Роман. Продолжение
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 11, 2005
П р о д о л ж е н и е. Начало см. “Октябрь” №10 с.г.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ (Интермедия)
Интермедия (от лат. intermedius – находящийся посреди) – небольшая комич. пьеса или сцена, разыгрываемая между актами основной пьесы. Возникла в 15 в. как бытовая сценка и муз. отрывок, входившие в состав мистерии; в форме И. в религ. действие проникали элементы нар. комедии.
Краткая литературная энциклопедия
За десять дней Жан-Марк Расьоль написал почти тридцать страниц. Его перо, и всегда-то резвое, передав полгода назад эстафету погони за словом компьютерным клавишам, лишь на вилле Бель-Летра обрело ту степень легкости, которой судьба одаривает писателя в лучшем случае два раза в жизни – когда он создает шедевр и когда вместо шедевра производит на свет ублюдка. Трепетно относясь к вопросам продолжения рода, Жан-Марк принял необходимые меры предосторожности: взвесив многажды все “за” и “против”, он избрал для себя тот маршрут, на котором не мог оскользнуться. И теперь, словно длинноногая вышколенная борзая, подросший крыльями и вытянувшийся в струну Расьоль мчался по следу вьющегося сюжета с наслаждением ликующего ловца. Победа была близка. Чутье подсказывало нужный ритм гона, а в ушах уже раздавался сладкий гул охотничьего рожка.
Жизнь научила Жан-Марка безжалостности в работе: только так можно было добиться правдоподобия, а оттуда до правды – рукой подать… В нынешнем веке сострадание для писателя пагубно. В том Расьоль был вполне убежден. Мать Тереза хороша лишь для монастырей, распухших от скуки домохозяек да зашибающих гонорары на репортажах из голодающей Африки пронырливых комментаторов, которых за камерой ждет наготове ревущий моторами вертолет. В литературе же верх одерживает Медея, способная уничтожить своими руками своих же детей…
Опыт подсказывал, что там, где можно подумать хорошо или плохо, лучше довериться худшему: беллетристика – не молельня, а скорее чистилище. Это-то и привлекает миллионы – ступить за пределы обмана реальности в обман ханжеской совести, по-мазохистски упивающейся чьей-то выдуманной греховностью и втихомолку примеряющей на себя все соблазны ее преимуществ.
Вывод: Лира фон Реттау – авантюристка, решившая позабавиться за счет громких имен и таким образом забронировать билет на экспресс, отправляющийся в столетнее путешествие. При ее непомерном тщеславии вилла Бель-Летра – не цена за этот билет: хитрой бестии удалось получить на него все скидки, какие только возможно придумать.
Во-первых, она вошла навеки (как точно здесь это слово!) в историю.
Во-вторых, вошла туда навсегда молодой и, признаться, смазливой, что явствует из двух портретов, сделанных в тот самый год.
В-третьих, она вплыла туда в ореоле легенды утопшей русалкой, как жертва великой (см. список имен!), но низменной ревности или любви.
В-четвертых, ее средств оказалось довольно, чтобы продолжить круиз даже после того, как уставший экспресс притормозил у шлагбаума с круглой отметкой “2000”: тому доказательством их, Расьоля с компанией, на вилле сегодня присутствие.
В-пятых, пожар, случившийся в ауслебенском доме сразу после исчезновения досточтимой хозяйки, лишь подтверждает эти догадки: тут ощутим почерк бывалого шахматиста, набившего руку на партиях в блиц, – достаточно вспомнить ее разминочные потешные поединки, когда она назначала свидание, но сама на него не являлась, ставя сопернику мат в один ход.
В-шестых, пресловутая рукопись Якоба Беме, набор которой со страху рассыпали сразу по смерти ее бедолаги-отца, так никогда и не была предъявлена взорам жаждущей публики, хотя Лиру о том и просили – если не опубликовать, так хотя бы дать ознакомиться с текстом профессорам-богословам. Фрейлейн была непреклонна: как повар, знающий толк в редких специях, она понимала, что Беме нужен ей на потом – добавить пикантное зернышко мистики в уже закипавший в кастрюльке сюжет. Неслучайно, по слухам, рукопись эта так и сгорела в секретере фон Реттау, ключ от которого она постоянно носила с собой.
В-седьмых, рожденная смертью особа вполне могла испытывать шизофренический интерес к идее своего бессмертия – если не физического, так наглядно-символического, а наша смышленая Лира была без ума от символики (здесь сошлемся на фрески и надпись на арке).
В-восьмых, идея бессмертия вплотную ее подводила к идее двойной – вот она, сублимация энергии возмещения по утрате обоих родителей! – или, скажем, раздвоенной жизни, услаждающей аппетит ее извращенной фантазии. Подыскать себе где-нибудь тихий приют – с ее-то деньгами! – было проще простого. Поменять свое имя, сочинить под него удобное прошлое, стать невидимым двойником себя же самой – чем не драма! При этом никто не дерзнет оспаривать авторство, потому что элементарно пьесу эту никто никогда не прочтет: драма, написанная для Лиры фон Реттау ее же придворным и преданным автором – Лирой фон Реттау. Написанная, заметим, не словами, а судьбами, и поставленная в декорациях терпеливого времени на просцениуме знаменитого своей тягой к фривольным комедиям театра – истории!
В-девятых, не будем сбрасывать со счетов и примитивное наслаждение шулера, сумевшего припрятать в рукаве все имевшиеся козыри.
В-десятых, добавим сюда же возможность использовать их и после собственной смерти, потому что козыри эти по-прежнему бьют трех королей, даже если на смену им пришли короли помоложе – на добрую сотню обманутых лет…
Если правильно слушать погоню, то найдется в-одиннадцатых, в-семьдесят пятых и в-сотых. Но десяти пунктов достаточно, иначе может быть перебор. Разгоряченный работой, Расьоль ощущал, что в колоду шестерки придурков затесался смеющийся джокер – он сам.
Остановив усилием воли (чтоб не утратить назавтра запал) почти на излете концовку плодящегося метафорами, как рафинад муравьями, абзаца, он поднялся из-за стола. Напевая, отправился в ванную. Принял позу подъемного крана, вдохнул, выдохнул, сверил прицел и отпустил из себя пастушьей свирелью излишки заслуженной радости. Завершив обряд, взбрыкнул жеребцом и оправился. Мо2я руки над раковиной, моргнул, проверяя свой глаз в морщинистой длани близорукого зеркальца, убедился, что от синяка почти не осталось следа, затем быстро напялил фуфайку, подобрал ее створками шортов, запер дзенькнувшей молнией, нацепил в один плюх босых ног простодушные шлепки, проследил, пока те обернули в объятье нежнопалость застенчивых стоп, сорвал полотенце с крючка (жест вратаря, изловившего бабочку-шайбу) и бывалой трусцой, вперевалку побежал на раскидистый воздух. Куда – догадаться несложно: конечно, к Вальдзее!
Уже на ходу, подстегнув ненароком подошвой хамовитый, непочтительный к пяткам, придирчивый камень, отфутболил его подальше в траву (прочь, бездельник, с дороги!) и прибавил шагу, с удовольствием внимая кожей, как рвется, остужая податливо грудь, благодатная мякоть пресного ветра навстречу. Да, сегодня парус может спорить с ветром: галс выбран верно, снасти победно поют, киль покойно и густо режет в шелковый ломоть волну…
Припустив еще больше на спуске к аллее, проносясь сквозь колонны могучих стволов, Расьоль вдруг с каким-то конфузливым, искоса, удивлением признался: “Черт возьми, а ведь я почти счастлив… – Мысль пришлась в такт его бегу, и он разрешил ей развиться (но как бы стесняясь – петляющим шепотком): – Слово, конечно, глупое – счастье, даже слух его сторонится. Но где взять другое, да еще на бегу?.. Где его взять, если тебе так легко, так воздушно и так же, по-детски, смешливо? Будто ты ученик на уроке у радости и тебе дали задание переписать из учебника формулу счастья… И вот пишешь, закусив от старанья губу: Счастье – это когда тебе хорошо, и ты знаешь, что это по праву. Когда ты, пусть хотя б на минуту, лучше всех, включая себя самого. Несмотря на свой рост, когда счастье – ты как тот вон громадный платан над водою… Фу ты, мать твою…”.
Лучше б дерево не поминал: с ветки красавца-платана пал крючком на Расьоля помет. У француза свело подбородок: еще и так метко, зараза… Поискав в кроне древа, заприметил скворца. Как ни в чем не бывало, тот сидел и, если бы вместо него там сидел человек, можно б было сказать, что сидел и курил папиросу: из клюва поносистой птицы беззащитно свисал недоеденный наполовину червяк.
Рядом с находчивой шлепкой Расьоля прикорнула подсказкой коряга. Молодецки ее подхватив, для начала озленный прозаик взвесил небо мохнатой рукой, будто исполнив тем самым Атланта, потом замахнулся, просторно и складно, как если бы метил ракеткой на корте для снимка в журнал, от старания и напряжения сил чуть, правда, пукнул (совсем и неслышно!), изготовился бросить, но тут, в этот самый престижный для пленки момент, из кустов на него задышала оскалом измена. Прежде чем обернуться, Расьоль уже знал, что коряга его предала.
Лая не было. Место лая, алкая стегна и умело оттуда лакая, захватила клыками ланцетная боль…
Плюгавый зверь – тот же зверь, только сердитей. Защищаясь от мелкой, величиною с ежа, собачонки, джокер действовал резко, но наобум, однако ж промазать по морде три раза – чересчур даже для записного очкарика. Отряхнуть тварь с прокушенных шортов оказалось труднее, чем давеча – мысли о счастье (кой факт лишь доказывал справедливость соображенья Расьоля о том, что плохое всегда достоверней хорошего). И прежде-то не любитель поболтать на досуге с животными, француз сознавал, что без аборигенов со зверем договориться будет непросто. Однако все немцы куда-то некстати запропастились. Оставалось положиться на собственную смекалку. У той лучшего совета не нашлось, как внушить Расьолю идею непрестанного движения вокруг своей оси, что он и осуществил, вертясь волчком в разные стороны и наблюдая, как, прирученная центробежным движением, собака взмывает параллельно тропе глазастой соболиной шкуркой, прицепленной пастью к его тающей в ужас промежности. (Кто видел пляски эскимосов, тот поймет, на что это было похоже). Так и кружились с притопами, пока не послышался визг…
Старушка мелькала руками и голосила. Краем сознанья Расьоль оценил ее сдобренный страхом фальцет. Тварь послушалась, спрыгнула, притворилась хвостом и ушами скромнягой и, подхватив палку (кллыкъ!), понесла ее жезлом, отвоеванным в честном бою, к симпатично скулящей хозяйке.
Расьоль выдержал паузу – дело важное, если ты проиграл. Ляжка содрана в кровь, но могло быть, дружище, и хуже. Коли взять во внимание близость укуса к…, то – хуже гораздо!
– Спасибо вам, фрау. Очень вам данке шен, филен данк…
Отделаться галантностью от старушки не удалось. Пришлось смотреть, как та ругает вредителя-пса – точно поет колыбельную. По глазам лохматой зверюги француз видел, что взбучкой ее не проймешь. От боли хотелось выть и вопить. Плюс еще полотенце воняло: в нем жил торжеством дух врага.
Тут старушка взяла и заплакала. Коленки ее совестливо дрожали. Им вторило, постукивая вставной челюстью, назойливое лицо. Лицо вибрировало, как от самолетной болтанки, было дурно склеено, рассыпчато углами и очевидным образом угрожало превратиться в развалины при малейшей нагрузке извне.
Такой поворот пострадавшего озадачил. Он не знал, как себя повести, и оттого ощутил вдруг свою виноватость.
– Это, фрау, вы зря… Я не буду, никуда я не буду звонить. Найн телефониирен! Найн полицай! Перестаньте, прошу вас. Найн… Ну что ты поделаешь с этой каргой?.. Да отрите же чертовы слезы, мамаша!
Благодарность старушки за “найн” была беспредельна: она настояла доставить Расьоля на виллу. Сев кое-как в квохчущий курочкой древний “Фольксваген”-жучок, Жан-Марк осмотрел мельком рану. Рисунок ее напомнил о гладиаторах, пронзенных на римской арене сарацинским трезубцем. Сам сарацин расположился на заднем сиденье и покладисто, словно приглашая завершить ссору миром, обнюхивал мордой запотевший затылок француза, чем-то очень похожий на большой и серьезный кулак. Пару раз пес даже его подлизнул. “Фольксваген” куда-то свернул. Потерпевший вздохнул, осознав, что теперь арестован: быть ему бабкиным гостем…
– Вообразите картину: я сижу, раскорячив ноги, как в гинекологическом кресле, будто прыщавая девица, у которой нагрянули первые в жизни регулы, а этот божий одуванчик курлычет сердобольной чайкой и клюет меня в ляжку проспиртованными в водке салфетками, при этом ушлый пес вертит довольно хвостом и скалится. Точь-в-точь Мефистофель, – рассказывал Расьоль за ужином. – А куда было деваться? Вызови я “скорую”, старушке несдобровать. Уж я знаю повадки здешних заводных птеродактилей с рацией на боку… Кстати, старушка, прознав, что я шрифтштеллер, возжелала мне вкратце поведать историю собственной жизни, используя, кроме немецкого, еще три языка: от окоченевшего суставами английского до невменяемого португальского, а по пути заскочила проведать их итальянского соседа по хоспису, который в этот солнечный день ощутимо страдал от трясучего паралича. Так вот, из того, что я понял, выходит, будто фрау Иммергрюн (так ее звать) в сорок четвертом году работала в ведомстве Риббентропа. Не обольщайтесь, коллеги: всего только юной уборщицей. Она мне и фотографию показала, воркуя растроганно: “О, югенд-ди-югенд!” Мышка-норушка в белом передничке, а взгляд у самой озорной, как у всех этих фрейлейн, которым внушили, что вольный секс с арийцем и окучивание его сперматозоидов является высшим уделом образцовой немецкой гражданки… Короче, ничего особенного: в сорок пятом перевели подметать виллу Геринга, которую спустя восемь недель захватили союзники. Потом – блиц-любовь с капитаном ВВС США. Потом – слезное расставание, весть о беременности и, как следствие, рождение внебрачного неарийца. Потом смерть младенца от скарлатины и недолгий период отчаяния, потом – служба в правительстве Аденауэра (в прежнем качестве), а потом, вплоть до Коля, менялись уже лишь правители, а она всякий раз оставалась за каждым из них подметать, покуда не вышла на пенсию. Разумеется, у меня созрел к ней вопрос: при ком было чище? Щебетунья потупила глазки и скромно ответила: “Шмутц эст шмутц” – в смысле грязь есть грязь, а клозет есть клозет, в общем, repetitio ets mater studiorum. После чего продолжила опыты с проспиртованными салфетками. Между прочим, мне стало как будто больней.
Суворов подумал: насчет бабки он лжет. Слишком смахивает на цитату. Выдает потребность все округлять в метафорический смысл. Писатель читает писателя по запятым – не по точкам. Такова общепринятая грамматика обоюдных притворств. Вечный поиск своей идентичности в том, что2 и как округляем. Гармония вожделенной неправды. Акробат встал на голову и, вибрируя на канате, держит мускулом фразы баланс. Что ж, не будем пинать…
– Надеюсь, жизненно важные органы не задеты? – осведомился Суворов и сделал руками “гав-гав”.
– С органами, милейший, полный порядок. Боевая готовность номер один. Только вот передвигаться неудобно: ощущаешь себя переполненной тумбочкой, да еще на подпиленных ножках…
– Вам идет, старина.
– Дарси, пырните, пожалуйста, вилкой соседа. И не промахнитесь в жизненно важный орган.
– Расьоль, когда вы злитесь, у вас шевелится лысина. Честное слово! Будто на ней поднимаются дыбом невидимки почивших волос.
– Дарси, будьте же человеком! Вам что, вилки жалко? Тогда воспользуйтесь рыбным ножом. Или хотя бы снабдите шута зуботычиной.
– Один мой добрый знакомый, следопыт со стажем, имеет обыкновение коллекционировать истории. Предпочитает с кровавым концом. Я думаю, ваша бы подошла, – сказал Суворов и выждал.
Расьоль наживку заглотнул:
– Если я правильно понял, коллекционер – это я? Что ж, могу вас развлечь на досуге парой страшилок похлеще. Как-никак я был трижды женат.
– Нет уж, Жан-Марк… Давайте не будем во время еды о женском каннибализме. Лучше я расскажу вам о том, как глупа порой смерть. Хотите?
Француз заподозрил неладное, но любопытство взяло все же верх:
– Не тяните волынку. Излагайте, сказитель.
– Начало довольно обычное: мясник приходит домой и застает там в постели не только свою правоверную, но и внезапный довесок – раздетого юношу, прикорнувшего прямо на ней.
– Дальше. Пока что выходит избито.
– Дальше – не лучше: увертываясь от оплеух, паренек спешит напялить штаны и, изловчившись, покидает квартирку в окно, под которым мокнет от ливня (шел дождь, и был вечер) гоночный велосипед. Ну, знаете, двенадцать передач, автоматическая трансмиссия и все такое.
– Тут я слышу Дюма с инженерным дипломом. Где же собственно Суворов?
– Приземлившись в седло, посрамленный любовник лихорадочно крутит педали и пробует, уже на ходу, нацепить свою майку со знаковым номером шесть-шесть-шесть. Наконец, удается. Да вот дождь зарядил уж больно всерьез. А когда идет дождь, много луж…
– Неужели? Как бы, Дарси, нам в них не утопнуть.
– У луж от дождя есть одно несомненное свойство: могут припрятать другие. Скажем, те, что скопились еще до дождя. Взять хотя бы пятно от мазута…
– Почему не от масла? Призовите на помощь еще и Булгакова.
– От мазута, Расьоль. Не будьте так уж зависимы от литературных клише. Итак, паренек набрал скорость, ветер хлещет в лицо, но посыла его наш герой ни в какую не слышит.
– Наступает развязка…
– Не спешите, Жан-Марк. Падение – только прелюдия к ней. Заскользив на мазуте, колесо ведет вбок. Очутившись в канаве, всадник теряет сознание. И тут наступает черед знаменательных цифр. Подбежавший шофер “Запорожца” (есть такая машина, коллеги. Что-то среднее между жабой и волдырем) хочет как-то помочь. Паренек между тем лежит смирно, то есть совсем без движения. Голова его странно повернута носом к спине, глаза плотно прикрыты – словом, вид у бедняги такой, будто он напряженно пытается перемножить в уме три шестерки. Шофер “Запорожца” спешит это дело исправить: ведь нельзя голове, чтобы носом назад… А когда он ее очень ловко вправляет, шестерки ликуют: парень мертв. Вернее, убит. Вот такая цена за любовь и неточность в одежде…
– Надел впопыхах футболку не той стороной?
