Рассказ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 12, 2005
I
Как-то в одну неделю нам всем стало тошно от сознания беспомощности. Ужас перед вещами, наполнявшими дом, уже прошел, и вот, за завтраком из сосисок и сладкого чая, мы сошлись на том, что этот беспорядок угнетает не только маму.
В тот летний, почти что праздничный день все это и началось. Громоздкая мебель отделилась от стен и неторопливо стала собираться в середине большой комнаты. Перемещение сопровождалось шуточками, внутренности ящиков занимали спальные места, и этого казалось довольно для самых рискованных предположений… Беспорядок нарастал…
Прошел месяц, прежде чем маме удалось вырастить из белья, утюгов, пылесосов, вентилятора, шуб и сапог в коробках, а также бродячей обуви некий регулярный сад вещей. Несмотря на маленький рост и очень слабые руки ей удалось так разместить вешалки, ящики, коробки, подушки, разного рода тюфяки и раскладные кровати, тазики, шланги, инструменты в ящиках, ножи и ножовки без определенного места жительства, что и правда получилось пространство, удобное для прогулки и медитации, в котором все предметы навевали скуку и тошноту. Смертельно больная мама воспользовалась нашим дневным отсутствием и ключами, которые мы сделали для нее, чтобы она приходила покормить рыбок и черепаху. Не точно было бы сказать, что она установила идеальный порядок. Рыбки умерли. Кто-то задел аквариум, который мама переставила на край стола. Ни одной не удалось спасти. А черепаха пропала. Сашка как будто бы видела ее на полке в ванной рядом с тремя мыльницами (хозяйственного, туалетного и дегтярного). Но не сама же эта черепаха туда забралась. Сашка принимала душ, и, кроме нее, в ванной никого не было. А это само по себе уже странно. Сашка не любит плескаться в одиночку и отрывает от дел всех, кто есть в доме. Один приносит ей из сумочки новую губку в виде мишки или цыпленка, другой – резиновых зверюшек, третий “Cool Girl”, чтобы она могла быстренько перелистать его и швырнуть на мокрый пол с криком: “Какая пошлость!”
Утром за завтраком из сосисок и сладкого чая я сказал, что больше не могу жить без домашних животных. Рыбки погибли. Черепаху (тут я насупился, чтобы они все вспомнили, как она была мне дорога) кто-то, вероятно, снес на птичий рынок, когда не хватило денег на пачку Vogue. Все перешедшие на “Союз-Аполлон” бурно запротестовали. Сашка, особенно печальная с тех пор, как в доме перевелся кофе, снова напомнила мне про полочку с мыльницами. Но это же было так давно! Тогда я сказал: “Если она не отыщется, я подберу бездомного щенка”.
“Прелесть!” – взвизгнула Оксаночка.
“Тебе нельзя, – угрюмо сказал ей Парашютист. – Собака с улицы принесет в дом много грязи, а ты ждешь моего ребенка”.
“Еще не поздно избавиться, – сказала Сашка. – Я тоже не против щенка. Не знаю только, понравится ли он черепахе”.
Из всех нас лишь я покрываю сосиску горчицей. Пережиток детства, когда томатные соусы казались мне отравой. Остальные тычут сосисками в лужи кетчупа, разлитые по тарелкам. Саша проглотила свою и стала размешивать сахар, думая, что последнее слово осталось за ней. Она ошибалась. В эту минуту последнее слово взяла тошнота. От сознания собственной беспомощности. И так как всем одновременно стало тошно, плохо и гадко, завтрак прошел в молчании. А когда мы уже расходились кто куда: кто на работу, кто по магазинам, чтобы мама могла проникнуть к нам в квартиру и приготовить обед, – Парашютист остановил меня в дверях и сказал: “Дай сотню”. Я дал ему сотню, он должен сделать какие-то взносы в свой клуб. Пряча бумажку в кошелек, женский, взятый у Оксаночки, Парашютист еще сказал: “Вчера был в областной библиотеке, узнать, не нужен ли там дворник. Там, с хозяйственного двора, когда идешь мимо баков, сидят такие собачки. Месяца, может быть по три. И одна рыжая. Тебе взять?”
II
Мама плохо готовит, из жалких продуктов, которые она приносит с собой. Когда ничего не было и радио России грозило голодом, мама даром времени не теряла.
Очереди заменяли ей клуб, а здоровья ее хватало на тридцать килограммов еды. Не все тогда звали ее мамой, только Сашка да Парашютист. Та и другой высмеивали ее страсть набивать сарайчик крупами и консервами, сахаром и мылом, называли это паранойей. Теперь едят. Выбирать не приходится, хотя только вино в погребах моего замка со временем становится лучше. Мама никогда не убирает за собой.
После обеда Сашка и Оксаночка моют посуду и очистки собирают отовсюду, чтобы на них никто не сел. Трудно при этом не поскользнуться в лужицах масла. Пол моет Парашютист как безработный, хотя это следовало бы делать девочкам. Я когда-то был безработным и знаю, как утомляют однообразные хождения в поисках заработка. Дворник нигде не нужен.
Я не прихожу домой обедать. И очнуться ровно к двум, то есть проснуться к тому часу, когда мама уже все приготовила, я не могу. Работа у меня не из легких, поэтому нам создают оптимальные условия. Звукоизоляция, кондиционированный воздух, пинг-понг, горячий душ, мягкая мебель. Доставка ужина прямо в офис. Я предпочитаю мороженые овощи и грибы. Ирландские рыжики, карельскую клюкву. А обедать – я не обедаю. Дома только завтрак из сосисок и сладкого чая. Девочки на этом настаивают. И напрасно. По ночам у меня все равно бессонница. Я кормлю рыбок, сажаю черепаху себе на колени. Зимой это просто опрокинутый тазик – ни ног, ни головы, – он пачкает одежду оливковым маслом, которым его смазывают девочки. Никак не могут договориться между собой, какой когда, и смазывают несколько чаще, чем нужно. Сижу, чтобы ее не беспокоить, и все у меня под рукой. Сигареты, наушники. Давно уже я наговорил на магнитофон несколько книг, которые не вызывают у меня тошноты. Теперь не порчу глаз. Через комнату в туалет проходит Сашка.
На обратном пути нет-нет и подойдет ко мне, чтобы погладить черепаху, которая лежит у меня на коленях. “Что слушаешь?” Я понимаю по губам. Когда-то она тоже любила Чехова, и мы занимались любовью в наушниках, но только не под “Скучную”, Сашка просила поставить “Степь” или “Дом с мезонином”. Если сейчас наушники снять, она тут же хлопнет ладошкой по клавише ночника и усядется на колени. “Сегодня мама видела черепаху. Ей ты мог бы и поверить”. “Разумеется, если это не заговор”. “Заговор? Поставишь мне “Первый снег”? “Заговор? С какой целью? Чтобы спутать твои планы?” “Это “Архиерей”. “Нет, не выключай, “Архиерей” сойдет. Мы не собираемся путать твои планы. Хочешь, приноси щеночка, думаю, от этого черепаха еще скорее отыщется”. “Где она видела черепаху?” “Не знаю. После обеда она сказала, маша в сторону очисток, чтобы мы посмотрели там и не смахнули черепаху в мусорное ведро. Наверно, на кухне, на столе. Хотя не знаю. Видишь ли, картошку она чистит на столе, капусту на подоконнике, а свеклу и морковку с луком в раковине. Мы с Оксаночкой перебрали капусту. Особенно капусту”. “Понимаю”. Хитрая Сашка! Мама не видела никакой черепахи. “Она сказала: не смахните, просто думала, что черепаха живет у нас”. “Все равно. Только лучше будет, если ты поставишь “Первый снег”. “Оперу?” “Нет, просто рассказ. Когда читает Машков…” Знаю, знаю. Ей, правда, так и не удалось уговорить меня перебраться с кресла на диван.
