Просто пишу по велению сердца. Кто первый откликнется на мое осеннее послание, тому оно и адресовано.
– А-а, теперь понятно. Но ничего, ничего, Эвелина лично поговорит с почтальонами, чтобы твое письмо все-таки было отправлено. А пока я хотел бы знать, что же ты там такого интересного понаписала?
– А что придется. Зачем писать, если природа все уже написала за нас? Ведь деревья – это иероглифы, рассказывающие нам истории. Они – зашифрованные криптограммы, позволяющие всему живому преодолевать непонимание, культурные барьеры, время и пространства…
– Да-да, ты уже говорила. Смотри, не попади с этими историями в переплет, как уже было однажды с тобой в парке.
– Да, доктор, вы правы, я тогда ощущала себя частицей вселенной, чувствовала любовь ко всему окружающему. И деревья платили мне той же любовью. Они никак не хотели меня отпускать. И до сих пор не хотят. Я словно попала в чужую историю про девочку, что решила сбежать от своей семьи…
– Подожди, Августа, – прервал бред своей пациентки врач. – А марку?
– Что Марку? – От неожиданности Августа даже вздрогнула.
– Надеюсь, ты приклеила к конверту марку.
– Нет, – спохватилась Августа, – я совсем забыла.
– А подписаться? – продолжал гнуть свою линию доктор. – Тебе надо хорошенько подумать над тем, как ты будешь подписываться впредь. Представляешь, кто-то получает твое письмо, а оно без подписи. Странно, не правда ли? Можешь подписываться своим настоящим именем, а можешь выбрать псевдоним. Только тебе надо научиться его писать на бумаге. Тебе теперь многому предстоит научиться заново или вспомнить. Договорились?
– Хорошо. Я подпишусь псевдонимом – Октябрина.
7
Конечно, это только фантазия, навеянная моим увлечением средневековой японской историей и поэзией, но, взглянув в пыльное окно, на ветки, кончиками царапающие буквы на стекле, я, словно сквозь паутину в росе, увидел, как раскрывается древний иероглиф…
Вот он стоит у окна, ее отец, расправив мощные плечи, с боевым кличем раскинув в стороны огромные голые руки-ветви. Подставив лицо тучам. Растрепав косички по ветру. Он собирается наказать нечестивца, совратившего его дочь. А она, согнувшись, ссутулив плечи, прижав тонкие пальцы к губам, сквозь которые алой лентой заката сочится кровь, жалобно смотрит на своего воинственно-напряженного отца. Не в силах ничего предпринять для защиты своей независимости …
Да, чуть не забыл. До сего момента я даже не пытался рассмотреть марку на конверте. Потому что марки, как и другие ценные бумаги, кроме, разумеется, самой бумаги, – изобретение Запада. И вряд ли марка, по моим представлениям, будучи явлением западной культуры, могла играть значительную роль в этой истории.
Как же глубоко я ошибался! Ведь на марке я разглядел в оттиске штемпеля, словно в подзорной трубе Марко Поло, первого мастера-книгопечатника, что склонился над станком с оттисками. Марка была посвящена очередному юбилею книгопечатания.
8
Сегодня утром Марк переплел последнюю книгу из пятитысячного тиража. Бумага закончилась. Деньги тоже. Все сбережения, заработанные кропотливым долгим трудом переплетчика, он потратил на это дело. Теперь жить было не на что, да и незачем! Набрав телефон своего школьного приятеля, ныне владельца оптовой книготорговый фирмы, Марк попросил его по старой дружбе заехать завтра за тиражом “сумасшедшего бестселлера”.
– Я тебя очень прошу: сделай это для меня по нашей старой дружбе. Накладные ты найдешь на столе. Полученную прибыль от продажи можешь полностью забрать себе… Мне лишь оставишь малую толику – завтра ты поймешь, на что она должна пойти…
Далее Марк подробнее рассказал приятелю о крупном тираже по смешной цене. И о том, что книга должна хорошо продаваться. В том, что это будет бестселлер, Марк не сомневался. Во-первых, сыграет свою роль элемент желтизны – так приятно заглянуть через чье-то плечо в чужую жизнь. А во-вторых, люди так любят получать письма, и каждому захочется прочитать не дошедшее до него когда-то письмо.