Суворов кивнул:
– Дал маху с шестерками.
– Насколько я понимаю, ваш иносказательный анекдот метил не только в Расьоля? – хмыкнул Дарси, хранивший доселе молчание. – Что ж, считайте, иронию я оценил.
– Вилка справа от вас, – подсказал услужливый галл. – А Суворов – тот слева.
Англичанин хлебнул из фужера вина, поднял взгляд от стола, понес его (тяжело, словно плитку стекла) к приоткрытой двери, но, распознав по сгущающейся с двух сторон тишине, что путь к отступленью отрезан, произнес чуть устало:
– Наберитесь терпения, господа. Кажется, я уже близок к развязке. То, что было убийство, – бесспорно. И магия тут ни при чем. Поверьте, спиритизм и шушуканье с призраками мне не менее отвратительны, чем вам обоим.
– Ну так докажите! – подался к нему всем телом Расьоль и, побелев от боли, дошипел свой призыв: – Раскройте прикуп – и дело с концом.
Дарси качнул головой:
– Не время.
– Будете так топотать, Жан-Марк, неприятно застудитесь. Как-никак восседаете в шортах.
– Но ведь он издевается, Суворов!.. Строит хорошую мину при слабой игре. Полагаю, крыть ему нечем.
– Протоколы допросов. – Голос Дарси был тих и серьезен. – Полистайте их на досуге. Может статься, обнаружите в них кое-что интересное.
– Ах, вот он о чем! Вы слышите, Суворов? Теперь мне понятно, кто развесил на нашем табло страницы из тома с материалами следствия. Оскару не дает покоя выходка Пенроуза, помните? Когда тот на вопрос дознавателя о возможных причинах исчезновения Лиры вдруг взял да и выпалил сдуру, что ее погубили они – хвастливая кодла писателей… Но ведь это истерика, Дарси! Обыкновенная английская истерика обыкновенного английского джентльмена, сидящего в обыкновенном английском смокинге на обыкновенном совсем не английском допросе. Противно и слушать.
– Вы только что сами настаивали на разговоре.
– Не на таком ерундовом. Чтобы посмеяться, с меня хватит шуточек этого русского, который к тому же совсем и не русский, а, признаться, черт знает кто, потому что совсем не еврей…
– Погодите, Жан-Марк, – сказал Суворов. Дарси тут же напрягся. – Оскар, мне бы хотелось задать вам вопрос.
Англичанин раскурил трубку и, откинувшись в кресле, показал глазами, что хоть и противится, но не возражает.
– Отчего вы настаиваете на виновности вашего соотечественника? Почему, например, не Фабьен?
– А при чем здесь Фабьен? – встрепенулся Расьоль. – Фабьен себе трахнул ее и забыл. Какого лешего ему было кончать эту стерву?
– Хорошо, я отвечу, – сказал Дарси. Голос теперь был каким-то стерильным, будто он полоскал перед тем глотку йодом. Таким голосом экскурсоводы угождают толпе иностранных зевак. – Не скрою: мне, господа, удивительно, отчего ваш пристальный взгляд не всегда отличает должная степень старания. Иначе бы вы не прошли мимо строк, в которых все трое поминают тот злополучный рассвет. Каждый из авторов делает это, заметьте, на собственный лад. Если в текстах Горчакова и Фабьена рассвет уже явлен в своем несомненном присутствии, то у Пенроуза он отнюдь не обязательно сопрягается с трагической минутой расставания. Вот, дословно, что он говорит: “Мы были с ней там, куда не пускают тела, в то время как наши тела ждали там, где их уже предали души. Соитье свершилось. Мы рухнули вниз. Мы разбились. Лишь смерть поджидала холодный рассвет…”
– Высокопарная белиберда, – припечатал Расьоль и, войдя в раж, чуть не сплюнул себе на колено, забытое по легкомыслию на подлокотнике. – Небрежная работа болезненного воображения. Ничего у них там не разбивалось, а вот тело его к ее прелестям и вправду не допустили. Пришлось отдуваться бедняге Фабьену. Уж он-то, надо думать, не ударил лицом в грязь…
– И не надоело вам корчить из себя мексиканского мачо, проглотившего на спор сомбреро? – перебил Суворов и хитроумно добавил огня: – Мне кажется, Дарси подметил то, что от нас с вами непростительным образом ускользнуло: строки Пенроуза вполне можно прочитать так, будто его ночная встреча с Лирой фон Реттау не только предшествовала рассвету, но и не дождалась его. Скажите, Оскар, я правильно вас понимаю: вы считаете, эта дамочка не удовлетворилась единственным посещением? И потому допускаете, что при желании ее могло хватить на двоих? Когда же Пенроуз уразумел, что, уйдя от него, она направилась к Горчакову, это его так расстроило, что он почти потерял рассудок и отважился ее убить?
– Ничего себе! – запамятовав про травму, Расьоль подскочил в своем кресле и взвыл: – У-у-у… У-у… У, у, у!.. У-у меня слов нет! Это ж надо! Значит, Пенроуз и Горчаков позабавились, а Фабьен в отместку поимел ее труп, да и то – на бумаге? Так, что ли? Ничего себе! Да вы извращенцы, господа. Притом наглые!..
– Успокойтесь, Расьоль, – сказал Дарси. – Я вовсе не утверждал, что вторым в ту ночь был Горчаков. Мог быть не он, а Фабьен…
– Но – вторым? Хорошо же вы все разложили! А потом ваш Пенроуз утопил, как котенка, девицу, предложив горюющим олухам бросить жребий, кто из них все же был там вторым? Чудеса! Не находите, Георгий?
– Дуэль! – вспомнил Суворов. – Он подстроил дуэль. Я понял! Дарси считает, что, если Пенроуз не знал, кто из них был вторым, но догадывался, что вторым кто-то все-таки был, он решил отомстить им обоим, спровоцировав ссору. Так, по крайности, мог он разделаться с тем из двоих, кто делил фифти-фифти с удачливым третьим его, Пенроуза, подозрения. Вот что было, считает коллега. Я прав? Но на всякий пожарный он стал еще и нести околесицу в ходе допросов: дескать, если кого-то из двух упекут – поделом… Ну, Дарси, вы и эквилибрист! Ни за что б не подумал.
Расьоль брызнул слюной:
– Идите вы к черту! Желательно – оба.
Но предпочел уйти первым. Он рванул было вон, но, вспомнив про тумбочку, заковылял обиженно в сторону лестницы. Дарси и Суворов обстоятельно слушали, как та скрипит в такт шагам.
Без француза беседа не клеилась. Да и ночь, очернив все пространство окна, подгоняла прощаться. Расставшись минут через пять, они разошлись по своим этажам.
Войдя к себе в номер, Суворов обнаружил, что одиночеством там и не пахнет: со стороны озера доносилось громкое тупанье, перемежаемое визгливым смехом толпы и карканьем ди-джея в микрофон. Первым делом напрашивалось закрыть дверь на балкон, однако это не помогло: в стены бухало, словно кувалдой, басами, отдаваясь бренчанием окон, но как бы не в тон. Пол дрожал и чесался. Настольная лампа делала “т-ссс…”.
Без балкона стало вскорости тесно и душно, как в джунглях. Открыл.
С балкона подумал: музыка – это когда душа изнутри – и наружу. А когда дрелью снаружи – в нутро, да еще без души – это хрен знает что…
Где-то снизу подробно ругался Расьоль.
Где-то рядом и снизу клубился дымок из пахучего Дарси.
Где-то ниже по миру бежал, задыхаясь, испуганный слон.
Что еще?.. Да вроде бы все.
Хотя нет, разве вот что: все двери на вилле в итоге были заперты прочно на ключ. Насколько известно, в эту ночь тень Лиры фон Реттау ни в одну из них не впустили…
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ (Житие)
Если житие – это жизнь, обретшая святость,
то жизнь – это житие, утратившее святость на корню.
История всеобщих заблуждений. Т. 6
Утром у себя под дверью Дарси обнаружил конверт. В своем очередном послании из неведомого далека Элит Турера сообщал, что 14 июня (стало быть, сегодня), в 16.00 на виллу Бель-Летра прибудет г-жа Гизела Фабиш, журналистка. С присущей его стилю витиеватостью льстивый испанец почтительно испрашивал у Дарси “оказания неоценимой услуги”, суть которой сводилась к тому, чтобы выкроить из своего “всецело отданного творческим свершениям времени” час для интервью. “Я искренне полагаю, – заключал свою просьбу Турера, – что хлопоты, доставленные Вам общением с этой яркой особой, будут щедро восполнены удовольствием открытия в ней редкого обаяния и ума”.
Перечитав письмо дважды, Дарси проверил штемпель на конверте, заключив, что оно было отправлено из почтового отделения в Дублине. Странно же этот испанец проводит свой отпуск!..
Спускаясь в столовую, Оскар увидел на пробковой доске у входа в библиотеку желтый лист. Нарисованная рядом фломастером размашистая стрела, указывавшая на текст, не могла остаться незамеченной. Цитата была слишком известной, чтобы Дарси сумел ее не узнать:
“Если бы он улыбнулся, то чему он улыбнулся бы?
Мысли о том, что каждый, кто проникает, думает, что он проник первым, тогда как он всего лишь последний член в ряду предшествующих, пусть даже первый в ряду последующих, и каждый воображает, будто он первый, последний и один-единственный, тогда как он не первый, не последний и не один-единственный в ряду, что начинается в бесконечности и продолжается в бесконечность.
Каков был ряд предшествующих?
Допуская, что Малви был первым членом в этом ряду, Пенроуз, Бартелл Д’Арси, профессор Гудвин, Джулиус Мастянский, Джон Генри Ментон, отец Бернард Корриган, фермер на конной выставке Дублинского Королевского Общества, Чудила О’Рейли, Мэтью Диллон, Вэлентайн Блейк Диллон (лорд-мэр Дублина), Кристофер Каллинан, Ленехан, итальянец-шарманщик, незнакомец в театре “Гэйети”, Бенджамин Доллард, Саймон Дедал, Эндрю (Сикун) Берк, Джозеф Кафф, Уиздом Хили, олдермен Джон Хупер, доктор Френсис Брэди, отец Себастьян с горы Аргус, чистильщик обуви у Главного почтамта, Хью Э. (Буян) Бойлан, и так каждый, и так далее, до непоследнего члена”.
Джеймс Джойс, “Улисс”, часть 17, “Итака”. Месть Жан-Марка за вчерашнюю ссору. Устами классика намекает на то, что быть первым Пенроуз не мог, да и мне, дескать, не доведется. Мой номер – третий. Плохо вчитывался: Малви, похоже, в постели у Молли и не было…
Как бы то ни было, а дважды с утра въехать в Дублин что-то да означало…
По лицам Суворова и Расьоля за завтракам он понял, что Турера не забыл и про них. Несмотря на проведенные вместе две недели, все трое, потрудись они о том задуматься, признали бы, что их взаимное отчуждение (в особенности после вчерашней язвительной перебранки) не только не уменьшилось, но и в какой-то степени возросло. Подчеркнуто вежливый разговор и дежурные улыбки опытных отравителей были ярким тому подтверждением. О письмах никто не проронил и слова. Дарси решил взять инициативу на себя:
– Насколько я могу заключить, каждый из нас предпочитает работать по утрам, хотя иногда у Георгия в кабинете свет горит далеко за полночь, а вы, Жан-Марк, время от времени разбавляете ночную скуку тем, что швыряетесь в стенку туфлей.
– Не туфлей, а футляром из-под очков, – поправил Расьоль. – Знаете, когда ищешь их, ищешь, находишь футляр, а он пуст…
– И что, помогает? – спросил Суворов, и всегда-то пытливый умом.
– А как же: запустишь его со всей силы – очки и подскочат у тебя на носу.
– Почему бы вам не начинать тогда поиски с физиономии?
– Чего ради? Ищешь то, что теряешь. Я теряю очки, но никогда не теряю лица…
– Простите, совсем позабыл: вы его всегда обретаете. И даже, случается, обретаете с приобретением…
Дарси вмешался:
– Коллеги, довольно! Я только хотел сказать, что, поскольку все мы работаем по утрам, у нас высвобождается вечер. Предлагаю сегодня занять его походом на выставку. Пару месяцев назад в десяти километрах отсюда открылся музей Бухгейма.
– Того самого, автора “Лодки”?
– Того самого. Старик не только всю жизнь строчил книги, но и с одержимостью чудака десятилетиями коллекционировал экспрессионистов, африканские маски и западный кич. Получилась невероятная смесь. Что скажете о шести вечера? По будням музей открыт до восьми, так что времени будет достаточно.
– С удовольствием, дружище, но в другой раз. Сегодня никак не могу. На шесть у меня назначена встреча, – сказал Расьоль и осекся, посмотрев на них взглядом филина, почуявшего приближение упыря.
– А у меня – на восемь, – сказал Суворов. – Неловко опаздывать. Вот если бы часа в четыре…
– В четыре уже не устраивает меня, – сказал Дарси и, разведя руками, приятно оскалился, очевидным образом подпортив настроение товарищам.
– Это он к тому, что мы с вами снова не первые, – пробурчал Расьоль. – Хорошо, что теперь хотя бы понятно, кто из нас безусловно второй…
– Не берите в голову, Жан-Марк, ведь это всего-навсего интервью. А что до распределения времени, то у вечерних часов есть свои преимущества, – отразил выпад Суворов.
– Надеюсь, эта Гизела по крайней мере не смешливая мымра с буйным тиком от климакса и протезом вместо ноги.
– Больше оптимизма, Расьоль. Она молода, умна и бесконечно сластолюбива. Иначе зачем режиссеру Турере ее к нам сюда посылать, да еще в такой день? – Суворов старательно выказывал жизнелюбие.
– И то верно, – согласился француз и одним махом отгрыз полбанана.
Наступила тишина, нарушаемая лишь угрюмым похрумкиванием Расьоля. Звук был такой, словно он жевал крекер, а не банан, или глодал про себя поросячий хвостик. Наложенный на безмолвие, звук оказался на удивление меланхоличен.
Стало ясно, что утро, в общем-то, кончилось…
Следуя заведенному правилу встречать журналистов только на свежую голову, Дарси решил пренебречь на сегодня письменным столом и дать себе отдых. Тем более что вчерашний разговор, из которого он вышел пусть необъявленным, но победителем, отнюдь не укрепил его уверенность в собственной версии. Раз высказанная вслух, она потеряла прежнюю убедительность, словно выставленная напоказ при беспощадном свете софитов обнаженная грудь увядающей дамы, чью дряблую кожу всегда до того скрывал умело пошитый наряд. Так случается с мыслями. Если часто их повторять, они теряют упругость, постепенно изнашиваются и уже не плодоносят.
Народу на пляже было немного: два семейства с детьми и собачками да пять-шесть поджарых охотниц на не очень женатых мужчин. Дарси разделся, аккуратно сложил свои вещи на тщательно выбранном пятачке – в том месте, где тень караулила луч, а луч пытался поймать ее прищур в рваный узор на траве.
Вода оказалась по-утреннему прохладной и чистой, какой бывает лишь вода по утрам в чистом озере в Альпах. Как утверждала карта на табло у дороги, берег Вальдзее тянулся на двадцать один километр с юга на север и на пять – с запада на восток. Немудрено, что полиция не смогла найти тело, хотя водолазы трудились здесь несколько недель кряду. Случись подобное сегодня, и то не факт, что поиски бы увенчались успехом: вода – лучшее кладбище. Она не держит следов.
Размышляя о Пенроузе и побудивших его мотивах совершить преступление, Дарси совсем не склонялся к тому, чтобы списать все на ревность. Будучи символистом, которого эстет Уайльд, пусть и грешивший чрезмерной тягой к эпатажу, зато всегда восхитительно точный в своих наблюдениях, охарактеризовал как “холодного пожирателя душ”, Мартин Урайя Пенроуз не страдал излишней чувствительностью. Из недавно прочитанной биографии Дарси помнил, как однажды, года за два до своей поездки в Дафхерцинг, Пенроуз крепко досадил какому-то типу в клубе любителей сомнительных развлечений, в число которых входили стихотворные экспромты с повязкой на глазах, вдохновленные ощупыванием доставленных из анатомички ампутированных конечностей. После одного из таких сеансов, когда некий новичок вместо рифмы ограничился удушливым всхлипом и обмороком, Пенроуз, едва тот пришел в себя, обозвал его трусливым гермафродитом и предложил опровергнуть свое утверждение, повторив вслед за ним отвратительный трюк с облизыванием пальца мертвеца. Юноша отказался. Однако Пенроуз не отступал: дабы уничтожить его окончательно, а заодно продемонстрировать присутствующим чудовищную, по людским меркам, в своей небрезгливости храбрость, он поднял кисть трупа и хладнокровно исполнил пред всеми заявленный номер. Потом ухмыльнулся и произнес: “Смерть надо любить, господа. Это единственный способ еще при жизни смаковать ее скорбные прелести”.
Его загадочная фраза истолковывалась по-разному. Большинство литературных критиков сходились на том, что Пенроуз был одержим идеей смерти, ценя в ней непревзойденный по остроте ощущений стимул к творчеству. Говорят, он любил рисковать: чего стоят хотя бы свидетельства о его патологической страсти к опасности. Сохранились воспоминания о том, как он, обернув руку в платок, опускал ее в стеклянную клетку террариума, соревнуясь в ловкости с разъяренным клубком ядовитых гадюк. Или о том, как по весне отправлялся в горы Шотландии, чтобы испытать удачу в бурливой реке, которую покорял на утлой лодчонке – подобии индейских пирог, – сделанной на заказ по его чертежным наброскам озадаченными местными умельцами.
О его связях со слабым полом слухи ходили самые неприглядные. После нескольких актов любви женщины, поначалу с трудом верившие в свое небывалое счастье, – Мартин Пенроуз был не только хорош собой и романтически знаменит, но и очень разборчив в отборе своих предпочтений, – вскорости покидали его чуть ли не в ужасе, никогда не распространяясь даже намеком о причинах внезапного к нему охлаждения. Как-то раз его обвинили в навязчиво культивируемом байронизме, на что Пенроуз невозмутимо ответил: “Ваш Байрон был просто наивным мальчишкой, стремившимся – причем неуклюже – доказать всем вокруг свою состоятельность. Он хромал не одной лишь походкой, но и своим истерическим сердцем. В отличие от него я, увы, совершенно здоров”. Это “увы” и это “здоров” позволяли подозревать Пенроуза в претензии на демонизм, отголоски которого легко обнаруживались в его ювелирно отделанных строках.