Мы уже успокоились, я стал рассказывать о винных погребах своего замка, когда заскрежетал замок. Это возвращался Парашютист, и я отпустил Сашку к нему. Постарался как можно спокойнее дослушать “Первый снег”, который она поставила мне еще раз. Но тут они вошли оба и устроились на диване. Парашютист вытянулся во весь рост и сделал мне знак, чтобы я убрал наушники. Он знает, что я не люблю, когда меня отрывают от моих любимых книг, да еще ночью. И всегда делает это для того, чтобы сказать мне какой-нибудь пустяк. “Собачек не нашел. Говорят, утром там ездили живодеры”. Светало, вернее, просто светлело. Мокрый снег, наконец, накрыл асфальт на дворе под окнами.
“Давайте завтракать”, – сказал Парашютист. “И то! – потянулась Сашка. – Вам ведь на работу”. – И она отправилась будить Оксаночку, хлопать ее по животу, чтобы вдвоем сварить сосиски, так как одной ей было бы скучно на кухне.
Задремывал Парашютист. Из кухни донеслось Оксаночкино: “Может быть, она в ящике, где у нас видеокассеты?” Говорили, разумеется, о черепахе, так, чтобы я слышал. И тогда я надел наушники. “Первый снег” в который раз закончился. Меня. Теперь уже одного меня одолевала тошнота. Эти шкафы, эти тумбы, эти горы, накрытые тонкими одеялами в оленях у источника. Наверно, это никогда не отправится на свои места. Некоторые мамины подруги, по-видимому, из обывательской, завистливой ненависти к шведским семьям обвиняют во всем этом меня. Я единственный, кто здесь имеет хорошую работу, и начальство меня ценит и обещает мне повышение зарплаты. Я мог бы все это разобрать по местам, так как только у меня нет депрессии, пока остальных нет дома. Ведь им так тяжело. Но я смотрю на это иначе: меня тошнит.
III
“Почему ты не возьмешь себе “Волгу”?” “Сергей Петрович, как вы можете?” “А что в этом такого?” “Вы же знаете, мы единственный отдел, в котором нет извращенцев”. Начальство – мой Сергей Петрович – притворно обиделось. В прошлом году, когда я по рекомендации одной из маминых подруг, снимавших порчу в офисе, поступал к нему на работу, он поставил условие: приличный костюм и – чтобы на работу ездить на собственной машине. Клиенты должны быть уверены, что Сергей Петрович преуспевает. Приличный костюм я снял с Парашютиста, ему по барабану, в чем расспрашивать вахтерш, не нужен ли где дворник. Сесть за руль отказался. “Хорошо, – сказал Сергей Петрович, – у Воронцовой тоже амблиопия. Дам тебе личного шофера из моих резервов”. “Он извращенец?” “Нет”. “Тогда я отказываюсь от шофера. По пути на работу он будет морить меня рассказами о проведенных ночах и музыкой Русского радио. – Петр Сергеевич поморщился. – И есть еще причина, почему мне не понадобится автомобиль”. “Какая?” “Я живу за два дома отсюда”.
Но прошел год, и мы сняли новый офис, из тех, что теперь в центре города приходят в запустение. Я пользуюсь автобусом. Петр Сергеевич вспомнил о нашем разговоре. “Если ты возьмешь себе “Волгу”, я повышу тебе зарплату”. Петр Сергеевич не шутит. Наши дела сейчас идут хорошо, офис в центре города, от богатых клиентов нет отбоя, начальство щедро раздает премии. Я не хочу брать автомобиль. Если уж он меня совсем прижмет, то пускай Оксаночка меня возит на своей “Оке”. Или Парашютист. У него нет прав, и он будет носить меня на закорках. Вообразите, Петр Сергеевич! “Ладно, иди работать. И не забудь хорошенько пристегнуться”.
IV
Первым клиентом был несчастный виноторговец, которому разрезало радужку листом офисной бумаги. Шрамик давно зарубцевался, а рубец как будто не оставил и следа, но боковым зрением… “Нет, – сказал я ему, – вы, вероятнее всего, заблуждаетесь. Это не ваша старшая сестра”. “Она была пионервожатой, профессиональной вожатой в школе номер тридцать один. И носила очки с большими диоптриями. До сорока пяти лет. Потом я устроил ее в дом престарелых на Солнечной Поляне. Была уже первая оттепель. Она переходила Волгу в районе Рождествено. Никто не говорил, что пустят ледоколы”. “Вы раньше ее когда-нибудь видели?” “Нет. До того, как мне разрезало глаз… вот в ту самую минуту…” Утром никогда не дают поспать. Отогнав лупоглазого ангела в пионерском галстуке, я позвал второго клиента.
Кажется, лет десять назад старая дама работала в управлении культуры. За глаза ее называли Царь-Жопой. Несколько несложных операций и курс медикаментозной терапии, назначенный нашими коллегами, изменили ее формы. Но худоба ей не шла, и она, выкупив у губернаторши массажный салон, посадила девочек на гормоны – новшество, по заслугам оцененное элитой, пресыщенной толстыми секретаршами. Но тут оказалось, что никакие гормоны не могут вернуть ей прежнего статуса. Я – ее последняя надежда.
“Воспоминания”, – сказал я таким тоном, как будто прописываю ей рецепт. “Что?” – спросила Экс-Жопа. “Ваши воспоминания”. “Не поможет. Я, знаете, часто предаюсь воспоминаниям той поры, когда директриса художественного музея освобождала для меня сразу два стула, а на заднем сидении “Волги” никто не садился со мной. Я и теперь иногда дома составлю рядом два стульчика и на самую щелочку сяду. Телевизор там посмотреть или перелистать альбом Пурыгина…” “Не то”, – сказал я. “Тогда что же?” “Воспоминания детства”. “Детства? Да разве кто-нибудь, кроме писателей, может помнить детство?” “Я не писатель, однако я его помню. И – видите – неплохо выгляжу. Взгляните на этот животик”. “Ах, у меня был больше! Но скажите, что? Как? Что я должна вспомнить, чтобы снова располнеть?” “И помолодеть, и пользоваться бо2льшим успехом, чем все ваши девочки”. “Вы мне льстите”. “Ничуть…”
Не знаю, пойдет ли ей это на пользу. Всем существом она отказывалась от этих ценных целительных воспоминаний. Я промучался с ней около часа. Пригласил гипнотизера, но и в трансе она продолжала бормотать о жирном чиновничьем прошлом. “Похоже, это женщина сразу родилась взрослой, как и большинство из них”, – сказал я так, чтобы она не могла меня услышать. “Такого не бывает”, – возражал наш гипнотизер, но тщетность его усилий доказывала мою правоту.
V
Когда Царь-Жопу увезли, настало время сна. Я пристегнул ремни, и под веками вспыхнуло несколько знакомых знаков. Петр Сергеевич называет их созвездиями. Он бывший комсомольский поэт, прославившийся в семидесятые годы. Он точно знает, как и что называется.