Как раз к осени поток переписки нарастает, и его коллекция охватила их небольшой городок почти целиком. “Скоро я отомщу всему городу, показав на примере грязного белья его обитателей, насколько они греховны. И насколько невинной шалостью были наши встречи с Юной в городском парке на фоне их лицемерия”.
Положив трубку, Марк прошелся по заваленной тиражом типографии. Найдя коробку с подлинниками писем, он одно за другим начал опускать их в машину для резки бумаг. Затем взял коробку и, открыв дверь мастерской, вышел на улицу, чтобы развеять листочки по воздуху. Ветер разметал мелкие тонкие полоски, как струи дождя, по всей улице. Он словно только и ждал этого листотока.
Вернувшись в офис, Марк вынул из выдвижного ящика стола старый револьвер. Усевшись в глубокое кресло, он глубоко вздохнул и высоко поднял локоть с тем, чтобы поднести пистолет к виску, – но тут потревоженная локтем чашка, упав на пол, разлетелась вдребезги.
Это была одна из двух чашек, из которых они с Юной пили в последний раз чай в этой самой типографии, по древнему японскому ритуалу.
“Вот и настал мой конец”, – промелькнуло у Марка в голове, так как чашка уже давно стала символом его сиротливости. А теперь ему явился знак свыше, о том, что его жизнь окончательна разбита ….
Вторую чашку он пару дней назад через потайную дверь выставил в зал для клиентов почтового отделения, что находилось за кирпичной перегородкой.
“К чему она теперь, зачем держать эту чашку рядом, – рассуждал тогда Марк, – раз уж я все равно осиротел? На что я продолжаю надеяться?” С такими мыслями Марк поднес чашку к лицу и вдохнул цветочный аромат помады. Аромат за прошествием дней изменился и теперь был горько-дымчатым, как паленая листва.
9
Рукописи, вопреки убеждению, плохо горят. Плотные пачки долго схватывает пламя. Не сразу они покрываются чернотой. Как и осенние листья.
К чему безудержная страсть? К чему все эти любовные истории, когда есть семейное благополучие? Что я, в самом деле, распереживался из-за каких-то облезлых деревьев? Каждую секунду в мире умирает не по одному ребенку и дереву. В конце концов борьба между Инь и Янь заканчивается великим опустошением. И после поры листопада, так похожего на падение желтоголовых от желтухи, наступает Зима Белого Листа.
Так не лучше ли с самого начала сидеть под деревом, занимаясь любовью с “Ничто”? Пусть кругом бушуют воды Ганга, мы будем сидеть под деревом и добиваться великого успокоения духа. Пустоты нирваны. Безусловно, природа несет в себе женское начало. Да, сейчас листок охвачен агонией любви. Скорее всего, это полубезумный поэт или поэтесса решили выразить свою любовь к миру.
Решив так, я стер с бледно-розовой чашки помаду и поставил ее на место. Затем, подумав немного, я подложил под чашку конверт, как блюдце, и опустил в нее кленовый лист.
И тут сильный порыв ветра, приоткрыв дверь, внес в помещение почты целую прорву листьев вперемешку с тончайшими серпантиновыми ленточками бумаги, так похожими на рождественский елочный дождь или китайский фейерверк. Тысячи лоскутков бумажного фейерверка.
10
“Раз уж на ней не осталось запаха помады Юны, может быть, она еще послужит вместилищем осеннего праха нашей любви”, – думал Марк, ставя чашку над абонентскими ящиками почтового отделения. А сегодня перед неотвратимым самоубийством он решил посмотреть, что стало с этой чашкой, и еще раз, напоследок, вдохнуть сырую горечь осени. Каково же было его удивление, когда он увидел в чашке осенний лист – явный знак, а под чашкой конверт со штемпелем, по которому он сразу определил, что этот конверт отправлен из почтового отделения с улицы Июльских Дней.
“Наконец-то! – подумал Марк. – Хоть какая-то весточка. Помада стерта. Осенний листок символизирует окончание наших отношений. А может быть, моя возлюбленная просит о помощи. Кричит о том, что наша любовь может продержаться еще чуть-чуть. Бежать, – заколотилось его сердце, как сумасшедшее, – бежать, бежать на улицу Июльских Дней… Бежать, чтобы успеть. Пока не поздно, пока луна не убыла, совершив свой круг. Застать еще на губах Юны остатки жаркой летней любви, остатки былых признаний. Наверняка почтальон обратил внимание на хрупкое письмецо с просвечивающим листком без обратного адреса”.