Мастерство Пенроуза как литератора не подвергалось сомнениям даже его врагами. Главный и, пожалуй, единственный серьезный упрек, высказываемый в его адрес, заключался в чрезмерной и нередко подчеркиваемой отстраненности автора от жизненных коллизий и повседневных перипетий. Его это не трогало: “Жизнь – лишь жалкая театральная антитеза подлинному творчеству. С данным препятствием каждый художник управляется сам – в меру способностей, разумеется. Полагаю, что я в этом смысле давно уже стал обладателем абонемента в первый ряд наиболее посвященных ее отрицателей”.
Поговаривали, что сэр Мартин заставлял прислугу участвовать в дьявольских постановках его самоубийства, осуществляемых в хмурых декорациях лондонского предместья, где писатель снимал особняк. Дескать, лорд забавлялся исследованием пределов заветного пограничья, куда по собственной воле никто из смертных, будь они в здравом уме, ступать не решался. Раздав своим слугам луковички часов, Пенроуз повелевал им по взмаху его руки выдернуть табурет из-под ног взгромоздившегося под потолок хозяина и не забыть при этом вытащить его из петли, когда секундная стрелка доберется до нужной отметки. Об изведанных ощущениях он никому не рассказывал, но вряд ли эти странные опыты можно считать лишь причудой недужных фантазий: достаточно перелистать его новеллы из сборника “Мы, Танатэрос” (сопряженье Танатоса с Эросом), дабы убедиться, что постигнутые им откровения одарили его несколькими потрясающими сюжетами, в которых смерть выступала всегда демиургом, создающим мир очарованного ею художника-двойника по своему образу и подобию. “Для меня занятия литературой, – повторял нередко Пенроуз, – это не что иное, как в целом весьма эффективный способ убийства бессмыслицы, которую являет собой нам в каждом своем эпизоде пресловутая и вульгарная до непотребства действительность. Без большого риска обмануться, можно утверждать, что в каждом истинном творческом акте блуждает незримая тень Джека Потрошителя, решившего в который раз поквитаться с безнравственной и продажной особой – реальностью”.
За скандальными заявлениями Пенроуза скрывалось его писательское кредо: презирать жизнь во имя смерти и ограждать свой кабинет от каких-либо посягательств на его святое, ковчежное одиночество со стороны любой тривиальности. Осознав это, можно было сделать вывод, что Лира фон Реттау пострадала не оттого, что с кем-то ему изменила, едва выпорхнув из его постели, и даже не оттого, что разрушила иллюзию поэтического совершенства, снизошедшего в кромешную тьму той загадочной ночи (только подумать, какая великолепная цепь казнящих его нестерпимым восторгом метафор выстроилась в тот момент у Пенроуза в уже кинувшемся сочинять рассказ мозгу: ночь – отходная по свету и дню – разверстое естество прекрасной девы – страсть как медленно свершаемое в полной мгле убийство – упоение запахом спрыснутой крови и пота – и мгновенное отвращение, отчуждающее души от бренности навсегда и враз утоленной любви). Ошибка фон Реттау состояла в том, что она презрела фабульную канву почти сложившегося уже в озаренье шедевра, позволив своей вновь воспрянувшей к радостям плоти пережить еще и рассвет, утвердив тем самым его пагубное и абсурдное для эстетической схемы Пенроуза преимущество над благословенной своим умиранием ночью. Таким образом, спасти сюжет можно было, лишь поквитавшись с фон Реттау: только так смерть вновь оказывалась сильнее и глубже зазнавшейся жизни. Художник в нем был отмщен. Джек Потрошитель вышел из тени, но при этом остался, как прежде, незрим…
Логические построения Дарси не удовлетворяли его самого только одним: отсутствием вдохновенных сомнений – того блаженного состояния, когда рождаемое в муках откровение непрерывно проверяется на прочность циничным скепсисом колеблющегося разума, но тем лишь крепче утверждается в своей нелегкой правоте, обретая в горниле испытаний приемлемую завершенность формы. Вместо искомого откровения Дарси покуда был вынужден довольствоваться лишь костлявым скелетом все еще подозрительной истины. Впрочем, с ним так бывало почти что всегда…
В детстве Оскару предрекали карьеру художника. Четырех лет он развлекал родителей потешными рисунками поросят, которых воспроизводил по памяти из просмотренных по телевизору мультфильмов. Ребенку хватало нескольких взмахов карандаша, чтобы придать персонажам удивительную неповторимость и характерную привлекательность типажей. Они могли смеяться, горевать, подмигивать или кривляться, но всякий раз – по-настоящему, будто оживая от небрежного прикосновения грифеля к сговорчивым листкам альбома. Продолжалось так до тех пор, пока малыш не оказался на принадлежащей отцу свиноферме, где мог впервые наблюдать любимых героев живьем. Ошарашенный их непохожестью на столь отзывчивых к его рукам друзей, он впал в депрессию, которую родные, с присущей взрослым бестолковостью, объяснили приступом инфлюэнцы. Когда температура спала и в глаза его вернулся привычный блеск, маленький Оскар потянулся за карандашом и попытался было нарисовать то, на что прежде у него уходило самое большее десять секунд, однако на сей раз ничего путного не вышло и в минуту. Вернее, то, что вышло, оказалось уродцем, жалким, безжизненным, бледным, – случайный набор кружков и царапин на изувеченном теле бумаги. Он попробовал взяться за дело с другой стороны и набросать уже поросят, виденных им на ферме, стараясь скопировать запомнившиеся подробности их отталкивающего своей хищной всеядностью, поистине свинского облика, однако результат оказался еще плачевнее. Мальчику сделалось страшно. Он пытался рисовать вновь и вновь, но навык им был утрачен вчистую. Это было сродни катастрофе. Все равно как если бы Оскар вдруг разучился ходить. Или нет: как если бы он вдруг ослеп, но при этом остался для всех совершенно нормальным и зрячим ребенком. Так Дарси в первый раз осознал, что жизнь убивает жизнь на бумаге. Чтобы ее воплотить на альбомном листе при помощи карандаша, ее надобно обмануть, деформировать, а еще лучше – ничего не знать о ней вовсе…
Годы отрочества лишь уверили его в этой догадке: подобно сомерсетским поросятам, люди в реальности были совсем не такими, какими они представали со страниц прочитанных книг. В действительности они оказывались скучнее и, в общем, мертвее придуманных чьим-то на зависть беспечным воображением персонажей. Были унылой массовкой на фоне его, Дарси, собственной, таящейся их любопытства, судьбы. Потому что люди в отличие от их “прототипов” из книг, люди из времени были слишком, чаще всего – несуразно, неповоротливо, совершенно неправильно живы.
Чтобы как-то спастись от них, Дарси, едва повзрослев, пробовал сочинять. Однако с чернилами обстояло дело не лучше, чем со сломанным в детстве грифелем “кроссовского” карандаша: рисуемые словами лица упорно не желали оживать, противясь всяким попыткам подарить им историю.
Когда Дарси в неделю проглотил джойсовского “Улисса”, он рыдал от восторга: вот он, способ письма, дающий в каждом портрете содержанье не лиц, а времен. По мосткам подсознания всю историю человечества можно вывести за один летний день!.. Главное – ничему в ней особо не верить.
Только он не был Джойсом. Вместо живого портрета времен получалась посмертная маска уничтоженной его прикосновением минуты.
Девятнадцати лет он влюбился. Без малого год был потрачен на то, чтоб добиться ответной любви. Когда же он пожелал обручиться, мудрый спаситель-отец положил на письменный стол, посреди пылящейся в рубище рукописи, плотный желтый конверт. Прежде чем его вскрыть, Дарси понял, что жизнь его кончена: вместо нее начался какой-то старинный ошибочный фильм. “Видишь ли, сын, мне подумалось, лучше знать правду. Особенно, если ты состоятелен и родовит. Однако, если не хочешь…” Дарси схватил его руку. Правда была такова, что в тот вечер Оскара поместили в больницу. Занимались им самые именитые, самые дорогие, а потому, вероятно, давно потерявшие всякую жалость врачи, но вылечить правду было и им не под силу. Все, что им удалось, – это помочь с нею жить.
Но жить он теперь ненавидел – так же почти беззаветно, как уже ненавидел отца.
Постепенно Дарси сделался язвителен и циничен. Даже игриво жесток. Его скетчи стали печатать в газетах. Псевдонимом он взял себе слово “стилет”. Оксфорд был завершен им блистательно: лучший из лучших. Потом – диссертация: колористика света в пленэре французских импрессионистов (дань тщете влечения к недосягаемой плоти реальности, к способности других запечатлеть дыханием красок ее всегда ускользающую у него из-под рук сокровенно-воздушную осязаемость). Ну а потом – ничего. Удобное расписание переполненной буднями, суматошной словами, подслеповатой мыслями, громкой и равнодушной, как гудящий утром будильник, но в целом опрятной и праведной пустоты. Преподавать самому ему казалось кощунством. Впрочем, оправданным: учить тому, чего сам не умеешь, тех, кто никогда не научится, – в том есть своя логика. Обладай он действительно творческим даром, ему не пришлось бы терпеть растворяющий волю, безразличный покоем вакуум усыпляющей все ощущения суеты…
На постмодернизм, чей триумф в литературе был отмечен повсюду в Европе салютом, поначалу Дарси отреагировал вяло: как-то не верилось, что это всерьез. Но затем он подумал – не без трепета, однако и не без сарказма, – что, как знать, возможно, на этой стезе его самого ожидает успех: то, что ему без труда удавалось в карикатуре, что довлело над ним, как дамоклов меч, с того дня, когда он канцелярским ножом вскрыл, как вены свои, просмоленный желтый конверт, полный черно-белых мет поспешившей неверности, то, что было с тех пор для него главной болью и главным страданьем, то, наконец, что было всего-то омерзительным, подлым, подсмотренным нанятым глазом тошнотворным слепком с лживых мгновений, – обращалось внезапно в эффектный прием, унижающий самое время. Отныне мгновение становилось почти что всесильным. Вечность, давно уже дурно попахивавшая мертвечиной, была беспощадно отброшена в сточную канаву засыхающей на корню истории, все равно что дырявый башмак – с разбитой в мозоли ненужной дороги. Устранив эту никчемную помеху, мгновение наслаждалось отныне тотальной свободой, потешаясь над тем, что когда-то стояло над ним, почитаясь за то, что нетленно.
Свою первую повесть Оскар Дарси закончил в семь дней. Сюжет был простой: начинающий практику адвокат наносит визит своему подзащитному в камеру и пытается его разговорить. Однако заключенный столь напуган тюрьмой, что не в состоянии отвечать на самые элементарные вопросы. Мало-помалу адвокат теряет терпение и все больше досадует, тем более что за всю свою складную жизнь никогда не обидел и мухи, да и призвание себе, надо сказать, избрал в соответствии со склонностями своего уживчивого и незлобивого характера: паренек из тех, кто краснеет уже при звуке спускаемой в унитазе воды. Но чертов подзащитный ведет себя так, словно стряпчий явился сюда попытать его каленым железом. Разумеется, адвокат удивлен и обижен. Исподволь он раздражается. В конце концов, устав от борьбы (за себя, за идею себя как покладистого, приятного во всех отношениях человека, законника, добросовестно выполняющего свой гуманный ответственный долг), он повышает голос, затем начинает кричать, а потом и вовсе теряет контроль над собой, не заметив, как превратился в настоящего экзекутора: чужой страх так его распалил, что он и не понял, как попал в расставленную ловушку (расставленную – кем? Разумеется, господином Абсурдом! Тотальным абсурдом самого бытия, только это становится ясно не сейчас, а в финале, буквально последней строкою). Власть, всепоглощающая и беспредельная, над страхом другого возбуждает его, словно жуткий душевный стриптиз. Он близок к тому, чтобы отпустить подзащитному хорошую затрещину, но вдруг видит в окне свое отражение с занесенной рукой и прозревает. Однако поздно, ибо в эту секунду арестованный, распознав в глазах адвоката промельк страха от происшедшей метаморфозы (когда человек в нем вдруг отступил пред внезапно проснувшимся зверем), в мгновение ока оборачивается свирепым убийцей: ужас, вспыхнувший во взгляде адвоката, его странным образом заворожил и взывает к пролитию крови. Набросившись на посетителя, преступник ломает ему позвонки, ударив головой о батарею – ударив несколько раз, продолжая колотить ею по чугуну даже после того, как бездыханное тело обмякло в руках, словно мусорный куль. Рыдая над телом, заключенный то и дело шипит трупу в ухо: “Неужели же вам непонятно, что я вас боюсь?! Боюсь!.. Боюсь…”
Жестокость рассказа Дарси унизил гротеском. На встречах с читателями он дивился тому, что по меньшей мере половина собравшейся аудитории, по простодушным признаниям, откровенно забавлялась при чтении и полагала автора комедиографом. Что ж, сказал он себе, это – цена за успех.
Выход в свет второй повести Дарси был отмечен эффектом у публики еще более внушительным. В новом произведении, взяв в качестве примера один день из жизни средневековой семьи, автор остроумно указал на публичные казни как на излюбленное развлечение толпы, помогающее ей обрести после подобных зрелищ неподдельную радость существования (сплоченное общими переживаниями от увиденного на эшафоте семейство, вкусный ужин, весна за окном, играющие в деревянный шар дети, простецкая возня в постели под закат уходящего дня, как финал – сытый храп торжествующей жизни). При этом Дарси искусно провел параллель с нашим днем, соединив Средневековье лаконичным монтажом с обрисованным скупыми штрихами ужином в современной лондонской квартирке, где врожденная антропофагия удовлетворяется под разрезаемую баранью котлету сводками теленовостей, представляющих жующим кокни изобретательные вариации на темы массовых катастроф и серийных убийств, отчего аппетит у зрителей лишь разгорается: “Подай-ка добавки, Глория… И не греми так половником, мешаешь слушать…”.
Потом настал черед романов. Судьба их также сложилась благополучно. Через пять лет угрюмая “Таймс”, капитулировав перед очевидностью, назвала Дарси самым способным из здравствующих английских литераторов, добавив, однако, в эту порцию меда и капельку дегтя – словечко “увы”.
В прошлом году от “увы” не осталось следа: Дарси взял Букера. Решение жюри было принято единогласно.
Роман назывался “Пророчество”. В нем автор исследовал подноготную нескольких персонажей, каждому из которых случайная прорицательница предсказала на ближайшее будущее по три странных события. Два из них вскоре сбываются, а вот третье – нет. Один из героев, заядлый пессимист, поначалу не доверяет пророчествам, но, потрясенный тем, что они с пугающей точностью воплощаются наяву, принимается верить в них с небывалой горячностью, потому что вдруг понимает: его серая жизнь обретает внезапно заманчивый смысл. Тут-то его и настигает измена, разрушающая день за днем его щуплый, тщедушный, неповоротливый мир. Он оказывается в плену навязчивой идеи: оправдать болезненную свою убежденность в том, что должно свершиться и третье предначертание. Не в силах больше мириться с предательством случая, он пытается сам сыграть его роль, раз за разом совершая поступки, в которых окружающие видят лишь огорчительные свидетельства его помешательства. Его пытаются лечить, отправив в психиатрический диспансер, но самочувствие героя не улучшается. В конце концов он в самом деле сходит с ума, обнаружив, что нет ничего труднее, чем доказать другим свое душевное здоровье.
Второй персонаж, оптимист, напротив, с первой минуты очень хочет поверить в предсказанные события и потому всякий раз делает, почти незаметно, ловкий шажок навстречу пророчеству, будто подсказывая ему кратчайший путь к осуществлению. Но, подсознательно понимая, что это игра в поддавки, он жаждет дождаться реального хода от Провидения. Тщетно: оно безучастно молчит. Обуреваемый чувством, что жизнь его – лишь подделка, он решает уйти из нее, однако вместо яда, по-свойски добытого им у приятеля-медика, выпивает залпом изрядную дозу слабительного. Смерть оборачивается для него диареей…
Третий герой, преуспевающий врач, старается подойти к прорицаниям философски: если пророчества сбудутся – им уже заготовлен заранее вывод о том, что они лишь совпали с алгоритмом его персональной судьбы, а она для него непременно отмечена внутренней логикой смысла. Если же предсказания не сбудутся – что ж, значит, алгоритм аферисткой-колдуньей просто не был угадан. Когда же в дело вмешивается случай и третье пророчество куда-то от него “убегает”, герой вдруг осознает (точнее, логически вычисляет), что жизни-то не было вовсе – той жизни, что могла быть объяснена, а значит, и спасена, посредством раскладок и формул. Ибо она, жизнь, – совершенная абракадабра, не поддающаяся рациональному постижению… Дабы усугубить эффект, автор вынудил персонажей многократно сверять и подводить часы, чьи непокорные стрелки то безнадежно опаздывали, то куда-то спешили – в поисках времени, в котором “сейчас” и “всегда” слились воедино и умерли смыслом.
Роман завершался тем, что врач, подавленный своим открытием, по ошибке выписывает попавшему к нему на прием Оптимисту вместо микстуры от расстройства кишечника сильнодействующий рвотный порошок, сопровождая рецепт словами: “Попробуйте это. Оно вам поможет наверняка. Оно всем помогает…”
Восторженные рецензии и стремительно расходящиеся тиражи лишь подтверждали, что со своим рецептом письма Дарси не ошибся. Однако самого Оскара не покидало ощущение, что слава его незаслуженна. Если честно перечитать все, что когда-либо выходило из-под его удачливого пера, можно сделать неутешительный вывод: ни в одном из произведений Дарси и близко не подошел к тому, о чем мечтал с детства, – нарисовать жизнь такой, как она есть (если, конечно, она-таки есть!). Его персонажи были скорее занятными схемами, упрятанными под мазками тонко выписанных портретов. Но, похоже, у этих портретов под гримом так и не появилось ни разу лица.
Впрочем, автора ли в этом винить? Он лишь делает то, что умеет. И делает, в общем, неплохо.
Он взглянул на часы: половина четвертого. Пусть реального времени нет, всегда есть перед ним обязательства. Оскар Дарси, на выход: вас ждет журналистка!..
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ (Чистилище)
– Товарищ, вы куда?
– Мне сказали, надо бы прежде помыться…
– Вход в Чистилище строго по пропускам. Ну-ка займите очередь!
М. Булгаков. Из ненаписанного
– Она уже ждет. – Встретившийся на лестнице Суворов был лаконичен, но в глазах его затаилось злорадство. Так смотрит пациент, минуту назад узнавший, что его операцию отложили и прежде под нож пойдет сосед по палате. – Представьте себе, Жан-Марк не угадал лишь с протезом. Все остальное сошлось на все сто. Разве что Расьоль дал маху с бородавкой.