VI
Обед съели. Мама ушла. Парашютист лежал на диване. В ногах у него сидела Сашка, на коврике в ногах у Сашки лежала на боку Оксаночка. На стене над диваном висели два велосипеда. Я поставил на стол бутылку вина из погребов моего замка и подумал, что, если сейчас кто-то из них присвистнет и спросит, по какому случаю, я начну семейный скандал. Телевизор, старенький, черно-белый, был еще горячим. Его успели выключить, пока я возился с замками железной двери.
“На улице весна, все тает, пойдемте гулять!” – сказала Оксаночка, как будто это она только что вошла сюда, в тошнотворно тихий дом. “Правда, мужики, пойдемте, а?” – сказала Сашка, подбрасывая подушечку, которую мама обтянула шкуркой плюшевого тигра. “Да я и пойду, – сказал Парашютист, протянул руку к бутылке, рассмотрел этикетку, присвистнул и спросил: – Это по какому поводу?”
VII
Сашка, наверно, никогда не устанет поражаться идиотизму светящихся реклам, как будто идиотизм не должен быть им природен. Вряд ли ее забавляет в этом убожество претензий. Скорее нечто другое. “Ой, желтенькое!” – И она принимается хохотать, опираясь на руль велосипеда. “Сашка, вон погляди, какая курочка!” – кричит ей Оксаночка, обводя свой велосипед вокруг лужи и становясь прямо перед Сашкой. “Что курочка, что курочка! Ты погляди, какой там желтенький!” – “Да кто желтенький?” “Вопросительный знак. Прямо как…” – Тут она откидывает прядь волос от Оксаночкиного ушка и шепчет ей. Оксаночка корчит рожу. А потом серьезно говорит: “Ты к нему несправедлива. Он же не стал бить беременную женщину. Я ему признательна”.
Парашютист растирает распухший глаз. Улица эта ими не любима. Слишком высокие тополя, слишком много пуха летом. А сегодня слишком много воды в лужах, как тут кататься на велосипеде, особенно когда Оксаночка на седьмом месяце. Свернуть бы куда-нибудь, где еще не растаял утоптанный снег. “У тебя вино хорошее”. “Старое, – говорю я ему, – погреба закладывал еще дед. В то время вокруг замка, вокруг его горы, выращивали каберне”. “Хороший виноград”. “Хороший? Я в этом мало что понимаю. Дворецкий мой то и дело сетует, что родители не привили мне страсти к виноделию”. Тут, к радости Парашютиста, наши девочки сворачивают в один из переулков от чугунной решетки парка. “Оксаночка, может, елочкой полюбуешься?” – лебезит Парашютист. Все-таки это он был виновником скандала. “С ума сошел. В парк, с велосипедом. Да там полно собак…” Своя елочка есть и у Сашки. Но только не в парке, а в окне первого этажа вон того барака. Елочка написана на стекле клеевой щетинной кистью, в каком Новом году она появилась, мы уже не помним. Это кухонное окно за занавесками-обезьянками. Порой над обезьянками проплывает чья-то растрепанная макушка без вторичных половых признаков, как сказал бы Петр Сергеевич. И больше ничего. Только поворот вытяжной трубы газовой колонки. Зато на стекле есть елочка, любимая Сашкина. Надо отдать должное ее вкусу: из всех искусственных деревьев это самое лучшее. Елочку никогда не смывают, хотя она довольно пушистая и отнимает много света. Что же, кому-то нравится жить в полутьме, и его не тошнит. Перед самым Новым годом кто-то рисует на ней игрушки. Без фантазии, только несколько разноцветных шаров. Этой жизни мы не понимаем, потому и радуемся. Сашка разворачивает ко мне свое разочарованное лицо: “Шариков еще нет!” Я обнимаю ее. Она мне все простила.
“Вернемся, – говорит Оксаночка, – у меня ножки промокли. И велосипед такой тяжелый”. “Вернемся”, – говорит Сашка и передает мне свой велосипед. “Вернемся, – говорю я, – допьем вино”. “А по какому поводу?” – спрашивает Парашютист. Я – сама покорность, качу за Сашкой ее велосипед. В кармане моего пальто, и это ведь они все знают, всегда есть прищепка, чтобы зажать брючину, а там… “Только без глупостей, – сказал Парашютист, – у меня ключей нет. Без тебя нам домой не попасть”. “Идите вы все!” Как же меня тошнит.
VIII
“Что слушаешь?” “Скучную”. У меня нет ничего нового”. “Ты знаешь, мы вчера достали мамин гроб с антресолей. Он плохо выглядит. Бумажка поистрепалась. Гвоздики порасшатались. Картон покоробился”. “Оксаночка, ты в положении, тебе бы не стоило лазать по антресолям за гробами”. “Это Сашке понадобился прошлогодний мед. Для маски. Она и попросила меня залезть. А ты же знаешь, чтобы достать мед, надо сперва вытянуть гроб. Дай сотню, а?” “Зачем?” “Хочу сделать маме приятное. Мы, – я, Сашка, – договорились обтянуть его красным ситцем”. “Проще купить новый, а этот выбросить”. “Что ты! Мама не согласится. Она очень расстраивается, что вгоняет нас в расходы”. “Ну как хочешь”.
Я дал ей сотню, но она тут же вернулась, когда спрятала ее в свою сумочку, и стала снимать наушники у меня с головы, нежно, чтобы не задеть волос.
“Оксаночка, ты в положении…” “Это еще не окончательно. Всегда есть надежда на обратное развитие плода, рождения которого никто не хочет, никто, кроме мамы”. “Я хочу. Хочу, Оксаночка, у меня так давно не было детей…” “Жеребец зебры может позволить себе выколотить плод из матки своей кобылы. Делает он это так…” Вот почему я не даю им смотреть телевизор. Любая информация будет использована ими себе во вред. Я сказал: “Пускай остается этот. Да. Мы будем любить его все вместе. Вчетвером забирать его из садика, и он будет гордиться своими родителями, потому что у него их больше, чем у других. Может, Оксаночка, это и не педагогично, гордиться своими родителями, вот я это понимал и своих презирал, пока не свел их в могилу. Но пускай твой ребенок ими гордится”. “Мальчик, – сказала Оксаночка. – Я просветилась. Видали письку”. “А Парашютист? Он знает?” “Не говори ему. Они с мамой хотели девочку. Маме тоже не говори”. Я потянулся к моим наушникам. “Ненавижу Чехова! – вспыхнула Оксаночка. – Все у него правильно, нравственно, симметрично”. Она с легкостью присваивает себе прочитанное недавно. “Я боюсь, Оксаночка, у тебя уже такой срок”. “Никакой не срок. Это не живот, вот видишь”. – Она распахивает халат и кладет мою руку на бугристый шар, разделенный надвое темной пигментной полосой. “Шевелится?” – спрашиваю я, так как ничего не почувствовал. “Нет, может, это вообще цирроз печени, от него тоже так раздувает”.
Парашютиста, наверно, разбудил грохот. Это я допустил неосторожность. Он вышел из спальни в трусах и в куртке с надписью Teenager.
“Оксаночка! Да вы что это!”