11
Примерно с такими мыслями, быстро обменявшись нескольким словами с почтальоншей, я поспешил на улицу. Все-таки листопад – моя стихия. Он необыкновенно вдохновляет меня, наравне с сильными порывами ветра и раскатами грома, и ливнем.
До чего же изящна осенняя пора! Листья, подхватываемые ветром, кружились, устремляясь к небу. А девушка в кимоно уже, по-видимому, возвращалась с рыбного рынка, неся на своих хрупких плечах корзинку с большим серебристым облаком палтуса.
Она шла, цокая, цокая своими сабо, думая, что к обеду вся эта рыбина будет приготовлена и съедена домочадцами…
– Здравствуйте, Лий-сан, – вежливо поздоровался я с ней.
– Здравствуйте, господин, – словно кивнула она изящной головкой в то время, как я внимательно разглядывал ее лиственный покров-наряд. Ища новых знаков.
– Славный сегодня Сигуре, – сказал я, имея ввиду осенний мелкий дождь.
– Да, – кивнула она в ответ, – в такие дни я очень грущу.
– Послушайте, Лий-сан, а как поживают ваши родственники? – спросил я. По правилам этикета я должен был осведомиться о благополучии и здоровье родных.
– Спасибо, хорошо, – кивнула она опять, – только вот меня беспокоит моя названная сестра.
– А что стряслось с вашей сестрой? – спросил я.
– Она очень плоха. У нее опять обострение. Теперь ей запрещают даже гулять по парку и постоянно держат в закрытой комнате.
– Почему? Что у нее за болезнь?
– Ее считают сумасшедшей, потому что она предпочла учебе в университете общение с природой. Потому что она отказалась от карьеры ради любви. А еще они считают ее сумасшедшей из-за того, что она общается с деревьями, как с родными, из-за того, что назвалась не той, кем ее считали. Как когда-то меня считали сумасшедшей из-за того, что я читала западные книжки.
– Чем же я могу вам помочь? – поинтересовался я, понимая, что эта милая сакура ко мне неравнодушна. Как, каким непостижимым образом? Но я отчетливо уловил ее некую привязанность.
– Может быть, вы поговорите со мной о моей сестре? – предложила сакура Лий-сан.
Конечно, я понимал, что история о больной сестре была лишь предлогом к нашему общению. Все сходилось. И этот кусок ткани, и кимоно деревца были схожи по узору. Значит, это отнюдь не случайное происшествие, а тоже тайное признание в любви. И я даже не удивился, когда в какой-то момент сакура Лий-сан протянула мне полную белую чашку с чаем. Точь-в-точь такую же, что я разглядывал сегодня полдня на почте.
Значит, уже вечер. Но я не мог отказать бедной девушке в дружеском участии. Как не смогу отказать и впредь. А значит, мы каждое утро во время моих прогулок будем встречаться с ней под чистым небом. Ведь до этого я встречался с женщинами, как правило, под платанами или липами в городском парке.
Гораздо приятнее общаться с великим Инь под великим Янь. И за что мне только была дарована такая благодать?
12
Собственно, на этом день подошел к концу. Нагулявшись вдоволь и насладившись сполна своей прогулкой, я вернулся в общежитие уже за полночь. Сигуре все еще продолжал накрапывать. Но это даже к лучшему. Ведь в дождь так хорошо пишется.
Возможно, родившаяся фантазия вдохновит меня на окончание книги о средневековой японской культуре. По крайней мере я точно знал, о чем она будет. Она будет о вечной таинственной борьбе Инь и Янь. О взаимозаменяемости и перетекаемости в этом мире мужского и женского начал. О том, что, пока человек жив, его никогда не отпустит его противоположность.
“Возможно, завтра мне уже следует наведаться в эту типографию, –улыбнулся я. – Узнать расценки на издание научно-популярной работы… Надеюсь, завтра-послезавтра осенние страсти утихнут и типография откроется.
А эпиграфом к своей книге я возьму слова великого философа Чжуан Цзы: “Как это мелко: знать лишь то, что известно”.