– Но ведь он как будто ничего о бородавке не говорил?
– Оттого и дал маху. Впрочем, сами увидите…
Дилемму с галстуком Оскар решил быстро: достаточно было повертеть его в руке и вообразить насмешки кривляющихся паяцев, которые изведут потом своими шуточками. Так что галстук был скомкан и, словно потерявший пару носок, закинут назад в шифоньер.
При виде журналистки Дарси, хоть и набравшийся загодя мужества, приуныл, убедившись, что Суворов не хватил через край: Гизела мало чем отличалась от киношной Годзиллы. Ну, может быть, только улыбкой – в том смысле, что голливудская сестрица была все же улучшенной копией.
– Сэр Оскар! Вы почти вовремя. – Рука оказалась на ощупь слесарным ключом. – Рада знакомству.
– Взаимно, – выдавил Дарси и машинально покосился на часы.
– Не волнуйтесь, управимся, как оговорено. – Гизела щедро плеснула из чайника кофе и по-хозяйски хлебнула из громадной бадьи. Звук был такой, будто в цеху включилась продувка. – Вот вам вопросы. Отвечайте не слишком пространно. А я буду сидеть и следить за вашим лицом.
Дарси подумал, что…
– Я знаю, о чем вы подумали, – она осклабилась, и Оскар сразу припомнил, что прежде не видел вживую китов. Потом Гизела, словно взбивая подушку, подбросила бюст над столом (оказался прыгуч), покрутила палец винтом и по-свойски толкнула в плечо присевшего англичанина: – Небось, спрашиваете себя, чего она притащилась, если могла передать вопросы по факсу. Отвечу вам без затей: причин две. Во-первых, – продувка повторилась, – стоит писателям дать волю и время для размышлений, как они принимаются сочинять в каждом ответе свой некролог. А мне вы, ребята, нужны пока что живьем. – Она рассмеялась. Столовая отозвалась на звук дребезжаньем посуды. Дарси почувствовал, как у него в затылке застрял каблуком мозжечок. – Во-вторых, не могла отказать себе в удовольствии поглядеть на цвет современной литературы. Должна сделать вам комплимент: экземпляр вы весьма привлекательный. Не пробовали карьеру артиста? Амплуа Дон-Жуана пришлось бы вам впору.
– Вы мне льстите.
– А вот вы мне – нисколько… Ха-ха!.. – Снова звон. В мозжечке засвербило. Дарси с грустью подумал, что улыбку с него соскребешь теперь только ножом. – Но я не в накладе – привыкла. Мой папаша в свои семьдесят три кладет под язык валидол перед тем, как со мной повстречаться. У вас с сердцем в порядке?
– Вроде да.
– Тогда приступайте… А я поскучаю тут рядышком.
“Скучала” Гизела активно: сперва поскучала с чиз-кейком, умяв половину всего пирога в каких-то пятнадцать минут, потом поскучала с фруктовым мороженым, а когда снова соскучилась, одолжила у Дарси ключик от бара и заскучала над фляжкой “Мартеля”. Отскучав от бутылки добрую треть, пригорюнилась, поразмыслила и решила скучать с шоколадкой. Дарси скоро привык к сопенью касатки над ухом.
Так прошло больше часа. Судя по тому, что ответы заняли ровно столько времени, сколько ушло у нее на то, чтобы совсем не помереть со скуки, Гизела Фабиш была и вправду в своем деле докой.
Свое освобождение Дарси отметил лучезарной улыбкой, тем более что радость его тут же нашла себе применение: на лестнице Оскар столкнулся с Расьолем, уже готовившимся к закланию.
– Неспроста сегодня мне снились черные птицы. Стоило закрыть глаза, как они взялись сновать у меня из-под век и громко размахивать крыльями. – Француз был удручен. – Как она там? Не кусала за ягодицы? Не тыкала жалом в лицо? Не сжевала вам щеки?
– Сексуальные пытки она отложила на шесть.
– Надеюсь, малышка со мной ограничится только разминкой. По справедливости, основные плоды ее вожделений должны достаться Георгию: как-никак, а он здесь из нас самый юный плутишка… Ну а что же вопросы? Такие же милые, как и их поставщик?
– Что-то среднее между “анкетой Пруста” и осмотром у проктолога.
– Спасибо. Вы меня, как всегда, вдохновили. Идете в музей? Понимаю: после Фабиш ужастики экспрессионизма будут вам нипочем…
Музей Бухгейма напоминал белый корабль, выдающийся частью кормы в прозрачные воды Вальдзее. Морская стилистика была неслучайна: весь мир знал Л.-Г. Бухгейма по бестселлеру “Лодка”, написанному по его впечатлениям от войны. Роман был переведен на все европейские языки и переложен на экран постановкой нашумевшего фильма. Однако ни многочисленные литературные опыты, ни десятки книг, выпущенных им в собственном издательстве, ни сотни устроенных Бухгеймом громких скандалов, ни жизнь богатого мизантропа, проклинаемого каждым, кто попался ему на пути хотя бы раз, не шли ни в какое сравнение с тем, что представляла собой его неуемная страсть к собирательству.
Если музей был лодкой, то лодка была ковчегом, куда, по прихоти местного Ноя, решили сложить лишь сумбур. Африканские маски и изваяния, индонезийские статуэтки и куклы, роскошный батик, циновки из листьев кокосовой пальмы, золотая вязь восточного орнамента, полудетские акварели, резные фигурки про цирк (Бухгейм цирк обожал), авангардистские истуканы, сварганенные из газет, деревяшек, лопат, отслуживших приемников, бесчисленные экспонаты запредельно вульгарного кича – здесь было все это вместе. И все это вместе было здесь антуражем для главного – коллекции экспрессионистов, которую заносчивый старец, ненавидимый дружно округой за необузданный нрав, подарил недавно Баварии – в обмен на постройку ковчега.
Дарси увлекся и не заметил, как пролетели два часа. Полотна и графика Карла Шмидт-Роттлуфа, Эриха Хенкеля, Эмиля Нольде, Алексея Явленского, Э.Л. Кирхнера и Отто Дикса демонстрировали ту настоящую смелость, которой так не хватало самому англичанину. Вот она, одна из последних вех, где отметилось явным присутствием Чувство. Потом все больше шли зеркала. В зеркалах все куда холоднее…
Одни лишь тюльпаны Нольде ценнее, чем все, что я написал, думал Дарси, отдавая себе печальный отчет в том, что научиться смелости, как и дару летать, невозможно. Особенно во времена, когда небеса пустынны и сухи, как просеянный ветром песок… Нет, пожалуй, с Отто Диксом я бы еще пробежал стометровку. Но только не с Кирхнером. Да и заплатил он куда как дороже – своим сумасшествием. А вот я не сумею сойти с ума никогда…
У выхода он столкнулся с самим патриархом: Лотар-Гюнтер Бухгейм сидел небритым вулканом в инвалидной коляске и смотрел на Дарси единственным глазом (незрячий второй закрывала черная повязка величиной с пиратский стяг).
– Вы задержались, – взгляд был свиреп и пронизывал, голос трещал. – Что-нибудь поняли?
– Надеюсь, что да.
– Ну так проваливайте!..
Л.-Г. Бухгейм был неподражаем. Стоящая за спинкой инвалидной коляски прислуга красноречиво закатила глаза.
Как ни странно, эпизод Дарси растрогал. Покидая музейную палубу, он размышлял: “Капитан обзавелся большим кораблем и пустил его курсом на вечность. Сам же готовится вскоре на дно. Должно быть, обидно… Как ни крути ты штурвал, а мель уж близка. Злобный старик это знает. Когда к нему на судно наведается смерть, плавание будет окончено и вместо Бухгейма править посудиной будет постбухгейнизм. Сам ковчег затонет нескоро: в наших глянцевых водах бурь почти не бывает. Эпоха всеобщего дрейфа длиной во всегда. Прав Суворов: где-то мы здорово напортачили, если живем будто эхом, подкравшимся к нам то ли из затянувшегося вчера, то ли из завтра, о чьем наступлении мы узнаем лишь по листкам календаря, так и не ощутив в его появлении приближения нового дня. Бесконечная репетиция жизни…”.
Поужинать Дарси решил в небольшом ресторане под Тутцингом. Оберегая свой аппетит, встречаться еще раз с Гизелой он не рискнул. К половине десятого вызвал такси, вернулся на виллу и на цыпочках, чтоб не мешать журналистке истязать вопросами Суворова, поднялся к себе.
Сон был плотный и четкий, как барельеф на скале. На нем выбиты были слова из знакомой голландской считалки про “Altyt”.
Однако к утру этот гладкий язык был им вполне позабыт. Преимущество современников всяких там “пост-”: научились стирать без замачивания. Гигиена во всем. Легче всего стирать сны. На втором месте – память. И только на третьем – белье…
День пятнадцатый весь уместился в привычных заботах: его ели, писали, корили, курили, запивая под вечер заслуженным красным вином. Расьоль балагурил, Суворов нервно смеялся, Дарси делал старательно вид, что ему хорошо.
16 июня, через тридцать шесть часов после своего расставания с гостями Бель-Летры, Гизела прислала письмо:
“Дорогие трусишки!
Посылаю стенограмму ваших выступлений с нашей первой совместной сессии. Должна сказать, полученные мною ответы на анкету были менее занудными, чем я могла ожидать от трех симпатичных ягнят, запертых под домашний арест несносным Турерой. Теперь можете сверить записи своего блеянья с любимыми шпаргалками из прежних интервью, а заодно решить, кто из вас самый умный. Я, признаться, в своих предпочтениях не определилась.
Надеюсь, мой краткий набег не сказался катастрофическим образом на вашей потенции (разумеется, творческой!.. Про другую и спрашивать не берусь).
Целую вас нежно в три лба.
До встречи!
Г.Ф.”
В конверт были вложены листки опросника в трех экземплярах. Разобрав по копии, каждый из литераторов ушел к себе и принялся читать, невольно досадуя на невозможность вносить коррективы.
“Вопрос: Ваша формула творчества?
Ответы: О.Дарси. Бесконечность помножить на ноль = ноль в бесконеч- ности.
Ж.-М.Расьоль. Точка, точка, многоточие, восклицательный знак. Получается виселица.
Г.Суворов. Десять заповедей. Каждая – со знаком вопроса.
Вопрос: Ваша формула жизни?
Ответы: О.Дарси. Конечность помножить на протяженность = протяжен-
ность конечностей. Между условиями задачи и ее результатом
располагается искомый член “А вдруг?..”
Ж.-М.Расьоль. Veni, vidi, vici. Надеюсь, покойный друг Юлий мне простит плагиат.
Г.Суворов. См. предыдущий ответ. Число вопросительных знаков утроить.
Вопрос: Для чего вы пишете?
Ответы: О.Дарси. Чтобы не рисовать.
Ж.-М.Расьоль. Чтобы бить наповал.
Г.Суворов. Чтоб не врать.
Вопрос: Ваше определение роли интеллектуала сегодня?
Ответы: О.Дарси. Зритель. Все еще лучший из зрителей.
Ж.-М.Расьоль. Как всегда – худший из зрителей.
Г.Суворов. В первом акте – мазохист. Во втором – адвокат дьявола. Ждем акт третий.
Вопрос: Вы интеллектуал?
Ответы: О.Дарси. К несчастью.
Ж.-М.Расьоль. Нет. Для этого я слишком умен и совсем не слезлив.
Г.Суворов. Поскольку явно не дотягиваю до интеллигента – пожа- луй, да. Не великая, в общем-то, честь…
Вопрос: Вы жестоки?
Ответы: О.Дарси. Немного. Хотя “немного” здесь не подходит. В таком случае – да, я жесток.
Ж.-М.Расьоль. Что вы! Я – сама доброта.
Г.Суворов. Случается, делаю больно. Одно утешает: первым де- лом – себе.
Вопрос: Вы приемлете смертную казнь?
Ответы: О.Дарси. Однозначно – нет, нигде, никогда. Довольно тех пыток, что для нас приготовила жизнь. Смерть ей в этом не конкурент.
Ж.-М.Расьоль. Нет. Но, честно признаюсь, часто чешутся руки… Подозреваю, пять жизней назад я был знатный палач.
Г.Суворов. Нет. Но есть тут вопрос, что давно не дает мне покоя: способны ли мы за пару десятков лет так основательно переде- лать себя? Тех существ, что казнили подобных себе тысячелетия- ми? Не думаю. Хотя сам бы убить я не смог. Или смог бы?.. Вот видите, я даже этого не знаю.
Вопрос: Ваше отношение к демократии?
Ответы: О.Дарси. Увы. Но рука сама собой уже голосует “за”.
Ж.-М.Расьоль. Как к смазливой любовнице: не верю, но предпо- читаю.
Г.Суворов. Ненавижу, хотя и готов за нее посражаться.
Вопрос: Вы расист?
Ответы: О.Дарси. Полагаю, что нет.
Ж.-М.Расьоль. Да – в том смысле, что являюсь представителем расы дальтоников: приходится обороняться.
Г.Суворов. Ну что вы! Я – другой. Спросите Расьоля, что2 это зна- чит. Бьюсь об заклад, он ответит, что Суворов даже еще не еврей…
Вопрос: Ваше отношение к сексуальным меньшинствам?
Ответы: О.Дарси. Не спешу.
Ж.-М.Расьоль. Признательность – за то, что эти пострелята нахо- дятся все еще в меньшинстве.
Г.Суворов. Все равно. Иногда – совсем все равно.
Вопрос: Какое из качеств вы особенно цените в женщине?
Ответы: О.Дарси. Недоступность.
Ж.-М.Расьоль. Доступность.
Г.Суворов. Непостижимость.
Вопрос: Какое из качеств вы особенно цените в мужчине?
Ответы: О.Дарси. Пожалуй, все-таки ум. Но больше – умение им прененеб- бречь. Еще больше – пожертвовать им ради безумия…
Ж.-М.Расьоль. У себя – эрекцию. У остальных – ее отсутствие.
Г.Суворов. Готовность им оставаться всегда и во всем.
Вопрос: Ваше любимое занятие?
Ответы: О.Дарси. Забывать. Забываться.
Ж.-М.Расьоль. И вы еще сомневаетесь?..
Г.Суворов. Дышать полной грудью. Раза три удавалось.
Вопрос: Кем из известных людей вы хотели бы быть?
Ответы: О.Дарси. Никем. Или кем только не… Скорее – никем.
Ж.-М.Расьоль. Сыном Ж.-М. Расьоля: гордился бы своим проис- хождением и почивал на лаврах отца.
Г.Суворов. Наверно, Иудой, чтоб попробовать в самый послед- ний момент не предать.
Вопрос: Ваше главное достоинство?
Ответы: О.Дарси. Не верить в него.
Ж.-М.Расьоль. То, что я самый-пресамый.
Г.Суворов. Стремление быть терпимым к другим и беспощадным к себе самому.
Вопрос: Главный ваш недостаток?
Ответы: О.Дарси. Неспособность кричать.
Ж.-М.Расьоль. То, что я до сих пор не клонирован.
Г.Суворов. Неумение быть терпимым к другим и беспощадным к себе самому.
Вопрос: Ваша мечта о счастье?
Ответы: О.Дарси. Жить, веря, что это хотя бы частично удастся.
Ж.-М.Расьоль. Не замечать его. А заметив, взять бесплатно добавку.
Г.Суворов. Поспевать за своим же дыханием, когда – полной гру- дью…
Вопрос: Что было бы для вас самым ужасным несчастьем?
Ответы: О.Дарси. Жить без всякого ужаса в сердце. К сожалению, слиш- ком часто это мне удается…
Ж.-М.Расьоль. Умереть, разумеется! Потому я решил жить не дол- го, а вечно. Пока все идет хорошо…
Г.Суворов. Родиться вторично да еще повторять, повторять, повто- рять…
Вопрос: Дар, которым вам хотелось бы обладать?
Ответы: О.Дарси. Жить. Просто жить.
Ж.-М.Расьоль. Рост в 185 см.
Г.Суворов. Смирение – единственный талант, который перевеши- вает все остальные. Хотя бы потому, что не казнится из-за отсут- ствия всех остальных.
Вопрос: Как вы хотели бы умереть?
Ответы: О.Дарси. Один раз. Зато навсегда.
Ж.-М.Расьоль. Смеетесь? Никак!
Г.Суворов. С надеждой на то, что я выжил.
Вопрос: В какую эпоху, предложи вам ее выбирать, вы желали бы жить?
Ответы: О.Дарси. В любую из тех, когда время еще было живо.
Ж.-М.Расьоль. В эпоху Калигулы: было где развернуться.
Г.Суворов. Рубеж предыдущих столетий – время Литературы…
Вопрос: Состояние вашего духа в данный момент?
Ответы: О.Дарси. Летаргический сон. Что тоже неплохо.
Ж.-М.Расьоль. Состояние обычное: покой триумфатора.
Г.Суворов. Ожидание родов. Как, впрочем, всегда…
Вопрос: Ваш девиз?
Ответы: О.Дарси. “Дайте капельку света!”
Ж.-М.Расьоль. “Каждое что-то имеет много чего, если смотреть на него в микроскоп”.
Г.Суворов. Сейчас сочиню. Да хотя бы такой: “Друг мой Чехов, скажи-ка мне правду…”
Вопрос: Какие ошибки вы способны прощать?
Ответы: О.Дарси. Себе – ни одной.
Ж.-М.Расьоль. Свои собственные. Только их не бывает.
Г.Суворов. Те, что дарят сюжет. Выходит, почти что любые.
Вопрос: Оцените себя как писателя со стороны.
Ответы: О.Дарси. Между худшим и лучшим. Но ножницы слишком малы.
Ж.-М.Расьоль. Бесподобно! Да все это знают…
Г.Суворов. Он пытался. Он пробовал. Он проиграл. Но победа его была близко…”
Дарси скомкал анкету.
Расьоль закрутил свою в трубку, потом передумал и пошел в туалет прилепить ее скотчем к стене.
Суворов бросил листки в корзину под стол.