Увлекшись, мы нахавозили, и притом изрядно. По всему полу разбросали обрывки. Если заведусь, я теряю терпение. И Оксаночка, – страсть захватила и ее, потому что это была страсть к разрушению, – все рвала руками. Не зная, что и сказать, Парашютист присел над нами на корточки. То, что мы сделали, привело его в уныние. “Угораздило же, – бормотал он, – дважды жениться, и оба раза на бесплодной девке. Вы подумали хоть о том, что теперь скажет мама?”
Я ничего не отвечал. Мама может не вынести такого удара, если только мы не успеем вовремя и не спрячем остатки до ее прихода. Оксаночка, – вот та невозмутимо продолжала орудовать мастихином, упираясь рукой в крышку, и пот из ее подмышек падал прямо на очищенный картон. Свою шерстяную кофту она давно сбросила, и только полоски прозрачного скотча блестели у нее на плечах. Эту сложную систему поддержки живота изобрел Парашютист. Она начиналась на Оксаночкиных плечах, забиралась под вялые маленькие груди, закреплялась на талии и на крестце. Не вставая с колен, она сказала: “А я не понимаю, что в этом такого. Мама и сама всегда жалела, что он розовый. Пускай бы, говорит, был красный, как у твоего деда. Все-таки я тоже была когда-то комсомолка”.
“За утро вы не успеете”, – сказал Парашютист. Я не выдержал: “Будешь причитать, или все-таки поможешь?” Парашютист ушел на кухню и принес оттуда железную банку с гвоздями. Обдирая розовую бумагу, мы с Оксаночкой погнули, а кое-где совсем измяли аляповатую окантовку из толстой фольги. Звездочки пришли в негодность. От мамы, конечно, и это не укроется. Сашка часто доставала мед с антресолей, и думаю, звездочки, разорванная бумага и расшатанные гвоздики – это все на ее совести. Говорила же ей мама: “Сашка, достаешь мой гроб, так не бери его за ручки!” Теперь все это придется ремонтировать мне и Парашютисту.
IX
Утром Сашку позвали к телефону. Я бы и сам хотел знать, кто. “Не хватало еще, чтобы она на стороне загуляла!” – ворчала мама всякий раз, когда Сашке кто-то звонил. “Зачем вы так? – огрызался Парашютист. – Наши отношения держатся на полном доверии”. “Доверии… Ну-ну, только в нашем роду это часто случается”. Сашка мурлыкала в трубку, и я слышал, пока зашнуровывал ботинки: “Нет. У нас ее больше нет. Да. Мама ее унесла. Вчера. Я возьму ее в садик, показать ее деткам. Детки запрыгают от восторга и будут отдавать ей свою манную кашу. Костик, мама ее в сад отнесла, вот вернет, я сама тебе позвоню. Придешь и поиграешь”.
X
В четверг я вешаю на дверь табличку:
“ЧЕТВЕРГ – НЕПРИЕМНЫЙ ДЕНЬ”
В четверг ко мне приходит Петр Сергеевич, и мы с Петром Сергеевичем играем вот в какую игру.
Сначала Петр Сергеевич не дает мне спать, и это с его стороны большое свинство. Он щекочет меня и все спрашивает, какую прибавку к зарплате я бы хотел и каким шампунем пользуется Царь-Жопа. Откуда мне знать? Тогда Петр Сергеевич совсем расходится. Он обещает мне, что начнет вспоминать молодость, если я сейчас же не влезу на стол и не сменю все лампы дневного освещения, которые уже не горят. Так как я приготовился ко сну и на мне нет костюма, это должно доставить ему удовольствие, но я отказываюсь. Мне довольно и моей настольной лампы, чертежной, видавшей виды, купленной еще моими родителями, когда я чуть было не поступил на архитектурный факультет. Петр Сергеевич ехидно высмеивает мою непригодность ни к какому практическому делу. Гвоздя в доме забить я не могу. Поскольку проигрывает тот, кто рассердится, я креплюсь, я стою у стола босиком и очень хочу спать. Если руководство в это время позовет Петра Сергеевича к телефону, он попросит меня снять трубку. “Кого? – спрошу я не очень-то вежливым голосом. – Ах, этого полудурка? Они играют. Сегодня четверг”. – И брошу трубку так, чтобы это слышали. Но сегодня Петра Сергеевича так настоятельно приглашали делать искусственное дыхание одному психоаналитику, что он не посмел отказать, оделся и ушел. А жаль. Игра могла бы продолжаться, а я мог бы многое еще рассказать. Но вот мое откидное кресло для сна. Мама не могла унести черепахи. Пристегнуть ремни, чтобы не вывалиться. Наново обтянутый красной тканью гроб будет для нее сюрпризом. Жаль, что Петр Сергеевич ушел и его запасное кресло пусто. Некому подвинуть телефон и еще раз спросить об этом Сашку. До пепельницы я уже не дотянусь, в конце концов это и не ва…
Телефон зазвонил в начале седьмого вечера. Мой язык не сразу отклеился от нёба. “Да, это я. Спасибо. Попросите его не ставить входную дверь на сигнализацию”. Секретаря об этом лучше не просить. Все равно не удержит в голове, все равно забудет. Боже, ну и вой!
XI
“Давайте погуляем”, – сказала Оксаночка. “Сегодня без меня”. “?” “Я многое, моя милая, должен буду вспомнить”. “?” “Меня разбудил телефонный звонок”. “Я ревную тебя к твоим отчетам”. “Возьми Сашку и велосипеды”. “У Сашки Костик”. “Значит, мама вернула черепаху?” “Нет, но Костик все равно пришел”. “Вышвырнуть его?” “Что ты, он такой милый”.
Из своей комнаты, с низенького дивана, Сашка зовет: “Оксаночка, иди же скорее. Костик хочет попрыгать у тебя на животе!” Лицом просветлев, убежала от меня лукавая Оксаночка… Кто такой Костик? Никогда его не видел.
XII
Через час понимаешь, что, если не выпроводишь их на прогулку, так и будешь рвать бумагу. Петр Сергеевич не допускает исправлений. “А ты думаешь, как я в семидесятые писал стихи? Фломастером, так, чтобы едва касаться бумаги. Случайное слово, оно самое верное”. “Сашка, обогрей его. Нельзя мне, чтобы он был такой холодный!” Я зову Парашютиста и прошу его вывести всех. “Куда хочешь. Вот тебе сотня”. “Просто принес работу на дом. Ну что ты стоишь? Иди, одевай их всех. И Костика, Костика тоже уведи”. “Сотни мало, нас же четверо”. “Возьми еще сотню, две, три возьми. И возьми мои часы. И мой пейджер. И чтобы два с половиной часа вас тут не было. Как? Ты меня понял?” Изобразив радость, Парашютист отправляется в комнату к девочкам. Я достал фломастер и на черновом листке, не отрывая руки, как учили в первом классе, начертал:
“Отчет о сновидении 21 ноября 1998, в четверг, когда Вас, Петр Сергеевич, вызвало начальство”.
“Вот только Костик…” Оборачиваюсь – Парашютист. Собравшись на прогулку, он для чего-то взял мамину палочку и стоит, опирается на нее, сгорбленный: палочка-то ему коротковата. “Это тебе зачем?” “На случай если придется подъехать в автобусе…” “Чтобы сгонять сидячих старух?” “Ну да”. “Нашли развлечение. Но что там с Костиком?” “Его… Он сам не ходит. Его должны… за ним зайдут”. “Когда?” “Часа через два”.