Этот полустриптиз в равной мере был им противен. Ощущение такое, будто ты был раздет донага, но при этом оставлен в подтяжках…
Помечаем штрихами на численнике: банный день на Бель-Летре.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ (Люцифер)
С Люцифером, как водится, все не так просто: это и “утренняя звезда” (планета Венера), и ее языческий демон, и – прежде всего – сатана. Но не только: в новозаветных текстах сам Христос именует себя: “Я есмь… звезда светлая и утренняя” (Апок. 22, 16). В византийском “Акафисте богородице” уже дева Мария уподоблена “звезде, являющей солнце”. Любопытно, что и Иоанн Креститель предвозвещает мессию, как утренняя звезда предвозвещает солнце (см. Ориген, 2-3 вв. н.э.). Такой вот спектральный анализ библейского света…
Феликс Стар. Цифирь света
“Непостижимо умение времени красть себя у тебя из-под носа: вот уж месяц сбежал в никуда, а я не заметила. Нет ничего ненадежней часов: они годятся на то лишь, чтоб сверять по их стрелкам свою неспособность слышать тайные рифмы единственного в своем совершенстве течения, в котором как будто вмещается все. И все ему кстати и впору…”
– Что это вы там почитываете, неугомонный друг? Дневники нашей подследственной? Прервитесь же наконец и наслаждайтесь чудесным днем. Или вас подмывает вернуться на виллу, чтоб и дальше строчить агиографию этой особы? Полноте, святые – удобный товар: срок хранения неограничен, так что успеете. Кстати, не вы ли сегодня прикнопили у входа в библиотеку отрывок из ее послания к Ипполиту Тэну? – Расьоль полез в рюкзачок и достал лист бумаги. Потом сел по-турецки, округлив дынькой брюшко, и, изображая оперное контральто, продекламировал:
– “Согласно Вашим воззрениям, каждый из нас – продукт трех составляющих: расы, момента, среды. Вас не упрекнешь в чрезмерной учтивости к человеку, но это еще полбеды. Позвольте спросить: разлив его душу по этим стеклянным пробиркам, не боитесь ли Вы в своем опыте испарить ее вовсе? Эфир летуч и, насколько я знаю, вызывает сонливость. Надышавшись его парами, немудрено угаснуть сознанием, каким бы строгим и ясным ни казался при этом нам его легкий полет. Поставив свой умный, расчетливый, непоправимо-честный деталями эксперимент, пусть Вы в итоге и объясните, как состоялся тот или иной индивид, но едва ли Вам будет по силам ответить на главный вопрос: кто он и что он? Не говоря уж о том, почему и зачем? Подробности убивают в малостях цельность. Обратите свой проницательный взор на живопись: натюрморты и пейзажи Гётевых современников, с их неуемным усердием запечатлевать всякий лист, соринку, складку и лепесток, совершенно мертвы в сравнении с размазанными кистью кронами полотен, что пришли им на смену спустя двадцать лет. В отличие от портрета, где привычная статика поз была лишь в подспорье, природа нам согласилась открыться только через навязанную ей извне прозорливой волей художника избыточную подвижность. Тому есть причина: расшевелить немую листву или застылость воды в вазе оказалось не менее важно, чем прежде – обуздать гаммой красок течение чувств на лице. Наверняка Вы мне возразите, сказав, что вот ведь, подробность портрета нисколько ему не мешает. Все так. Однако, осмелюсь заметить, Ваши подробности – свойства иного. На это указывают их сомнительная, “химическая” наследственность и органическая враждебность современной среды, а больше всего – сам момент появленья на свет, потому что они – опоздали. И потом: можно ль взять пробу на гемоглобин из пальца у Духа?”
Расьоль прервал чтение, сложил из листка самолетик и с размаху пустил его по ветру.
– Пусть летит. Духу – духово. Надеюсь, его не продует… Нет спору: хорошо изъясняется наша подруга! Только любую цитату, Георгий, надо умело читать. Вглядитесь внимательней, и вы обнаружите, что в словах ее кроется ханжество. Она пеняет Тэну на его теорию и старается побольней уколоть, используя в качестве аргументов шпильки из разных шкатулок, инкрустированных то вязью религиозного лицемерия, то штамповкой салонного суесловия, то трафаретными оттисками справочников, то канцелярской печатью суда. Такая мешанина стилей малоубедительна и даже хуже: грешит против языка. Типично бабская логика – нащипать отовсюду по перышку, усеять перьями шляпку и выдавать ее за павлиний хвост. В старушке фон Реттау говорит здесь упрямая типографская дочь, привыкшая считать слова не смыслом, а тоннами. Конечно, братец Тэн был наивный чудак, но потуги Лиры мудрствовать мне, не скрою, прискорбны.
Суворов выслушал всю эскападу, глядя вполглаза на солнце. Спорить с Расьолем ему не хотелось: французу дай только повод злословить, и он в тебя вцепится, как макака в кокос. (Есть, говорят, такой способ ловли обезьян, кажется, в Индии: за решетку приманкой кладут кокос, обезьяна лезет лапой сквозь прутья, хватает орех, а вытащить лапу обратно не может – разжать пальцы не пускает жадность…)
– Расьоль, а кокосы вам по душе?
– К чему это? Собираетесь поднести очередную пустышку глубокомысленных парадоксов? Сами грызите свою скорлупу.
– Теперь я понял, Жан-Марк, за что вас любят женщины: вы капризны. Чуть что – надуваетесь. Рядом с вами в них разжигается инстинкт толерантных мамаш. Либо азарт укротительниц. В каком-то смысле вы для них – больше женщина, чем они для себя. Хотя и с усами. Что-то вроде подруги-дурнушки…
Расьоль хмыкнул:
– Эта “подружка” умеет их раззадорить получше угрюмого друга, наподобие вас. Представляю, как вам непросто дается оргазм: похоже, вы подобрались вплотную к последней стадии окисления. Того и гляди, заржавеете. Намажьтесь погуще кремом от солнца, не то к полудню совсем задубеете шкуркой. Что с вами, Суворов? Встряхнитесь! Взгляд у вас сегодня такой, будто вам прищемили ширинку. Так нельзя. Ну-ка, выбейте глазом искру! Те же женщины любят в нас взор победителя больше, чем тело атлета. Хотя, разумеется, любят по-разному – в зависимости от географической широты…
Интересно все же, размышлял мимо Суворов, отчего я порвал вдруг с Веснушкой? Спросил себя в тысячный раз. Но тысяча – цифра слишком большая, чтоб надеяться хоть на какой-то внятный ответ. Сколько он помнил себя, ему никогда не мешало наличие двух или более женщин одновременно. При условии, что они друг о друге не очень-то знали (или кто-то из них не знал о других чуточку меньше, чем все). Помимо Веснушки, женщин в его жизни в последние месяцы не было. Если, конечно, Лира фон Реттау не в счет… Но Лира фон Реттау – не в счет, а значит, впервые за долгие годы Суворов остался и вовсе без женщин. Причем по собственной воле. Странная, право же, месть за то, что в кои-то веки Веснушка вдруг от него отдалилась, не вынеся козней “географической широты”. Трудное дело – перенесенье себя без любви…
Он знал за собой грешок похотливости – не той, что свербит, как чесотка, при виде любой подходящей натуры, а особого свойства – когда есть из чего составить сюжет. Чем он был изощренней, тем лучше. Доказательство – история со свояченицей. Сюда же – и случай с Веснушкой. Оба раза сюжет развивался не только в опасной близости от жены, но как бы из ее нутра, отчего впору было подозревать Суворова в противоестественном влечении к запутанным смыслами извращениям, в основе которых лежит пресловутый инцест. Но даже и этот инцест не исчерпывался банальным кровосмешением (с того момента, как Веснушка, презрев роль любовницы, поддержала его благоверную, они стали вроде как сестры), а был некой попыткой плотнее себя привязать, как к первопричине, все к той же жене. Такой вот инцест-навыворот. Покруче, чем в его дебютном рассказе… Так сказать, извращение самого извращения.
Впрочем, и это – ложь. Жена была лишь предлогом. На самом деле Суворов хотел привязаться к другому. Как бы громко и пошло оно ни звучало – к судьбе. Как бы громко и пошло оно ни звучало, судьба и была для него тем сюжетом, ради которого стоило, казня в себе слабость, ставить на кон свою совесть – лишь бы вкусить, наконец, хоть какую-то порцию подлинного, всамделишного существования, с его страхами, вздором, восторгом и омерзением. Однако в действительности это “вкусить” лучше всего получалось у Суворова на бумаге.
А значит, и тяга к сюжету судьбы – тоже ложь. Еще одно извращение извращения. Куда важнее для Суворова было не чувствовать, а видеть, как чувствуют, не страдать, а щупать изнанку страдания, не звенеть в груди сердцем, а знать, как глухо и сбивчиво сердце звенит. Не оттого ли, даже в минуты интимной близости, он никогда не умел отдаться полностью страсти, раствориться в ней без остатка, а всякий раз словно бы приподнимался над собой задумчивым, тягостным призраком, чтобы понаблюдать за апогеем той последней степени наслаждения, когда тело с душой, слившись в целое, даруют ни с чем не сравнимый экстаз – до тех пор не сравнимый, пока он не ляжет абзацем в какой-нибудь сцене всеядного и ненасытного романа? Такие абзацы у Суворова получались неплохо. Исходя из личного опыта, он готов был ручаться, что лучшие эротические живописания принадлежат перу тех, кто носил в себе тот же изъян. Возможно, самые лучшие – перу Лиры фон Реттау. Потому и склонялся к суждению Дарси о том, что графиня сохраняла свою непорочность вплоть до памятной ночи исчезновения…
Кстати, о Дарси: уж кто-кто, а он слеплен наверняка из того же, прокисшего, теста. Представить его без потерь одолевшим глубины оглушительного, безоглядного сладострастия – все равно что представить Расьоля целующимся с мужиком. А вот сам Расьоль – дело другое: этот, уж коли нырнет, доберется до самого дна. Да и пишет он явно похуже…
Самое время догадку проверить:
– Начнем с запада: американки?
Француз поразмыслил, сделал губами “па-па-па-па” и, скептически цыкнув, ответил:
– В постели ведут себя, как надзирательницы: невозможно расслабиться. Ощущение, будто всей семьей подглядывают за тобою в глазок. Одно неверное движение – станут лягаться и звонить 911. С американками трудно не оплошать…
– Англичанки?
– Те вроде получше, но тоже не сахар: чрезмерно стараются, словно бьются на убывание в дискотеке за награду в безалкогольный коктейль… Вы пропустили кубинок.
– Прошу прощения.
– Не просите: я тоже их пропустил. Хорошо бы успеть наверстать.
– Наверстаете. С вашими статями…
– Прозевали еще и ирландок. Вот где выносливость! Рыжие бестии делают это так же, как пляшут, – вприпрыжку и с гиканьем. На мой вкус, не хватает изящества: слишком много пьют пива и молока…
– А что же компатриотки?
– Француженки? Занимаются сексом, как и всем остальным, – экономно и томно, а потом еще всем своим видом дают вам понять, что осчастливили сверх всякой меры, хоть обычно не выполнят и полунормы. Короче, халтурят, точно поп-звезды под фонограмму. Считают, что их репутация должна говорить сама за себя. В общем – пшик…
– Тогда – мчимся скорее на юг!
– Негритянки любят азартно и мстительно, почти по-садистски, будто хотят отыграться за рабство и апартеид. Но в глазах их вы прочитаете лень и презрение, что, согласитесь, мешает…
– Тогда самолетом – поближе к рассвету…
– Азиатки – те прелесть, но орудуют как бы исподтишка: будто плетут из тебя на могилу тебе же венок, правда, не скрою, венок получается на загляденье…
– Ура! Кажется, мы обрели победителя.
– Ни фига, – Расьоль покачал головой, полив солнцем с лысины близлежащий пейзаж из кустов и травы. – Лучше всех любят немки.
– Вот как?
– Вот так! Страстно, трепетно, самозабвенно. Будто кладут себя всю на алтарь. С ними только и понимаешь, что значит нежность. Взять Адриану…
– Она здесь причем?
– А притом, что она настоящая немка.
– Спинелли?
– Ее псевдоним. Так, кажется, звали прабабку. Сама же девчонка чистейших немецких кровей. Тоже “фон” и тоже аристократка. Просто привыкла скрывать родословную.
– И зачем?
– Германофобия, мой дорогой. Если еще кому-то присуща, так разве что немцам. Разбираться в причинах не будем: и долго, и скучно. Лучше скажите мне, как любят русские? Мне, стыдно признаться, не довелось…
Суворов пожал плечами:
– Русские любят так, как живут, – как придется.
– Прыгают в омут, как в старых романах?
– Случается. Хотя все реже: тлетворно влияние Запада.
– Что ж, понимаю: первым делом капитализм развивается в сфере любви. Там всегда сыщется, что2 бы продать и за сколько чего прикупить. Это вам не переоснащать производство… Фу, черт, как жарко! Не пора ли смочиться в Вальдзее?
– Валяйте, я подожду.
Пупок у Расьоля был с дулечкой. Когда он переворачивался на живот, становилось понятно, что с задницей тоже немного не так: в самом низу силуэт был как будто подрезан, нарушая во всем остальном вполне приемлемую дугу.
– А вы щепетильны, Суворов. Чем коситься, лучше спросите: где это вам, дружище Жан-Марк, оттяпали полжопы?.. И Расьоль вам расскажет. Если, конечно, хотите.
– Расьоль мне расскажет, даже если я не хочу. Так что сделаю вид, что хочу. Дружище Жан-Марк, где вам оттяпали ягодицы?
– В больнице, приятель. Лет двенадцать назад.
– Покусали поклонницы?
– Скорее ревность подпалила. Что обидней всего – совершенно зазря.
– Вот уж не верю! К кому ж еще ревновать, как не к вам?!
– Так рассуждают все идиоты. Вот и тот корсиканец-палач, чью жену похитили мы из корчмы, отобедав там прежде на пять тысяч франков…
– “Мы”?
– Я и Пьер. Водился тогда у меня сумасшедший дружок. Драчун, дебил, паразит, красавец и забулдыга. Но все-таки больше – дебил, потому что только дебилу взбредет на ум красть жену корсиканца. Не помню, как мы ее дотащили до машины, но едва ли она так уж сопротивлялась. Полагаю, чтобы ее убедить, Пьер применил коронный свой трюк и достал из штанов анаконду, чтоб показать этой дуре, как выглядит змей-искуситель не на картинках, а наяву. Пока мы петляли по скалам, я сидел за рулем. Это – помню. Помню и то, что, прежде чем вылезти из машины, вляпался в море капотом. Помню, как Пьер рычал диким зверем, ворочаясь с ней на песке, а она лежала со злым и мертвым лицом, что не мешало ей сосредоточенно молотить по песку обеими руками, наподобие лыжницы, орудующей палками на снежном спуске… Помню, что, накувыркавшись, Пьер и мне предложил поучаствовать в их спортивных забавах и все твердил, что у этой разбойницы стойкости хватит с лишком, даже если драть ее поршнем мотора до самой границы с Китаем, только я отказался. Тогда он ей подал знак, и они бросились с двух сторон, чтоб меня изловить и, пожалуй что, варварски изнасиловать. Но в ту ночь я наклюкался так, что секс на песке прельщал меня меньше, чем купание с аллигатором. Помню, мне удалось от них скрыться за каким-то там валуном, где я переждал, пока они повторят свой подвиг соития дважды. А потом стало холодно, и я прокрался к машине, где оба прелюбодея, уронив спинки сидений, уже честно храпели, как два сенбернара на пенсии. Я достал из багажника плед, прихватил запасное колесо и устроился на ночлег под игравшими в жмурки звездами. Уснул я, как в кресле, слушая мерный плеск волн – до тех пор, пока не услышал свой вопль…
Расьоль сделал паузу. Суворов предположил:
– Изнасилование таки состоялось?
– Хуже. Состоялось аутодафе. Под утро ревнивец-муж обнаружил автомобиль, а их в нем и след простыл. Как всякий здоровяк, лишенный совести, Пьер быстро трезвел, особенно если дело касалось его безопасности. На рассвете мои компаньоны продрали глаза, порезвились немного со змеем, потом чуть поплавали и, руководимые человеколюбием, решили меня не будить. Ну а сами пешочком направились вниз по дороге, где в двух километрах от места их героического совокупления уселись в кафе, дабы позавтракать и на сытый желудок обсудить планы на будущее. Только вот на радостях эта дуреха забыла на пляже трусы – все идеально сходилось на спящем Расьоле. Корсиканцы коварны, Георгий. Наш исключением не был: порыскав в открытом багажнике, он нашел там канистру. Емкость, к несчастью, была не пуста. Приблизившись с нею ко мне, он тихонько, чтоб попасть в такт ритму волн, ее и опорожнил, вылив бензин на покрышку. Затем поджег колесо. Знаете, Суворов, чем должно пахнуть в аду? Паленой резиной! Чтоб ее загасить, я высушил в дым половину треклятого моря. Самое трудное было отлипнуть. Так из-за дружбы Расьолю в подметку поджарили зад. С той поры дружбы я сторонюсь, ну а Корсику – ненавижу…
– Печальный рассказ, – сказал Суворов, не поверив, однако, ни слову. – Сделайте одолжение, прекратите скрести свой живот. Вашему меху, снежный вы человек, завидуют даже болонки. Та вон, справа, глаз с вас не сводит. Гадает, небось, откуда у вас на плечах эполеты. В их иерархии вы, наверное, маршал, не меньше.
– Тогда вы – капрал.
– Что ж, честь имею! Идите пока, поплескайтесь…
Расьоль, кряхтя, встал, нерешительно сделал шажок, потом два, потом постоял, помурлыкал, обернулся и свистнул. Суворов, лежа ничком на траве, отмахнулся босою ступней.
– Не пойду.
Француз посопел и вернулся.
– Хорошо. Заступлю в караул. Подожду, пока мой приятель созреет. Зрейте, Суворов. Я подожду.
– Ждите.
– Упивайтесь своим преимуществом, вы, себялюб.
Суворов ответил довольным “ага!” и перевернулся на спину. Расьоль снял очки и украдкой пытался поймать ими солнечный зайчик, запустив его русскому в глаз. Получалось не очень. Ни с того ни с сего Жан-Марк вдруг сказал:
– Вы бахвал.
Суворов лениво ответил:
– Кто вам виноват, что вы не умеете плавать?
– Я умею. Просто лучше умею, когда не один. Вы, к примеру, пишете тем же манером: вам куда как сподручней, если рядом страхуют вас тени. Всех тех, кто не даст вам тонуть. Традиция – ваш акваланг. Перепевы колоссов – ваши верные ласты. Не зазорно?
Сейчас понесет, встревожился Суворов. И того понесло:
– Вы, ничтоже сумняшеся, по-прежнему пишете, будто истина, упокой ее душу, сродни акту творения. Как можно понять из контекста – творения не какой-то безделицы, вроде найковской загогулины на великоватых вам плавках, а – боюсь сказать! – Господа нашего, упаси ты меня и помилуй… Вам самому не противно так лгать? Ведь любая, хоть самую малость пригожая правда – как раз развенчанье Его. Не трудитесь и спорить.