У меня только два часа. Но ведь и это хорошо. За два часа я, пожалуй, успею с моим отчетом. Пускай они заберут этого Костика. Кто такой этот Костик?
В прихожей обувается Сашка. Парашютист, на коленях стоя, зашнуровывает ее старые, растоптанные сапоги на Оксаночкиных ножках, распухших от отека и больше не пригодных ее крошечной обуви, сложенной на антресоль около маминого гроба. “А где же Костик?” “А Костика мы оставили с тобой. Он не гуляет. И потом, за ним могут зайти и пораньше. Ты уж извини”. “Да он будет молчать, мы же уходим”. Грохнула железная дверь.
Снег растаял, земля замерзла, вода на асфальте превратилась в каток. Я придвинул к себе бланк отчета и стал заполнять графы анализа.
XIII
Эпизодов – пять.
Цветность – максимально приближенная к реальности. Соответствует октябрьскому пасмурному полудню вне помещений.
Место – пленэр, интерьер ночного клуба.
Время – неопределенное.
Реальное время – между 9.00 утра и 6. 35 дня.
Возраст – соответствует.
Фигур – главных три, нет, четыре. (Так как исправления запрещены, то запрещены и сомнения).
Архитектурные формы – колонны, лестницы.
Каким шампунем пользуется Царь-Жопа? Откуда мне знать?
Кто такой Костик?
(А вот это я могу и посмотреть. Сейчас пойду в Оксаночкину комнату и посмотрю, кто сидит у нее на диване).
Видел ли ты Костика? Нет, не видел.
Всего сорок девять пунктов. Включая систему расходов на каждый эпизод, куда входит оплата подготовительной обработки Петра Сергеевича.
За сим идет “Содержание сновидения”, на которое отводится ровно столько места, сколько занимает сон Раскольникова, – подсказка, которой охотно пользуются новички. Меня не проведешь. В некоторых вещах я никогда не сознаюсь. И, хотя Петр Сергеевич грозится, что фирма приобретет аппаратуру, чьи датчики позволят фиксировать подвижные зрительные образы подсознания, я по-прежнему работаю не как сновидец, а как литератор. И, хотя Петр Сергеевич кичится своим прошлым прославленного поэта, поймать меня на подлоге ему еще ни разу не удалось. Принимая меня на работу, он спросил: “Писатель?” “Ни в коем случае”, – соврал я, зная, с каким отчужденным презрением относятся к нам, к тем, кто еще не сложил оружия, бывшие писатели, особенно те, кто, и сложив оружие, ударившись в религию, в рекламу, в любую другую доступную им реальность, не чувствует себя хоть сколько-нибудь счастливыми. В трудную для себя пору встречал я на улице человека, жадно выбиравшего хвостики и головы копченой ставриды из мусорного бака на задах студенческого общежития. Птички чирикали, синие тени собирались по углам крыш и ворковали неземными голосами, потаптывая что-то с красными лапками. И, когда он впивался зубами в эти Божьи дары, лицо его выражало такую ненависть к еде, что я не выдержал, подошел к нему и спросил: “Вы, конечно, писатель?” “Бывш”, – проурчал он. Да, они, даже самые религиозные из них, так легко распознаются по вот этой ненависти к Божьему дару, будь то копченый хвостик, свежая хризантема, пища просвещенных китайцев или отсутствующий, как бы и впрямь с дальнего берега, взгляд незнакомки. Обыкновенно нищий любит жизнь, как люблю ее я. Любит вино из погребов своего замка, рыбок, черепах, холодные губки, из которых отжимаешь мыльную пену, царь-жоп, велосипеды и пыльную елочку. Петр Сергеевич остается доволен моими отчетами. “Вот был у нас Айдаров. И тоже хорошо спал. Крепко. Но сновидений – не то не видел, не то не помнил… Я его сразу расколол. Писатель!” Почему он не может расколоть меня? Как ни странно, из-за своей литературной безграмотности.
Мои сны, моя жизнь, редко переходят в отчеты. По большей части я придумываю некий сюжет, а когда вдохновение устает делать из меня поэта, я обращаюсь к той прекрасной литературе, которая Петру Сергеевичу так и осталась неизвестной. Скрытые цитаты здесь были бы роскошью. Он все равно ничего не знал, кроме нескольких нашумевших в прошлом романов да еще детективов, которыми тогда зачитывались все городские интеллектуалы. Поэтому я счел скрытое цитирование непродуктивным, занимательнее было прибегать к прямым цитатам, а то и вовсе, поставив себе сложнейшую творческую задачу, набирать мой отчет центоном. Какая чудесная работа!
Конечно, один я не смогу придвинуть большой шкаф к стене или отнести диван обратно в комнату Парашютиста, но зато я мог бы катать с места на место самую большую бочку из погребов моего замка, как будто она совсем пустая и лучшее вино не в ней. Этого еще никто не пробовал. Разве что дворецкий может тайком от меня пробираться в винный погреб и нет-нет да и нацедить себе кружечку. Ну да это ему на пользу, а то он все время жалуется на холод и сырость в покоях первого этажа. Не иначе как ищет себе оправдание. И Петр Сергеевич там тоже прозяб и запросился наружу. Изнеженный, он привык отдыхать в Ставрополе и с удовольствием туда уедет. С моими отчетами он сидит так, как будто сам их написал. Рука то и дело тянется к красному карандашу, но он вспоминает, что не в редакции и что документы править нельзя. В его представлении не может быть, не должно быть сложных текстов, мерцающих смыслами, излучающих энергию, но главное – собеседующих с другими текстами через пространство, время, преграды языков. А уж если текст предается воспоминаниям, то этого он и вовсе не замечает.
“Что ты там наговорил Царь-Жопе про воспоминания? Она теперь меня измучила, ведь мы же однокурсники, то и дело звонит: Петя, ну расскажи… А что я могу рассказать? Я не знал ее в детстве”. “Петр Сергеевич, я могу”. “Что ты можешь? Эта дура на двадцать лет тебя старше”. То-то и оно. Лечение Царь-Жопы уже началось.
XIV
Труднее всего мне давалась реконструкция почерка мужчины, который обучался письму стальным пером и до сих пор неловок с шариковой ручкой. Конечно, в случае с Царь-Жопой не стоило так стараться, но тут у меня был чисто спортивный интерес. Имя его я взял наугад из телефонной книги, а легенду подбирал, прибегая к помощи записной книжечки нашей мамы. История этой книжечки такова. Двадцать лет назад Сашка рассадила на полу кукол и принялась играть в школу, раздав им всем свои блокнотики. Одного не хватило. Мама направилась к серванту и развязала папочку с документами (паспорт, брачное свидетельство, ордер на квартиру, план квартиры, паспорт на холодильник Полюс-3) и достала оттуда черную книжечку, старенькую, обтянутую настоящей кожей. Сашка так ни разу туда и не заглянула. Книжечка просуществовала какое-то время среди ее кукол, а потом невесть как попала в папочку Сашкиных документов (паспорт, брачное свидетельство, старинный учебник закона Божьего без обложки, в пакетике от новогоднего подарка, 1979).
Интересная, между прочим, книжечка. Мамин школьный дневничок, иногда передаваемый подругам (Берта, Женя, Шура) для замечаний, пожеланий, стихотворений. Все то, чего лишила себя Царь-Жопа. Я подключил фантазию, и вчера она получила первое письмо из Петербурга… У нас на работе можно изготовить какой угодно штемпель.