– Вы забыли про эхо.
– Какое, к дьяволу, эхо? У вас что, от купания в уши залилась вода?
Суворов поморщился:
– Тридцать восемь попугаев… Мне это осточертело, Расьоль! Лучше сходите, поплавайте в озере. Немецким детям нравится, когда вы, обратившись драконом, пускаете бутузы из ноздрей… Ну хорошо, объясню: есть такой мультик. Там длину удава измеряют в живых попугаях. Получается тридцать восемь штук. Вы же всегда норовите использовать в качестве меры вселенной свой собственный рост. Вряд ли способ этот умнее. Что до эха, то это – метафора. А растолковывать метафору – все равно что считать на компьютере до одного.
– Допускаю, что русская сентиментальность всякий всхлип умиления тем же альпийским пейзажем легко распузырит до эха. Только это не значит, что потуги растрогаться этим ландшафтом носят некий онтологический смысл.
Суворов с шумом выпустил воздух из легких:
– Вопрос не в том, чтобы вывести онтологический смысл из всякого всхлипа, а в том, чтобы не принимать любое эхо за всхлип… Вопрос в том, что2 у вас в центре и на что2 вы считаете сами себя. Если вы всему мера – значит, все остальное не так уж, увы, велико. Но если в ваши намерения входит еще подрасти хоть на пядь – уступите срединное место другому. Тому, что побольше.
– Лгуну с бородой Санта-Клауса? Да ни за что! – Расьоль пнул носком кочку, взбив пыль. Симпатии пыли оказались на суворовской стороне. – Он и без того уже попользовался бесплатным нектаром наших слез, тысячелетиями проливаемых ему на манишку. А что мы получали взамен? Едва взывали о помощи, как Он удирал со всех ног в небеса. Не-ет, увольте! Мне чем дальше от этого прощелыги – тем, право, надежней.
Оппонент пожал плечами:
– Как знаете. Но выбор не так и велик. Есть еще ряд синонимов…
– Вы про Разум, Гармонию, Вечность, Любовь? Прекратите дурачиться, Георгий! Мне уже хочется сделать себе харакири. Какая Гармония! Какая вам, к черту, Любовь! Поглядите хотя бы на тупоумных ублюдков с телеэкрана. На ток-шоу о партнерстве в постели, словно брачное ложе – это бизнес, а не альков. Или лучше включите ваш ящик после полуночи, когда все каналы под завязку набиты рекламой сексуальных услуг – примитивных, как ковыряние пальцем в носу. Достаточно разок посмотреть на то, как подвывают эти коровы, тиская безобразное вымя, чтобы из уважения к своему естеству погасить эту гадость немедля. Мир катится в пропасть, дружище. И в том есть жестокий резон. Гармония? Разум? Полистайте газеты! Сплошь и рядом – наркотики, страх, террористы да бесконечные триллеры про серийных убийц. Недавно читал про смышленого малого, который в три месяца умудрился пришить восемнадцать девиц, всякий вечер отрезая от трупов по кусочку филе, чтобы полакомиться деликатесом из человечины со своим каннибалом-котом. А все эти вырезки, окороки и язычки преспокойно хранил у себя в холодильнике. И теперь вот врачи говорят: паренек, мол, был не в себе. Каково?.. Дескать, так на него повлиял Интернет – пресловутые сайты с обнаженной натурой и виртуальным коитусом. Насмотревшись на все эти радости, в свои двадцать лет малый понял вдруг, что импотент. Возбуждали его только месть и убийство. Вообразите: женское тело – всего лишь парная говядина, вот к чему мы пришли, старина!.. Пойдемте-ка лучше купаться. От одних разговоров о том, что нас ждет впереди, я заранее пачкаюсь. Пойдемте купаться…
Расьоль плюхнулся в воду. Георгий прыгнул за ним. После часа под солнечным пеклом плыть было здорово. Уплывать далеко – еще лучше. “Когда-нибудь я это сделаю, – подумал Суворов, подгоняя большими стежками волну. – Пусть пять километров, но я одолею его, переплыву… Только как мне потом возвращаться обратно?”
Оставленный далеко позади, Расьоль старательно выдувал из себя аппетитное фырканье. Наверное, в юности был подающим надежды горнистом.
– Не горнистом, мой друг! Ваш приятель Расьоль пять лет кряду заливался конфузливым зябликом на церковных хорах городка Парнасьон. – Обтерев насухо полотенцем свое коренастое тело, француз приступил к новой байке. – Да-да!.. Моим чтящим Писание родителям показалось мало назвать своих отпрысков в честь бит-квартета евангелистов (братьев моих окрестили Люка и Матье). А когда стало ясно, что маман истощилась утробой и больше приплода не будет, пришлось им меня переписывать в местном приходе с сурового “Марка” на двойное “Жан-Марк”, чтобы не оскорбился самый сладкоголосый трубач – Иоанн. Так вот мне перепало отдуваться уже за двоих, что плачевно сказалось на моем угнетенном двойным бременем росте: детские перегрузки, знаете ли, до добра не доводят. Слуга из меня получился не самый угодливый: Хозяина я невзлюбил. Да и как по-другому, если однокашники постоянно дразнились и обзывали меня свистуном. Лучший способ стать драчуном – регулярно быть битым. С этим проблем не бывало. И хотя я считаю себя убежденным противником рукоприкладства, тогдашнее мое желание дать сдачи оправдал бы и Папа Римский, не будь он такой лицемер. Короче, Богу – Богово, а все остальное, простите, – мое: решил я податься в боксеры. Уже месяца через четыре так обработал физиономию одного долбоноса, что вместо позорного “свистуна” заработал прозвище поприличней – “мангуст”. А спустя год или два Мангуст помочился в семейный очаг и ушел, потому как терпеть религиозную муть больше не было сил. К тому же в противоборстве со мной отец обладал незаслуженным преимуществом, которым пользовался с коварством форменного еретика: на него нельзя было посягать, даже когда он устраивал порку и, печалясь лицом, подвергал меня сущим мукам терпения. Он лупил меня так, словно хотел вынудить запеть соловьем истязаемый зад, как будто всегдашнего зяблика, заходящегося жалобной трелью из отзывчивой к розгам глотки, было ему недостаточно. Я мстил тем, что плевал втихаря на распятие. А потом я убил его…
– Это кого же?
– Да папашу (Христа, коли помните, порешили раньше другие)… Я подкрался к отцу – он сидел в кресле и листал, шевеля противно губами, привезенный из Ватикана требник, семейную нашу реликвию. Латынь не слишком ему давалась, вот он и старался ее умаслить преданностью косноязычия, словно норовил дать взятку Тому, что внимал его неуклюжим потугам там, наверху. Коррупция, Суворов! Она ведь повсюду… Обычно он сиживал в кресле, лицом повернувшись к огню, а тут решил отчего-то обернуть к камину свою непорочно-сутулую спину. Помню, кочерга стояла неправильно – неплотно примкнув рукоятью к решетке, – вот-вот упадет. Сперва я хотел лишь поправить, но потом, едва взял ее в руки, невольно примерил замах. Приходилось как раз на пригорок затылка (а затылок, попутно замечу, у папаши был тверд и зернист, что шершавый кирпич. Вдобавок меня раздражала неприятная поросль, стекавшая сединой к загорелой и дряблой, точь-в-точь как мошонка, папашиной шее двумя мохнатыми гусеницами. В общем, картину вы уловили…). Внутри у меня сделалось звонко и холодно. Это был тот соблазн, от которого сердце грохочет, будто в нем кто-то тычет железкой в большущий котел. Папаша услышал меня с кочергой и, не беря труд повернуть ко мне голову, произнес угрожающе: “Только посмей, троглодит”. Я со страху его и огрел… А потом, как проснулся, понял вдруг, что созрел стать убийцей. Знаете, бывают сны, в которых ты предстаешь сам собой, без ложных гримас и ужимок. Мой оказался сном подростка-Эдипа. Потому-то я и ушел. Таскать у себя на плечах толстяка Вседержителя вместе с церковной мурой – это бы я еще сдюжил. Но два пассажира (Господь плюс австрийская бестия Фрейд) на одного неокрепшего рикшу – это, право же, слишком… Ну, как вам рассказ? Приглянулся?
– Идите вы к черту. Засомневаться в вашей искренности пришлось уже с зачина, когда иудейка-маман вдруг решила крестить вас двойным христианским именем. А окончательно я перестал доверять вашим бредням сразу после мошонки: физиологический просчет, – Суворов зевнул, поворочался, подминая в коврик траву, прикрыл локтем от солнца глаза и изготовился к дреме.
– Вот и соврали! Я же видел, у вас даже губа оттопырилась. Эх, Суворов, читайте-ка въедливей классику. Это первый рассказ, который Жан-Марк Расьоль написал двадцать два года назад. А насчет правды – так это, дружище, простите, в нашем случае пошлость. Мне ли вам разъяснять, что валюта для литератора – это твердый номинал опубликованных им страниц, а не рассыпчатая мелочь, полученная подачкой от судьбы в обмен на прожитую наяву биографию. В первом случае вам платят крепким английским фунтом, во втором – дырявым монгольским тугриком.
– Значит, никакого Мангуста в реальности не было?
– Какая разница? Вы что, и когда читаете Киплинга, задаетесь тем же вопросом – был ли Рики-Тики-Тави или это все вымысел?..
– Вы немножко не Киплинг. К тому же в расьолевских книгах из животного мира я не встретил даже букашки.
– Правильно: всех зверей и зверюг давно уж затмил человек, – согласился француз и вдруг закричал: – Валентино! Я расскажу вам про Валентино, тогда вы поймете, что всяким Шерханам с Табаки до него далеко.
– Еще один немец на итальянский манер?
– Нет, Валентино как раз итальянец. И не просто итальянец, а итальянский кот, и даже котяра, и даже котище. Есть у меня приятель в Тоскане, композитор, между прочим, талантливый, хоть вы его вряд ли знаете, но сейчас узнаете, потому что я вам его назову: Стефано, Стефано Джаннотти. Так вот, у этого Стефано есть рыжий кот, которого…
– …Я тоже не знаю, но, как догадываюсь, не познакомиться с ним мне уже не удастся. И зовут кота Валентино.
– Молодцом, Суворов. Валентино! Имя это годами наводило ужас на всех тосканских котов: в деле кошачьего воспроизводства Валентино не было равных. Его неутомимость можно было сравнить разве только с подвижничеством, чья цель – доказать миру, что им все еще правит любовь. К сожалению, подвиги Валентино, как бы ни были лестны ему самому, вызывали зависть и бешенство у толпищ когтистых его конкурентов, плюс ко всему обходились недешево. Что хуже всего – недешево для его покровителей: слишком часто им приходилось транспортировать героя ристалищ к ветеринару, чтоб заштопать кровоточащие доказательства его ярких кошачьих побед. Поскольку нет другой страны, кроме Италии, где слово “недешево” было бы столь семантически близко совсем неприятному “дорого”, собрался семейный совет (все важное там решается коллегиально – оттуда и мафия). Подсчитав прямые убытки и прикинув возможные, клан Джаннотти вынес решение: выплатить ветеринару еще один гонорар, но – последний. Так Валентино под общим наркозом лишился тяги к призванию. Разленившись, он сделался соней, стал быстро толстеть, превратился почти в Валентино-в-квадрате. Взирая на прежнего рыцаря чести, можно было прийти к неутешительному выводу о прискорбной зависимости духа от мелких телесных деталей, имеющих к нему, на поверхностный взгляд, отношение весьма отдаленное. Однако вскоре выяснилось, что дух Валентино не сломлен. Было замечено, что к нему все чаще стали наведываться бывшие враги. Поначалу – дабы удостовериться, что Валентино отныне им не соперник. Затем – чтобы поделиться последними новостями с фронтов, а заодно выразить сочувствие его невозможности поучаствовать в намечаемых мероприятиях. Ну а потом – чтобы скрасить ему существование уже более действенным образом.
– Ваш котяра что, поменял ориентацию? – спросил заинтригованный Суворов.
Расьоль вздохнул:
– Сладострастие оказалось неизлечимо. Против природы не попрешь, даже если для этого приходится идти против своей природы…
– Занятная формула, – сказал Суворов и, сняв очки, прищурился. – Самое время проверить ее на деле. Поглядите-ка вон туда, в тень аллеи. Сейчас мы увидим, чего стоит вся ваша донжуанская похвальба. И не жмурьтесь, как мопс, которому чешут за ухом. Похоже, она настоящая.
– Дружище, в такие минуты я готов дать присягу под клятвой, что у женщины слишком длинных ног не бывает. Вот это фигура!
– И она направляется к нам…
В самом деле, по дорожке к ним шла, улыбаясь, высокая дива. Обозвать ее словом “красотка” не взялся бы даже слепой обалдуй.
– Георгий, я чувствую себя измятым пододеяльником. А вы?
– Аполлоном на колеснице. Неистовым Роландом. Жезлом Моисея. Только не уверен, что этого будет достаточно…
– Добрый день, господа. Ну и как вам здесь отдыхается? – девушка склонилась над ними и одарила улыбкой, расплескав вокруг какое-то вкусное вещество – то ли запаха, то ли сияния. От волнения Расьоль предсмертно заерзал и, заикаясь, промямлил:
– Мы т-тут к-ка-ак раз ожидали второго пришествия. Вы к-кто? Далай-лама? И как там у вас в поднебесье? Не ж-жмет?..
Она рассмеялась:
– Жан-Марк Расьоль. Угадала?
Француз отозвался голубиным курлыканьем. Суворов добавил:
– По кличке Мангуст. Для друзей – Рики-Тики. Как прикажете вас величать?
– Мы почти что знакомы, Георгий, – сказала она и сбросила с плеч шерстяную накидку в немыслимо крупную сеть. Накидка задела Суворову грудь, в то время как сеть мягким пленом опутала душу.
– На вилле застала лишь Дарси. – Приятели непроизвольно переглянулись. По лицу Расьоля читалось легко, как по букварю: “Опять этот хлыщ самый первый”. – Сидел в одиночестве и покуривал трубку, меланхолично глядя на озеро. Вид у него был весьма поэтический. Не то что у вас… – Тут она рассмеялась опять. Суворову в нос залетела букашка. Он чихнул и прослушал конец. Посмотрел на Расьоля. Тот был мертв, но, казалось, при этом безумно желал им чего-нибудь спеть – пожалуй, что зябликом. Суворов следил с любопытством, как ладонь Жан-Марка промахивается в предложенное рукопожатие, потом, спохватившись, ловит тонкую кисть и подносит батистом к лоснящимся и плотоядным губам.
– Очень приятно. Хотя и неожиданно. Зато оч-чень приятно.
– А что неожиданного, коллега? – спросил Суворов.
Тот огрызнулся:
– Только не делайте вид, что обо всем догадались заранее… Пойдемте отсюда, Элит, а то он, похоже, хворает. То горел, как в жару, то чихнул некрасиво. Пойдемте купаться, Элит…
Суворов сел. Мир присел вместе с ним. Турера вошла Афродитой в ничтожную плоскую воду. Расьоль одноного скользил по щебенке ступней и кричал:
– Погодите! Там глубже, чем кажется… Дайте я подстрахую.
Она поплыла.
Она уплывала.
Суворов очнулся. Потом застонал. Потом жадно подумал, что плавает лучше Расьоля, возмутился, вскочил и с разгону бросился вслед1…
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ (Карнавал)
Главное в карнавале – это то, что верх и низ меняются местами. В этом смысле карнавал подобен процессу деторождения: попытка встать первым делом на голову есть инстинкт самой жизни, которая в миг появленья на свет воспринимает весь мир вверх ногами. Не случайно считается, что карнавал содержит в себе зерно вечного воспроизводства вселенной. Иными словами, воплощает презрение к смерти в любых ее проявлениях. Отсюда и смех…
Михаэль Тинбах. Жизнь как смех
– Вы совершили оплошность. Нет, я не хочу сказать, что ваша тяга к рекорду мне так уж совсем непонятна. Но проплыть почти три километра и ни разу не вспомнить о друге – это, знаете ли, нехорошо. – С виду Дарси был очень серьезен. Так серьезен бывает лишь тот, кто хохочет навзрыд в глубине организма.
– Да он бы и через пять километров не вспомнил, если бы не струхнул. Плыл себе, плыл с этой прелестницей, развлекался беседой, а потом вдруг увидел, что берег из дальнего сделался ближним. Не поверил глазам, оглянулся, а там я бултыхаюсь и посильно кричу. Только я уж охрип к той минуте. Стыдитесь же, Суворов! Вы стыдитесь?
– Каюсь. Стыжусь.
Пара незадачливых пловцов сидела, укутавшись с головой в принесенные Гертрудой байковые одеяла (судя по исходившему от них духу археологических раскопок, одеяла были доставлены из древнего комода, стерегущего кривоногим бульдогом под лестницей выход на башню), и попивала грог, великодушно приготовленный англичанином. Расьоль был похож на щенка, выловленного из воды в минуту шторма, который все еще бил волной в его блестящих глазах. У Суворова вид был не лучше: монах-францисканец, сбежавший от инквизиторов, чтобы предаться греху возлияния в обществе чернокнижника и щенка. Держа обеими руками горячую чашу, он дивился тому, что сотворило с его пальцами озеро: под ногтями разлилась плотная синь, а кожа приняла цвет и фактуру окончательной бестелесности. Глядя на портрет алхимика Дарси, склонившегося над кухонным справочником и дорисованного в профиль рембрандтовской тенью от свечи на столе, Суворов, памятуя об уроках Лиры, размышлял о том, что руки Оскара тоже живут своей отдельной от хозяина жизнью: неподвижность лица контрастировала с пейзажной ловкостью их быстрых перемещений, благодаря которым три высоких стакана заискрились вдруг золотистым победным огнем.
– Вот, джентльмены, попробуйте теперь эту смесь…
– Надеюсь, вы не забыли подсыпать нашему другу пару кристалликов цианида? Своим сегодняшним поведением он их вполне заслужил.
– Перестаньте, Жан-Марк, – сказал Суворов. – Не то я припомню вам ту сбивчивую речь, что вы произнесли перед тем, как пойти зигзагом ко дну. Скажите спасибо, что Элит нащупала на вашем черепе остатки шевелюры.
– Чушь! Она схватила меня за лодыжку.
– Стало быть, вы ныряли вниз головой с познавательной целью? Со стороны это выглядело иначе.
– Меньше язвите, Тарзан! Я видел с берега, как она вас везла на своем горбу, точно надувную куклу. По вашей физиономии в эти полчаса можно было изучать все признаки трупного окоченения.
Суворов поперхнулся, закашлялся, облился слезами и, захлебнувшись смехом, стал ритмично трястись, орошая одеяло серебристым речитативом капели, отчего монах в нем принял облик настигнутого лихорадкой миссионера, едущего в допотопном поезде по бесконечной прерии. Уяснив по припадкам сипения и закатившимся глазам, что коллега слишком увлекся своей медитацией и, разорив опрометчиво силы на выдохе, вот уже с минуту не делает новый вдох, Дарси обошел его со спины и стукнул кулаком промеж лопаток. Вагон резко качнуло, но крен таки выправило. Паровоз издал долгожданный гудок:
– Ух-ху-ху, как меня стиснуло… У-у-уххх…
– Ну и зря, – буркнул сердито Расьоль, сверкнув очками на англичанина. – Дважды за вечер спасать жизнь предателю – это уже чересчур. Лучше поправьте на нем реквизит, а то капюшон свезло на сторону.
Вновь обретя способность дышать, Суворов тут же впал в хохот. Дарси и Расьоль невозмутимо ждали, потягивая жидкость из стаканов.
– В самом деле, Оскар, это надо было видеть!.. Я так увлекся нашим разговором…
– Хм, “разговором”!.. – вмешался алчный до правды француз. – Да вы оглохли от радости и лишь пожирали ее глазами. Держу пари, он и не вспомнит, о чем они там болтали…
– …Я так увлекся, что и не заметил, как мы одолели бульшую половину дистанции. А потом мне послышался писк. Я обернулся и увидел поплавок. Закат играл у него на макушке предупредительным маячком, подающим сигналы тревоги при помощи азбуки Морзе. Поплавок был похож на перевернутую сороконожку – так нещадно молотил ладошками по воде… Поскольку поблизости не оказалось ни парусника, ни захудалой лодчонки, мы сделали вывод, что такое везение может сопутствовать лишь тому, кто был назначен природой для подвига. Мы поспешили занять места ближе к сцене… Расьоль между тем кувыркался и задорно нам что-то кричал. А когда мы подплыли…
– “Подплыли”! Плыла она, а вы – подползали!..
– Когда мы подплыли, я понял, что наш друг Жан-Марк репетирует Лира.
– Лучше бы Лиру, – вставил Дарси впопад.
– Лир изливал на детей своих праведный гнев, дипломатично отвлекаясь лишь на переговоры с подводным царством, куда опаздывал на прием: “Проклятые прелюбодеи!.. Буль-буль… Фрук-фрук… Вам что, не терпится меня утопить?.. Ну-ка… буль-буль… дайте мне… фрук-фрук-фрук… свою руку!.. Помогите же, сукины дети!.. Умо…буль-буль… умоль… бляю… фрук-фрук… Да плывите же, черт вас дери… буль-фрук-фрук… поскорей!.. Турера, вы ведьма!.. Клюк-клюк-буль-буль-фрук… Я уж дважды выпил Вальдзее… Ай-ай… Ух ты, мать твою фак… Я тону… Ну, все! Теперь Бог вам судия!.. Буль-буль-буль-клюк-клюк-клюк…” Было вроде еще два “фрук-фрук” напоследок – но это, знаете ли, так, баловство примадонны, желающей вызвать овацию. А когда Элит поднырнула, на воде остались дышать пузырьки. Если честно, то очень хотелось всплакнуть, но я удержался. И правильно сделал, потому что Жан-Марк оказался на диво живуч. Должен отметить, однако, что общение с дном Расьоля, как трагика, преобразило: вновь явившись на сцену, на сей раз – в экзотичном обличии Нептуна (три роскошные водоросли он приляпал на шею как ожерелье, из ушей же торчали пучками травы изумрудные клипсы) – Нептуна, уточню, в состоянии легкой нетрезвости – он заладил петь оды. Особо ему полюбился припев: “Спасительница!.. Моя ты родная… Ох, Элит!.. Как я вам благодарен”. Сей припев всякий раз завершался попыткой уткнуться ей носом в разрез на груди или просто в подмышку, но Элит неизменно дочерним шлепком возвращала настырный сосуд себе на предплечье. Расьоль откликался все тем же “буль-буль” и “фрук-фрук”. Не забыв о пристрастии спутника к хору, я решил поддержать этот скорбно-тоскливый аккорд…
– Лицемер! Если я утопал без затей и по-свойски, то Суворов тонул, притворяясь, что он так плывет. Едва мы добрались до берега, я, как душа сердобольная, прежде еще, чем начать изливать из себя всю испитую зее, поискал его взглядом в воде. Вы когда-нибудь видели, Оскар, бульдозер в работе? Ну так этот вот дамский угодник колупал точно так же озерную гладь черпаком. Осознав, что с ним дело неладно, я, конечно, подумал сперва: поделом! Но потом гуманизм мой взял верх. Я сказал ей: “Похоже, он тонет. Давайте поможем…”
– Тонуть? – уточнил англичанин.
– Вывод делайте сами. Я, признаться, тогда не решил… Но Турера меня не пустила. И, скажу вам, напрасно: эти оба на пару напортачили с катарсисом и совсем запороли финал. Так захлебнулась Трагедия – устами вот этого комедианта, который хохочет себе и хохочет, словно он идиот… Прекратите, Суворов!
– Не могу… Я бы рад… Но как вспомню… Ха-ха… Вы знаете, Дарси, что она мне сказала? Да откуда вам знать! Она мне сказала: “Подумайте только, что будет, если мы вдруг с вами оба станем тонуть. Полагаю, Расьоль нам в ответ лишь злорадно помашет очками…” Как в воду глядела (впрочем, куда же еще там ей было глядеть?), ибо в ту же секунду Жан-Марк, как раз завершив процедуру поливки кустов, поднялся с колен, снял очки и приятельски нам помахал. Вот тогда я и начал смеяться…
– Угу, так смеялся, что царапался брюхом о дно… Ладно, хватит. Эта тема мне что-то приелась. Кстати, Дарси, внесите в протокол свидетельство очевидцев: никакой Лиры фон Реттау на дне озера Вальдзее не обнаружено. Подписи: Ж.-М. Расьоль и Г. Суворов.
– Бог с ним, с трупом. Выпьем за то, что к нему не добавилось новых.
Они чокнулись и отхлебнули. Коктейль был крепок и чуть отдавал горьковатым хинином. “Отчего мне так плохо? – думал, спрятавшись в сумраке, Суворов. – Я на пределе. У меня на мокром месте глаза. Не хватало еще и истерики…”
Наслушавшись молчания и наглядевшись на лепесток свечи, Дарси сказал:
– Извините мою назойливость, господа, но в своем отчете вы упустили подробность, которая представляется мне не менее любопытной. Если не возражаете, поставлю вопрос напрямик: куда подевалась Турера?
– З-завтра п-приедет оп-пять, – в унисон отозвались утопленники из-под своих балахонов.
– Странно, – поджал губы Дарси. – А мне говорила, что заночует на вилле.
Настала натужная тишина. Слышно было, как размышляет Расьоль и моргает ресницами Суворов.
– Значит, поменялись планы, – предположил, наконец, францисканец, француз же ехидно добавил:
– Уж не взыщите, коллега. Теперь она нам вроде бы как и сестра. Верно, Георгий? Как у вас с братским инстинктом?
Суворов сказал не таясь:
– Иногда.
…Но на следующий день Элит Турера не объявилась. Вид у писателей был не ахти. Бессонная ночь отразилась на их лицах совокупностью предательских мелочей: у Дарси дергался глаз, отчего иконоподобный лик англичанина приобрел нехарактерную для него игривость; Расьоль сменил очки на солнцезащитные, попытавшись скрыть за ними отечность век; Суворов расползался взглядом по тарелке и дважды в ходе завтрака промахивался в огурец.
Вчера ближе к полуночи он спускался на первый этаж – полистать газеты, не преминув, однако, проверить сохранность замка на входной двери. Как он и предполагал, Расьоль повторил свой трюк с узелком. Рано утром тот все еще оставался на месте.
Шедевры ценою в тридцать тысяч каждый вдруг онемели и, словно сговорившись, застыли по стойке “смирно” в несвежем исподнем страниц, позабывших одеться по форме в слова. Никому из гостей не работалось. Вдобавок ближе к полудню небо нахмурилось и разродилось жидким, противным дождем.
Что такое тоска? Ощущенье внезапной потери…
Втихомолку все трое корили себя за свою бестолковость – никто не додумался разжиться вчера у Туреры номером ее телефона. Каждый из них по нескольку раз на дню набирал цифры мадридского кода, но натыкался на автоответчик, который бесстрастным мужским голосом сообщал, что директор офиса находится в командировке. Где – гнусавый пиренеец не уточнял.
Так прошло целых пять дней. Все это время стояла жара. А жара на Вальдзее – сущая пытка. Расьоль сидел дома, перебирая рукопись, как колоду, но джокера в ней больше не находил. Дарси читал, заставляя себя понимать по-английски. Суворов бездельничал, изводя свою лень изнуряющими пробежками по парку и дежурными заплывами до буйка.
7 июля разразилась гроза, а следом – и буря. Небо пронеслось над Дафхерцингом черным коршуном и вырвало с корнем несколько сосен вблизи от причала. Суворов видел, как сбивает с галса застигнутые непогодой врасплох сиротливые яхты. Пахло громом. Мир больше не плелся за знойным летом вослед, а кромсал его на куски, от души наслаждаясь насилием. Вздыбив ветром весь прах и отжившую скуку покоя, он взорвался грозой.
Выйдя на балкон, Суворов разглядел сквозь щели в полу, как этажом ниже Дарси – сэр Оскар Дарси! – стоит нагишом под дождем и воздевает молитвенно руки. Застыдившись увиденного, соглядатай отступил, отвел взгляд в сторону и тут заметил, как на внешней стене у консоли под натиском ветра колышется громадная, словно дырявый сачок, паутина. Буря сносила верхушки буков, лип, тополей, терзала когтями крышу, хлопала крыльями, стучала ставнями и дверями, но сорвать эту мягкую сеть оказалась не в силах. Вот по ней хлестнула вода, зацепился предсмертно листок, уколола песчинка, торопливой занозой поклевала и сгинула щепка в пуху, но рыхлая нить липучих тенет не уступила ветру ни пяди. Не выдержав, Суворов смахнул ее разом рукой: сейчас ему впору не сети, а буря!..
Распахнув настежь дверь на балкон и подперев ее снизу бруском, он уселся за письменный стол и принялся следить за набиравшим голос дождем.
Через час с небольшим небо очистилось. Только на горизонте все еще виднелись зловещие потеки странного цвета – влажной золы. Из-под них драгоценным браслетом поднималась навстречу закату прозрачная радуга. Предвестие или предчувствие?..
Она придет завтра, сказал пророк вслух – сам себе. Иначе и быть-то не может. Потому что иначе она не придет никогда.
Суворов был прав: Элит приехала ближе к обеду. Услыхав звук мотора, сидевшие на террасе за кофе писатели взялись внимательно оглядывать друг друга, соревнуясь в невозмутимости. Наконец Дарси сказал:
– Как будто к нам гости.
– Гостья, Оскар, – поправил Расьоль. – И вы это знаете не хуже меня… Интересно, какое предъявит она нам оправдание.
– Никакого, – Элит вошла так тихо, что они не заметили. – Наверное, я виновата. Но у меня действительно были дела.
Суворов ей не поверил. Вернее, не поверил он в то, что дела эти были: что-то неуловимым образом изменилось во внешности девушки. Несмотря на чарующую улыбку, в ее облике угадывалось тщательно скрываемое напряжение, словно за неделю отсутствия многое произошло. Что бы там ни случилось, оно еще не закончено, и она привезла его вместе с собой.
– Георгий, не поможете мне с багажом?
Элит поселилась в мансарде, в маленькой комнатке по соседству с Суворовым, которая доселе была заперта. Весь багаж составляли один саквояж и две сумки.
– Вы поменяли прическу, – сказал Расьоль, когда они воротились вниз.
– Всего только собрала волосы. Так удобней, когда за рулем, – она тут же их распустила. – Теперь лучше?
Расьоль кивнул:
– Теперь вы больше похожи на ту, что, рискуя собственной жизнью, спасла Франции ее простодушного гения.
Они поболтали – сперва о погоде, потом о машинах, потом о пробках на шоссе. Турера отделывалась нейтральными фразами, по которым вычислить проделанный ею маршрут было невозможно.
Внезапно посреди беседы Дарси поднялся и, сославшись на ждущую рукопись, покинул их общество.
– Не обращайте внимания, – сказал Расьоль. – От него тут без вас удрала муза. Пошел проверить, в самом ли деле она вернулась или ему это лишь померещилось. Кстати, Георгий, у вас тоже наверняка скопились завалы бумаг на столе. Так вы не стесняйтесь…
– Вы к нам надолго? – спросил Суворов Элит, не удостоив француза ответом.
– Дня на три, – ответила та и чуть покраснела. – От силы – на пять. Смотря как получится.
– Получится что?
– Продлить командировку. Мне, право, совестно: уж слишком она походит на отпуск…
– Это легко уладить: идите ко мне в секретари. Оплата – треть гонорара за оставшиеся до сентября недели. Ну как?
– Спасибо, Жан-Марк, я подумаю. Предложение ваше заманчиво. А мне будет позволено работать не более трех часов в день?
– Это чтобы двое других добавили еще по трети? Ни за что! Когда скупердяи вас обморочат, я себе не прощу. Идите ко мне целиком, вся как есть. Я готов повысить вам жалованье.
– Вы так уверены, что наше общество выплатит вам гонорар? Не забыли про оговоренное в контракте условие?
– Вы о новелле? Моя почти готова! Это у Суворова с Дарси буксует перо: поставили не на тех рысаков. У нас же с Фабьеном все продвигается весьма, доложу вам, успешно. Хотите, устроим в честь вас показательные бега? Организуем авторскую читку, скажем, по часу на брата?
– А Оскар и Георгий согласны?
– Разумеется, нет, – сказал Суворов. – Публичная шлепка Расьоля в мои планы не входит. Обычно я делаю это с глазу на глаз.
– Они просто боятся, Элит. Видите: у него задрожало адамово яблоко – верный симптом подступающей эпилепсии. Характерный для русских писателей профессиональный недуг…
– Если они не желают, вы, Жан-Марк, можете сделать почин в одиночку.
– Почему бы и нет? Давайте только забудем пригласить их на нашу премьеру. Не люблю отвлекаться на завистливые выкрики с галерки в разгар исполняемой арии.
– Возражаю, господин судья! Напоминаю вам, что во Франции принят закон, запрещающий оставлять без присмотра наедине с гражданином Расьолем женщин моложе ста шестнадцати лет, а также трансвеститов с трудно определяемыми на глаз половыми признаками. Исключение сделано лишь для тех удачливых дам, у кого с детства растет борода или размер бюста превышает рост самого маньяка вдвое.
– Могли бы причислить сюда же ампутантов с гангреной и нимфоманок-рецидивисток с хроническим пародонтозом, мой отзывчивый друг, – процедил сквозь зубы Расьоль.
– Простите мою невнимательность. Если Расьоль готов читать свой опус вслух – пусть читает для всех. Включая Гертруду.
– Итак, Жан-Марк? Слово за вами, – Элит ободряюще на него поглядела. Расьоль покрылся пятнами и состроил такое лицо, будто он победил в лотерее, но при этом ему затянуло ступню в лототрон.
– Согласен. Только ради вас.
Он снова припал к ее кисти губами, а тем временем Суворов неотрывно смотрел ей в глаза. Они были серьезнее, чем хотели казаться. Перед ним вновь была незнакомка, хотя взгляд сей, напротив, он помнил давно.
…Произошло это лет пять назад. Суворов тогда только-только издал свой третий роман и подрабатывал лекциями по технике перевода, откровенно делясь со студентами сомнениями в том, что это возможно – обучить переложению художественного текста так, чтобы не исказить дух оригинала. Научиться – да, некий шанс еще есть. Но научить – это вряд ли: если слух и зрение даются нам от рождения, то способность слышать и видеть синхронно сердцем, разумом и душой, да еще на чужом языке – удел избранных, из которых лишь малая часть в состоянии донести свои ощущения ритмикой собственного наречия. Здесь нужен особый дар, редко встречающийся даже у ярких поэтов, чья чувствительность к слову особенно высока. Себя самого как переводчика Суворов оценивал на “три с плюсом”, успев к тому моменту опубликовать на русском пару рассказов из Стейнбека (разминка), несколько песен Уитмена (пот в три ручья), две повести Дарси (предел собственных сил) и десяток романов авторов средней руки (пропитание). Перешагнув возрастной рубеж распятого Христа, Суворов был в который уж раз романтически холост: за плечами – очередной кровавый разъезд со сварливой женой, удачная полуженитьба на верной Веснушке и три легких влюбленности, так что в аудитории – преимущественно женской, как всегда у филологов – он ощущал себя златоустом-ловцом, припрятавшим под кафедрой лук с колчаном наточенных стрел.
Однажды после занятий он нашел у себя в портфеле переплетенную в тетрадку рукопись неподписанного рассказа, который по прочтении его удивил: талант (хотя и робкий, осторожный, близорукий деталями) был налицо. Впрочем, назвать его чем-то из ряда вон выходящим у Суворова не повернулся бы язык: примерно раз в год ему доводилось обнаруживать у подопечных аналогичные способности. Озадачивало другое: повествование велось от первого лица и заставляло верить в то, что описанные на тридцати страницах машинописи события были не случайным плодом воображения начинающего автора, а имели истоком испытания, пережитые наяву. Тут-то и крылась загвоздка, ибо речь в рассказе шла о женщине пятидесяти лет…
Суворов был заинтригован. Поразмыслив, он решил принять предложенную игру.
Сперва он не подавал виду, что рукопись им прочитана, а тем более произвела на него впечатление. Необходимо было считаться с вероятностью подвоха: рассказ вполне мог оказаться не оригиналом, а подделкой – переводом с того же английского, где были попросту изменены топонимика и имена. С неделю он следил за глазами студенток, пытаясь вычислить по ним сохраняющего инкогнито автора. В конце концов остановил свой выбор на двух девицах, которые пусть и являли собой противоположность друг друга, зато походили в одном: их реакция на занятиях была не совсем адекватна содержанию освещаемых тем. Внимая цитатам из Донна, право же, вовсе не обязательно краснеть так, будто преподаватель произносит вслух непристойности, или, напротив, смотреть на него взглядом оголодавшей тигрицы, что совсем уже глупо и пошло…
Намеренно оставив после лекции тетрадку на столе, Суворов вышел из аудитории и, изображая мыслителя, занятого решением трудного силлогизма, направился по коридору в сторону деканата. Как он и предвидел, за ним побежали шаги.