XV
“Кто там?” – спросил я, вспоминая, что не велел своим возвращаться раньше, чем через два часа.
“Это я, тетя Паша, откройте. Тетя Паша. За Костиком”.
Кто такой Костик? Ах, да, за Костиком… “Проходите. Я немедленно его… Постойте, тетя Паша, никакого Костика у меня нет. Его, наверно, взяли на прогулку”. “Как нет? Не может быть, он же в Саночкиной комнате”. “Тетя Паша, в Саночкиной комнате никого нет. Я был там недавно, там пусто. Только на столике блюдечко, а на блюдечке сосиска с горчицей”.
“Сосиска с горчицей! Так это для Костика. Что же он не поел? Он там, он там, Костик. Дайте, я сама посмотрю”.
“Не разувайтесь, тетя Паша, у нас еще не мыто”.
Месть Парашютисту. Тетя Паша оставит на полу песочные отпечатки сапог, ведущие в Оксаночкину комнату. “Да вот же от, здесь он, Костик. Что же вы сказали, что его нет? А на столе?”
Так как ее поднесли к самому моему лицу, то я не сразу рассмотрел, что на ней. Фотокарточка величиной с ладонь и с зубчатым обрезом. Ну, Саночка, я тебе покажу!
XVI
“Написал отчет?” “Уже глубокая ночь. Где вы мотались?” “Навестили маму. Она все интересуется когда”. “И что ты ей сказала?” “Сказала, скоро. Сказала, гроб обтянули, как она того хотела. Сказала, на седьмом еще не так заметно шевелится. А мама сказала, черепаха куда-то заползла”. “Здесь, Оксаночка, все всех обманывают. И привыкли. Но скажи ты мне, пожалуйста, зачем было давать сумасшедшей старухе мою детскую фотографию? Ведь это ты сделала?” “Нет, Сашка. Я бы ни за что не отдала эту, где ты так котятно куксишься. Тетя Паша просила какую-нибудь, Сашка и дала. А вот Костика я придумала. Сашка спрашивает, как мы его назовем? Я сказала: Костик. Тетя Паша, ты ее не бойся, ей так одиноко”.
Оксаночка раздевается. Мама шьет ей широкие платья. Специально для беременных. А Парашютист изобретает все новые и новые конструкции. Сашка говорит, у него золотые руки, и голова у него тоже золотая. Ведь с чего начинал? С обычного пластизоля, который добывал на фабрике игрушек. А когда Саночка пожаловалась на опрелость – кожа ведь совсем не дышит под синтетическим материалом, – он приступил к своим открытиям. И преуспел. “Хочешь, Саночка, я сделаю тебе такое, чтобы и шевеления прощупывались, и сердцебиения прослушивались?” – говорил он, разворачивая перед нами чертеж. Ах, если бы он мог продать свое изобретение, мы жили бы, не нуждаясь, мы освободили бы себя от повседневной работы. Целиком предались бы творчеству. Сашка стала бы находить черепаху в самых неожиданных местах, а Оксаночка развела бы целый детский сад, у нас четыре памятных фотоальбома. А я стану писать настоящие романы, вместо этого эпистолярного, страшной реконструкции детства старой Царь-Жопы, которой я занимаюсь уже несколько недель, входя в образ военного моряка, капитана второго ранга на пенсии. Этот капитан проездом посетил массажный салон Царь-Жопы и узнал в ней подружку раннего детства. Склеротические изменения, вызванные ранними лишениями и поздними излишествами, перестроили его память и заставили ее дать задний ход, в рай чистых отношений пухлого мальчика и бледной девочки, близорукой, в сползающих чулках.
История их начинается с ненависти. В припадке буйного разрушения, которых так боялись его родители, ибо он проявлял решительную нетерпимость ко всему сложно устроенному, фарфоровым статуэткам, часам с маятником и капризными фигурками, вееру, вазочке, костяному олененку на тонких ножках, украшавшему мамин туалетный столик, – однажды утром он разорвал ей на плече ветхое, ношеное-переношенное платье. Обоих выставили перед строем. Его обзывали “чертовой интеллигенцией”, о ней говорили: девочка из бараков, родители у которой такие бедные. Мариночка Филимонова – младшая в семье, и ей донашивать лифчики братьев и платьица сестер. Вот пусть его интеллигентная мама теперь потычет иголкой пальчики. Пусть они зашьют Мариночкино платьице. Происходящее глубоко оскорбляло обоих. С девочки, поставленной перед строем, сорвали одежду, которая, совсем бесшумно, еще больше разорвалась. Нагло ухмылялись дети, глядя на ее полосатый лифчик, желтые рейтузы и толстые, собравшиеся в гармошку чулки. Он простоял в углу до вечера и должен был держать в руках эту ветошь. Мама сразу выбросила ее, назначила в тряпки и купила для Мариночки новое платье. (Помнишь, красное?) И они стали дружить семьями.
XVII
“Чью историю ты рассказал?” Сашка заглянула через плечо и сразу поняла, что некоторых вещей нельзя выдумать. “Ну уж и нельзя! Это история одного капитана, Сашка, и ее придумал Томас Харди”. “А Мариночка Филимонова?” “Моя одноклассница. Я ее терпеть не мог”. “Постой. Я думала, что так зовут Царь-Жопу”. “Вовсе нет. Царь-Жопа и Царь-Жопа. Видишь ли, Сашка, своего имени она не помнит, потому что и в управлении культуры ее уже называли Царь-Жопой”. “Что, прямо в глаза?” “Да нет, Сашенька, за глаза. Но разве это укроешь? Лизни вот тут”. Мы запечатали второе письмо. “Я сама его отнесу, я сама… – просилась Оксаночка. – Вот выйду и отнесу”. “Это потерпит и до утра”, – сказал Парашютист. “А мне хочется, чтобы уже утром оно лежало в почтовом ящике, ведь почта через дорогу. Кто-нибудь поможет мне одеться?” “Одиннадцатый час, – простонал Парашютист. – Ну куда ты, Оксаночка, знала бы, как не хочется тебя провожать”. “Ты мне только сапоги застегни, я мигом. Почта ведь близко, она тут рядом”. “Да не кипи ты. Завтра пошлю курьера, и он сам опустит его в почтовый ящик Царь-Жопе”. “А я хочу сейчас”, – сказала упрямая Оксаночка. И Парашютист застегнул ей второй сапог. Сашка отправилась чистить зубы. Через пять минут ей понадобился я. Потом и Парашютист. И мы еще шарили руками под ванной, надеясь найти там тюбик специальной Сашкиной земляничной пасты, когда Сашка вдруг как вскрикнет: “Ой, Оксаночка, что это? На тебе лица нет!..”
“Он меня ударил. В живот…”
Ах, если бы я проявил решимость и не отпустил нашу маленькую хрупкую девочку одну на ночную улицу. Ах, если бы Парашютист поленился застегивать ей сапоги. Руки у нее дрожали. Она еле выговорила: “Сашка, знала бы ты, какая это гадость. Прямо ножом. Я ему говорю: вы не думайте, здесь просто темно, и от этого они так блестят. А на самом деле они не золотые. Пластмасса. А он как заругал меня, как ударит в живот – и бежать”.
“Это не был нож”, – сказал я. “Да тебе-то откуда знать?” – обиделась Оксаночка. “Говорю тебе, это был не нож. Он его в тебе оставил”. “Где, да где же? Ой, покажите”. – Сашка забыла про свою земляничную пасту. “Вот, – сказал я. – Видишь, торчит? Это скальпель. Ничего страшного. Обыкновенный медицинский скальпель. Нож вошел бы глубже”. И я вытащил его за блестящую ручку, чтобы все могли увидеть. Оксаночка запрыгала по коридору в свою комнату, приговаривая: “Ой, как жаль, что ты зарекся писать для газет. А то был бы шикарный материал. Представляешь, студент-медик нападает на беременную женщину, которая…” Один только Парашютист ничему не радовался: “Все испорчено. И пальто тоже испорчено. Какого черта ты пошла в моем кожаном пальто?” “Оно же теплее”, – сказала Оксаночка, подавая замерзающей Сашке халат.
И все мы отправились спать. Даже я. То есть, я-то опять не спал. И опять ко мне подлезла чистенькая, пахнущая земляничным мылом Сашка. Медленно стащив с моей головы наушники, она сказала: “И как все же прав был Чехов, когда говорил, что все студенты лентяи и пьяницы”.
XVIII
“Я вспомнила! Я кое-что вспомнила! – Царь-Жопа ворвалась ко мне на прием. – Это было красное платье с рюшечками и грибком мухомором, вот тут, на месте сердца… А потом еще дружба и любовь. Нет, не любовь… То есть да, любовь, но детская такая, платоническая страсть. Мы все время менялись лифчиками после тихого часа. А родители думали, что мы их путаем, и все время умилялись. – (Деталь из моего первого письма. И рюшечки, и мухомор тоже.) – И вот он пишет…” “Кто пишет?” “А… никто не пишет. Это я от волнения заговариваюсь. А спали мы в музыкальном зале под большим портретом Ленина. Там ставили такие деревянные раскладушечки. Но только не такие, как теперь, а такие, как теперь бывают раскладные табуретки. – (Господи! Да вспомнит она что-нибудь свое или так и будет пользоваться опытом чужого детства?) – А звали меня … вот вы не угадаете, как…” “Почему же, позвольте угадать. Вас называют Царь-Жопой. К этому прозвищу больше всего подошло бы имя…” – Тут я, конечно, сделал вид, что задумался, я и вправду задумался: в самом деле, это был выбор между благородством и не ударить в грязь лицом. “Ну-ну, – торжествовала Царь-Жопа. – Так что же вы? Вот и не отгадаете”. Остатки благородства все куда-то делись, и я сказал: “Марина. Это имя больше всего гармонирует… я хочу сказать, гармонировало с вашей…” “Как это вам удалось?” “Видите ли, – сказал я, – это моя профессия… Значит, Марина. А по батюшке как?” Она смутилась. “Не припоминаю. Возможно, в другой раз”. “Да. В другой раз. До свидания”.
И, когда она вышла, я пометил у себя, что в третьем письме капитан второго ранга обратится к ней по имени отчеству. С уважением.
“Ты уволен!” Петр Сергеевич даже не поленился зайти в мой кабинет ради такой новости. Он уселся на место пациента, и от этого весь последующий разговор принял двусмысленный характер. Дело в том, что специально для Царь-Жопы я составляю два стула. Это придает ей немного прежней уверенности. “Сколько у меня времени?” – спросил я, закончив запись в журнале. “У нас, знаешь, не государственная лавочка. Завтра тебя ждет биржа труда. А я посмотрю, где ты еще найдешь такую работу”. “Но сегодня-то я смогу поспать?” “Сегодня сможешь, но это в последний раз”. “Спасибо. Тогда, Петр Сергеевич, я возьму на себя смелость напомнить вам, что мой прием окончен и наступило время сна”. “И ты не спросишь, почему?” “Петр Сергеевич, я вас понимаю, и поэтому мне безразлично, что вы скажете. Вам теперь ничего не стоит заявить, например, что отец Василий просмотрел мои отчеты и нашел там несколько цитат из Чехова или Квитки-Основьяненко. А сны были в постный день, когда на ночь нельзя читать “Гусева” или “Дом с мезонином”, мое любимое. Отцу Василию и в голову такое не придет. Он кропит себе наши органайзеры, и этого с него довольно”. Я говорил, а глаза мои слипались. Все-таки пережитое вчерашним вечером, когда Оксаночка встретилась с этим бандитом… Кто он был? Неужели и вправду какой-нибудь разоренный взятками студент-медик? Я так хотел спать. И меня так тошнило. А вдруг этот несчастный дурак вздумал бы изрезать ей лицо? Милое, глупенькое Оксаночкино лицо, с таким носиком. Хорошо еще, что он просто ткнул ее скальпелем в самое безопасное место. Только Парашютист вне себя. Ему-то опять все переделывать, и вечером я едва уговорил его лечь спать. “Встанешь пораньше, – сказал я, – тогда и можешь все исправить до маминого прихода”. “И ты не спрашиваешь, почему?” “Петр Сергеевич, я уже начинал задремывать, а вы опять со своим “почему”. “Ну, это уж слишком”. Он вышел так же быстро, как и накануне влетел ко мне со всей этой ерундой.
В самом деле, какая разница, за что? Рассчитают где-нибудь, что моя квалификация требует слишком большой оплаты, что за те же деньги можно было бы держать трех специалистов похуже – и нет чтоб так прямо и сказать, а ведь придумают причину совсем другую. Скажут, будто отец Василий перекрестил твои отчеты, и один из них вспыхнул. Или что Царь-Жопа не довольна тобой. (Уж кто-кто, а она!) А что если черепаха у мамы? Да нет, наверно, Парашютист отнес ее на птичий рынок, еще летом, по пути к фабрике игрушек.
XIX
“Так ты уже проснулся? Вот и хорошо. Пиши отчет. Мы решили, что ты не уволен”. “Петр Сергеевич, я не могу. Сегодня у меня умерла мама”. “Ты что, рехнулся?” Он знает, что моих родителей давно нет. “Наша мама, Петр Сергеевич. Мы называем тещу мамой. Мы все ее так называем”.
Из сна, прямо с лестницы, под которую прятался мерзкий мальчик и заслуживал пинков за то, что бросал в меня какие-то шарики, меня вызвал звонок. Это была Оксаночка. Оксаночка плакала…
Будильник не зазвонил, или он делал это ровно минуту, как все электрические будильники. Время, достаточное, чтобы поднять своим гадким писком кого угодно, только не Парашютиста, и все они проспали. Поздно, слишком поздно наш изобретатель взялся за Оксаночкин разрезанный живот. У мамы был свой ключ. Когда она вошла, Оксаночка кружилась по комнате, вспоминая уроки в детской школе танца, а ее живот лежал на коленях у Парашютиста, свешивая липкие, как щупальца, присоски. Бугристый, как и положено на последних месяцах, он напоминал осьминожью башку. С вывалившимся пупком, с характерной пигментной полосой, всеми родинками и всеми волосками, какие мы знали на нежном, плоском Оксаночкином животе. Конечно, он был хуже, его разрыхляли стрии, направленные вниз, и нижний краешек пупка темнел от накопившейся в нем грязи. Конечно, излишне было выделывать на нем все эти тонкости, так как мама никогда не любовалась Оксаночкиным животом так, как мы, и вряд ли помнила все его волоски и родинки. Старания Парашютиста носили чисто спортивный характер. Нападавший повредил его недавнее изобретение, обрезал несколько проводков, отчего шевеления внутри живота сделались постоянными и судорожными до такой степени, что он всю ночь пропрыгал по комнате, потому что Оксаночка не решилась оставить его на себе. Теперь живот подпрыгивал у него на коленях, а он ошибался в дыму канифоли, соединял не те проводки и крыл матом всех бандитов, которые вспарывают животы беременным. Бедная мама! Чтобы не слушать Парашютиста, Оксаночка была в моих наушниках. А Сашка как раз пустила горячую воду в душе. Никто не заметил, как мама оказалась на полу, никто не слышал, как она хрипела. “Скорая помощь” ей не понадобилась…
“Прости меня, – сказал Петр Сергеевич, – я выбрал плохое время для эксперимента. Это наши психологи. Знаешь, составлен график. И примерно раз в месяц каждому конфиденциально будет говориться, что он уволен”. “Для чего это?” “Для того чтобы поселить в человеке чувство беззащитности, внушить ему представление о том, что он постоянно зависит от чьего-то своенравия. Страх – вот чем надо управлять. А то слишком уж все у нас хорошо, когда другим плохо”. Я принял извинения Петра Сергеевича. Позвонил домой и услышал от Сашки с Парашютистом, что маму уже увезли в морг. “Заберу ее оттуда, – сказал Парашютист, – а ты с девчонками оформляй документы”.
XX
И настал день, когда я впервые увидел маму. В окружении подруг. Тетя Паша тоже пришла. И привела Костика. Это был мальчик, очень похожий на мое фото, но (слава Богу!) не похожий на меня в пять лет. Костика разбирало любопытство, по-видимому, в его жизни это был первый покойник. Да и мамины подруги сошлись как будто на чаёк, беседовали с ней. Только нам четверым слышалось ее упрямое молчание. Ни с кем из нас она не пожелала заговорить, а вот с подругами прощалась долго и обстоятельно. Многое из ее имущества уже было роздано, сообразуясь с тем, как она того захотела после смерти, но, верно, еще оставались недовольные. Одна из них, бывшая санитарка, а теперь староста углового рыночка, подошла к нам, когда мы стояли над мамой.
“Это… Саш, Саша… сон мне был. Маму я твою вчера видала. Вот, как сейчас, живую: “Ты передай Саше, чтобы она отдала тебе мою костяную брошку с барышней. И китайский веер”. Я говорю: “Нет, эта брошка дорогая, пусть уж она Сашеньке останется. И веер. Пусть Сашеньке. Мне ты на память и так уже и пальтишко свое оставила. И еще кое-какое барахло”. А она мне: “Бубнова, ну что ты? Скромная ты больно, Бубнова. Вот тебе за это еще подарок. Вели Саше отдать тебе мой шерстяной костюм. Тот зеленый, в котором я на Сашенькиной свадьбе второй день была”. Чё делать-то, а? Прям не знаю”. Но тут неожиданно выяснилось, что и Сашку беспокойная мамина душа вниманием не обошла. Она посмотрела в окно так, что зимний свет лишил ее зрачков, и глухо, как медиум, произнесла: “Вот и мне тоже снилась моя мама. И сказала: “Саша, если Бубнова еще что будет клянчить, ты пошли ее на х…”. На кладбище Бубнова не поехала: какие-то обязанности на рыночке.
Доставалось от мамы и Костику, который стоял у гроба и грел затылок о мягкий живот тети Паши. Костик сказал: “Она шевелится!”
Тетя Паша положила ему на рот ласковую ладонь, и тогда я увидел на указательном пальце у нее черные глазки, нарисованные шариковой ручкой, и, вспомнив, как моя бабушка представляла мне старуху, понял, что они там делают.
Ничего она не умела, эта старуха, только шамкать да курить папины папиросы. Ее голову, – а ничего, кроме головы у нее и не было, – бабушка делала из своей фиги, повязывала кулак платочком и, на указательном пальце, размочив во рту кончик химического карандаша, рисовала ей глазки.
Вот появились шариковые ручки и упразднили химический карандаш.
Из-за открытой двери по комнате гуляли сквозняки. Покойная мама вздрагивала, обложенная цветами и мешочками сухого льда. “Вот и уходили вы свою маму”, – сказала одна из ее подруг. “Как ты думаешь, на что она больше всего похожа?” – спросила нежная Сашка, которая своим слезам даст волю только дома. “Ничего они ее не уходили, – очень спокойно, голосом третейского судьи, сказал Костик. – Вон она шевелится”. И тетя Паша опять положила ему на рот свою старуху. “На швабру”, – сказал я. “Да. Если поставить ее вниз головой, то на очень хорошую швабру, – сказала Сашка. – Как ты думаешь, удобно попросить ее остаться и помыть полы?” – “Не знаю, Сашенька, мне кажется, здесь не мы распоряжаемся, а они”.
XXI
Уже подали крышку гроба, красную, как того маме и хотелось, и у края могилы кто-то появился с нержавеющим молотком, когда Костик, которого тетя Паша прижимала к себе лицом, развернулся, посмотрел на маму и сказал: “Она шевелится”.
Что так холодно стало в гробу, это ей не понравилось. Она не любила, когда ее трясут. Наверно, по дороге съехала на один из мешочков со льдом. Вообще-то от холода она становилась только медлительней, но лед – это ей показалось уже слишком, и она, наконец, вышла из-под простыни, покрывавшей мамины ноги. Старухи вскрикнули. Кто-то из видавших виды могильщиков удержался только потому, что оперся на свою лопату. Радости Костика не было предела. Бедная мама одна сохранила достоинство и не проронила ни слова. Наверно, ей хотелось, чтобы ее поскорее покрыли крышкой и забросали. Ведь и ей не нравились мешочки со льдом. Я выхватил ее из гроба. Как-никак мы не виделись полгода. Оксаночка и Парашютист пробовали отнять ее у меня. Какое! Я грел ее дыханием, целовал в слуховые дырочки, в неподвижный клювик и в глазки, подернутые пергаментом век. Глупая, обиженная. Она так любила порядок, который мы нарушили в ее доме. Так любила рыбок и Чехова, мои колени и нашу ночную возню.
Поднялась костяная лапка, потянулась, махнула. Прощание? Приветствие! Коготки царапнули меня по губам. Я расплакался. Я был единственным плакальщиком на этих похоронах. Застучал молоток, забивая гвозди, и старухи, мамины подруги, с пафосом красноармейцев, знакомым нам по фильмам о войне, стали разбирать у могильщика лопаты. Как водится, их не хватило на всех, поэтому у могилы столпилось много бездельников. Подошедший ко мне Парашютист отряхивал руки и шмыгал носом, загоняя обратно короткую соплю. “Ты пойди, брось ей комочек земли”.
Я бы и пошел, но тут Костик дал мне холодное яблоко, которое тетя Паша еще у мамы дома сунула ему в карман. Отогревая во рту маленькие кусочки, я стал совать их в костяной клювик черепахи. Теперь она сидела у меня глубоко за пазухой, холодный, маслянистый панцирь медленно забирал мое тепло. Тетя Паша тоже не стала закапывать маму. Она стояла возле меня и Костика, лепеча: “О душе-то, Костик, о душе-то люди говорят: вот и душа отлетела. А тут как скажешь?”
“Отползла!” – подсказал глупенький Костик.
И раньше других мы отправились к автобусу с черной полосой.
г. Саратов