– Вы забыли вот это… – Девушка была совсем не та (впрочем, а разве бывает когда-нибудь “та”?). То есть ни та, ни другая. Суворов вспомнил, что во время занятий лицо ее выражало всегда лишь сосредоточенность и почтительное внимание. Ничего более. Лицо было, в общем, красиво.
Он пошел ва-банк:
– Разве тот, кто забыл это, я?
Девушка улыбнулась и пожала плечами, обдав его свежим дыханием длинных волос:
– Значит, вам не понравилось?
– Отчего же… Занятно.
– У меня есть еще.
– Там вы тоже на пенсии?
Она рассмеялась. Тут он почувствовал, что лук его жаждет стрелы.
– Не совсем, – ничуть не смущаясь, она взяла его под руку и повела за собой. – Обсудим мой возраст за кофе. Вы меня приглашаете?
Суворов сглотнул и признался:
– Уже пригласил.
Девушку звали симпатичным именем Ника. Несмотря на регулярность встреч (раз в неделю, по субботам, когда они шли к нему на квартиру и вполне рутинно редактировали предъявленные ею страницы), дистанция преподаватель – студент неуклонно соблюдалась обоими. Ни малейшего намека на бо2льшую близость. Вернее, разве что только намек, но как бы не пойманный, не разоблаченный, тем паче ни разу не подтвержденный каким-либо безотчетным действием или жестом. Ситуация Суворова забавляла: Ника была хороша собой, талантлива, остроумна и умела держаться так, словно она действительно всего лишь старательная ученица, постигающая секреты писательского ремесла. Свою неспособность сочинять истории “о себе самой” она объясняла с лукавой и обезоруживающей наивностью:
– Понимаете, чтобы писать, нужен опыт. Все говорят. А какой опыт может быть у меня в двадцать лет? Вот и приходится изображать из себя немало пожившую женщину. Да ведь и вы пишете не о себе… Разве нет? Разве не легче вам описать ощущения дряхлой старушки, чем выдавить хоть строчку правды о себе самом?
Говорить ей о том, что “правды о себе самом” у писателя не бывает – до тех пор, пока он писатель, – Суворов не стал. Вместо этого взял и шутки ради сочинил за нее рассказ, сохраняя в строгости стилистику ее прежних произведений. Нике тот очень понравился.
– Ну вот видите! – сказала она. – Чем вы не астматичка преклонных годов, изнывающая от одиночества?.. А еще меня упрекали.
В конце семестра он предложил ей отнести подготовленную сообща подборку в один крупный журнал. Ника оживилась:
– Вы полагаете, они напечатают?
– Посмотрим. По крайней мере попробовать стоит.
О том, что там работает его хороший товарищ, наставник умолчал.
Поначалу редактор энтузиазма не выказал, но, когда Суворов подал ему фотографию автора и сообщил, сколько ей лет, у того загорелись глаза:
– А давай!.. Может, чертова баба – московская Франсуаза Саган. Ты ее уже трахнул?
– Нет, – ответил Суворов и для убедительности побожился.
Редактору он не сознался, что один из рассказов сочинен им самим.
В июне они были опубликованы. В университете как раз начинались каникулы, так что особого шума не вышло. А спустя две недели Ника, вроде бы собиравшаяся ехать с подругами к морю, неожиданно позвонила ему и сказала:
– Ты дома? Я еду к тебе.
По этому “ты” и звенящему от волнения голосу он безошибочно понял, что с платонизмом в их отношениях покончено. Ему сделалось грустно, словно он обманул сам себя, но не знал, на каком повороте событий.
Ника с порога кинулась ему на шею. Он отметил, что она пахнет чуть слышно травой и гораздо сильнее – бедою. Суворов заставил себя приобнять ее плечи. Руки врали. И не только его: он чувствовал, как врут все четыре, стараясь покрепче сцепиться в объятии (рефлекс казнимого, хватающегося за ноги палача). Он тоскливо спросил:
– Что ты сделала с волосами?
– Потом, – сказала она. – Я хочу тебя.
Избитость реплики Суворова покоробила. К тому же не отпускало ощущение, будто Ника его и не видит. Она слишком спешила. Ему приходилось терпеть. Он с отвращением думал: я как учитель, вынужденный слушать дилетантскую декламацию длиннющего стихотворения, заданного им же вчера. Приходится, скрестив руки, смотреть в угол комнаты и кивать головой, не имея возможности перебить прилежного ученика, вызубрившего текст наизусть, но едва ли понявшего его содержание…
Потом она оттолкнула его и заплакала. Суворов оделся и подождал. Он просто сидел рядом на стуле и смотрел на нее, пока она не заснула.
– И кому же ты мстила со мной?
После сна лицо у нее сделалось совсем девчоночьим и почти некрасивым.
– Отцу. Матери. Всем…
Она рассказала, что сегодня случайно повстречала приятеля, с которым не виделась со школьной поры. Она его даже любила – в той жизни, что принадлежала всецело ей одной, когда еще не было и в помине пожилой женщины-двойника, о которой интуиция Ники знала больше, чем ведала о ней самой ее незрячая душа. И вот теперь, нахваливая прочитанные им в журнале рассказы, приятель пригласил отпраздновать ее посвящение в литераторы к себе на дачу. Она согласилась. Глядя на балагурившего без умолку паренька, она пыталась поймать в себе прежнее чувство влюбленности. Так и не определив для себя, любит его или нет, Ника решила просто довериться воле течения – быстрых минут, что уже несли их на электричке к его загородному дому.
Первое, что она увидела, войдя в комнату, были светлые волосы, спадавшие с тахты тяжелыми влажными прядями. Непроизвольно ойкнув, Ника хотела было уйти, но в это мгновение из-за вспугнутых ею волос поднялась голова. Если волосы принадлежали сестре окаменевшего в дверях одноклассника, то восставшая из-под них голова была не ее, а мужчины. Он был ей знаком.
– Мой отец! Представляешь?..
Пораженная, Ника тут же помчалась домой, но, опомнившись, передумала и позвонила с вокзала Суворову. На остановке она наткнулась на вывеску парикмахерской.
– Мне хотелось их уничтожить. Стереть, понимаешь? Я как будто бы там увидала себя.
Он понимал. Ника осталась с ним на ночь. Из ее сумбурных признаний Суворов узнал историю беззащитной и маленькой жизни, запутавшейся в странных ролях, что ей навязала судьба.
Будучи поздним ребенком, Ника явилась на свет, когда ее родители уже и не чаяли обзавестись детьми. Ее лелеяли, с трех лет дарили охапки цветов, ей шили роскошные платья, ее называли принцессой. В общем, ничего необычного – подобных случаев сотни. Потом она подросла и стала писать. Мать исправляла ошибки, смеялась и называла ее своей сестренкой-разумницей. Отец обращался к ней тоже – “сестра”. Они стали большими друзьями. Так бывает в тех семьях, где родители намного старше своих дочерей, а супружество их уже очень давно не нуждается в общей постели.
Но вчера эта ладная жизнь пошла прахом: отец ее предал. Он предал обеих. Оказалось, он не был ни муж и ни брат. Вместо этого был он любовником той, что приходилась сестрой-близнецом ее, Ники, ровеснику, и что хуже всего – сверстнику первой любви.
– У меня было чувство, будто это я… Я там лежу. Я бы там и лежала, если б не… Если б не он. Понимаешь?
Он понимал.
Утром Суворов ее проводил до метро. Потом бродил по Москве, стараясь отвлечься от каверз сюжета. А когда вернулся домой, раздался звонок.
– Вы, подлый развратник. Совратитель детей… Я запрещаю вам – слышите? Запрещаю! – встречаться с моей дочерью. Я нашлю на вас прессу. Негодяй…
– Скажите, ведь это были вы, не она? Это вы писали рассказы? – прервал эскападу Суворов.
На другом конце провода воцарилось молчание. Трубку прикрыли ладонью. Где-то совсем далеко он услышал, как рушится вздохом чей-то долго строимый мир. Трубка легла на рычаг. Больше он Нику не видел…
Размышляя над тем, зачем мать предпочла сделать все, чтобы дочь унаследовала историю ее жизни, Суворов удовлетворительного ответа не находил. В чем бы ни крылась причина, это было жестоко. Попытка заставить время обернуться вспять закончилась чудовищной комбинацией инцеста, в котором ему самому, Суворову, отводилась роль потерянного в одночасье отца, брата и единственного возлюбленного. Из всех возможных ролей эта была – глупейшая… Но как литератор он ее заслужил: в действиях матери прослеживалось то же стремление автора наделить надежной судьбой персонаж, что и в каждом романе, подписанном именем “Суворов”. Получалось, инцест для него – что-то вроде проклятья, заказанного первым же его рассказом, в чем был свой заслуженный смысл: жизнь пишет тебя по тем же канонам, по которым ты пишешь ее… По сути, все творчество – кровосмешение двух двойников: протагониста и автора.
Почему же сейчас он вспомнил тот взгляд, которым Ника тогда с ним прощалась?
Просто на миг почудилось, что в черных испанских глазах мелькнул такой же, стиснутый болью зрачков, вскрик отчаяния. Правда иль нет – не поймешь, пока не дотянешь до самых последних абзацев.
Неприятные воспоминания делают нас неприятными.
– Элит, хотите секрет? – спросил Суворов.
Турера насторожилась:
– Секрет?
– Знаете, кто такой Валентино? Валентино – тот парень, что вывел второй закон всемирного тяготения, похлеще ньютоновского, а звучит он так: “Против природы не попрешь, даже если для этого приходится всегда идти против своей природы”. Могу поспорить, об этом нам завтра и почитает Жан-Марк. Он о другом не умеет…
Покидая гостиную, Суворов подумал, что вежливость – это умение быть непобитым, а значит, подразумевает известную долю проворства. Удалился он прежде, чем француз заорал на весь дом:
– Я тебе покажу Валентино! Тебя, краснобай, ждет та же участь. С природой отныне будешь общаться фальцетом! Тоже мне, Долстопушкин!..
Больно день сегодня хороший: на завтра намечено первое зло, и если бы я был циничен, думал Суворов, цинично не слушая вопли Расьоля, то сказал бы, что больше Жан-Марка в этом повинна Турера.
Странная мысль? Может быть. Однако, похоже, самое время по вилле забегать и духам: сюжет есть сюжет.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ (Шут)
Как это мелко: знать лишь то, что известно!
Чжуан Цзы.
Из цитатника Л. фон Реттау.
Ориентировочно – 1899 г., зима
Ночь прошла на редкость спокойно. Наверное, оттого, что все ее слышали.
За завтраком Жан-Марк Расьоль откровенно зевал, Дарси выложил перед ними на скатерть свой каменный бюст, экономя на каждом движении, Суворов пытался заставить себя отнестись уважительно к утру и не слишком презрительно щуриться на пронзительный свет из окна.
Турера чуть-чуть запоздала. Вопреки ожиданиям она не спустилась к ним из своей комнаты, а подъехала к фасаду на автомобиле в сопровождении Гертруды. Через зарешеченное стекло писатели видели, как женщины тащат, держа с двух сторон за плетеные дужки, большую корзину с фруктами.
– Где удалось вам собрать такой натюрморт? – спросил, приняв груз, изумленный Расьоль.
– Съездили в Тутцинг на рынок. Угощайтесь.
Элит была свежа, будто только что бегала босиком по росе, и на вчерашнюю себя почти не походила.
– Волосы, – пробормотал Суворов. – Они распущены.
– Ну и что? – она удивленно вскинула брови. – Ах да, вы про это!.. Лень было закалывать. Я и не думала, что сяду за руль. А потом посмотрела, как Гертруда влезает в машину, и захотелось помочь. Она водитель не очень… Этот виноград, Жан-Марк, я отбирала под цвет ваших глаз. Но теперь вижу, что не получилось. Ваши глаза невозможно подделать ничем.
– Разве что разукрасить… – у Суворова вырвалось. Ему стало совестно. “Что со мной? – подумал он в раздражении. – Я тупею. Осталось лишь предложить им развлечься групповым снимком на память, чтобы исподтишка выставить рожки”.
– Иногда, Георгий, мне кажется, вы страдаете комплексом неполноценности. – Француз аккуратно ввинтил чашку в блюдце. – Не случалось ли вам в детстве испытывать нестерпимые унижения? Скажем, не клевал ли вас бешеный гусь в причинное место на виду у прыщавых девиц? Или, может, вам приходилось при звуках союзного гимна публично обделаться в приветливых яслях советской страны? Покопайтесь в причинах своей неприкаянной злости. Да поможет вам психоанализ!
– Вы зашли чересчур далеко. Причем оба!
Она даже прикрикнула. Суворову надобно было смолчать. Было трудно.
Дарси ожил, задвигал плечами, подобрал из корзины яблоко, повертел бильярдным шаром в тонких цепких руках, прибавил к нему трех собратьев, отошел поближе к дверям, поднял взгляд к потолку, прицелился и, подбросив их связкой рассыпчатых бус, взялся жонглировать.
– Браво, Оскар! – Элит засмеялась.
Расьоль колотил, словно в бубен, в поднос. Гертруда стояла в проходе, обхватив за могучие локти частицу себя, и, пока фрукты летали по воздуху, сохраняла привычное хладнокровие. Но стоило Дарси раскланяться и наградить каждого зрителя яблоком, кухарка вдруг сделала книксен, изобразила руками объятие и, зардевшись, выпорхнула в коридор летающим розовым слоником. Раздались аплодисменты. Едва они смолкли, Суворов сказал:
– А вы парень душевный, коллега. Не ожидал.
– Старый трюк. Помогает, когда слова больше вредят, даже если не сказаны вслух.
– Разумно, дружище, – внес свою лепту Расьоль. – Георгий, сейчас, по-моему, самый момент, а?
Суворов кивнул, подал руку французу.
– Вот и славно! – Турера светилась. – Я вас очень люблю, господа!
Господа улыбались, потупясь.
Если номер Дарси прошел на “ура!”, то выступление Расьоля, назначенное на вечер, вызывало у самого солиста опасения. Он долго не мог решить, какой отрывок из рукописи предпочесть для презентации перед не в меру взыскательной публикой. Сперва подумал было, что лучше зачитать начало. Потом отбросил эту мысль (начало никогда не бывает готово, пока у рассказа нету конца), уговорив себя ограничиться эпизодом, описывавшим ночь, когда Гектор Фабьен насладился любовью фон Реттау. Однако, пробежав глазами страницы, Расьоль занервничал: впервые они показались ему какими-то пресными, слишком сухими. Не похабными, нет! Но как-то докучливо неучтивыми, немного развязными даже, что вступало в противоречие уже хотя бы с нарядом исполнителя: на ужин Расьоль облачился в костюм, повязав к нему жемчужную бабочку. В конце концов он схватил из кожаной папки главу, где речь шла о том, как Лира фон Реттау покинула виллу.
Аудитория собралась в гостиной. Для удобства оратора сдвинули ближе к окну бюро, приладив к нему настольную лампу с пушистым сиреневым абажуром. Поставили рядом бутылку вина и фужер. Под фужером белела салфетка. Зрители расположились в перенесенных из комнаты отдыха креслах в трех шагах от бюро.
Жан-Марк плеснул в стакан вина, отхлебнул, расправил ладонью листы, прокашлялся, слегка подбоченился и стартовал:
– Поэма о стойкости заблуждений…
“Дайте мне рычаг, и я переверну весь мир, сказал сгоряча Архимед… – Увидев, что страница мерцает строкой, Расьоль прервался, водрузил на нос очки и взял разбег с начала: – Дайте мне рычаг, и я переверну весь мир, сказал сгоряча Архимед, не подозревая, что рычаг этот испокон веков – женщина. Перефразируя древнего грека, искушенный в амурных занятиях Фабьен мог бы сказать: дайте женщину, и мир перевернется сам собою…
Лира фон Реттау исчезла – бесследно. Только так удалось ей оставить трагический след. След бесследности – чем не символ бессмертия? Приглядитесь к нему, на мгновенье прервите дыхание, осторожно прислушайтесь: в этом призрачном эхе все еще, как и сто лет назад, уловим шаловливо-презрительный смех. Не услышали? Странно. Что ж, попробуем сделать иначе. Расстелите, пожалуйста, старую карту, мадам и мсье. Перед вами игрушечный город Дафхерцинг. Вот имение. Вот причудливый тенями сквер. Там вон дальше плещется озеро Вальдзее, перед ним топорщится древами и полнится трелями птиц старый парк. В самом центре – башенка виллы Бель-Летра. Вот ступеньки и арка. Замечаете лозунг на ней? В согласии с ним – а также в согласии с жанром, – призываю вас: всяк входящий сюда, “оставайтесь настороже”!..
Итак, утром фон Реттау исчезла. Поначалу решили – ушла. Фабьен отсыпался. Пенроуз был недоволен. Как вы можете видеть – вот в этом окне, господа! – он достал из стола табакерку, отсыпал на лист порошка, прислонился ноздрей, втянул яростно воздух, попытался прозреть в запределье сознания, но в итоге, увы, прозрел в никуда. Умерить печальный надрыв своего состояния ему на сей раз не далось. Кокаин оказался бессилен, хоть был принят с утра натощак…
Горчаков между тем изнывал ожиданьем. Загляните с балкона в мансарду: он в безмолвии пялит свой взор в отрывной календарь на стене, на ужасную цифру “16”. Ночь давно уж прошла, но богиня к нему не стучалась. Он ведь глаз не сомкнул, получалось – зазря… На втором этаже, под мансардой, отсыпался, мурлыча котом, подуставший в утехах Фабьен. Не забыли? Прекрасно. Потрудитесь же помнить и впредь!..
Ну а впредь, то есть дальше, к полудню, на виллу приходит сомненье: Горчаков и Пенроуз прикрываются им, чтобы легче сносить свой позор. Час проходит за часом, а Фабьена и Лиры все нет. К тому же парижского гостя Морфей потчует щедрой добавкой. Француз нынче спит за двоих (тут просятся скобки: за двоих, коли мы не считаем его же сердитых коллег…).
Наконец, он проснулся. Ага, вот явился на ужин. “Где хозяйка?” Окрепший для новых свиданий любовник беспечно поводит плечом. Он один не тревожится. Двум другим это странно (впрочем, вовсе не странно, а, пожалуй, похуже, чем странно!). У Пенроуза слепнет тусклым бельмом бесполезный монокль в глазу. Горчаков же, лишившись терпения, с набухшими веками обойденного юным Орфеем неумного фавна приступает к занудным расспросам: где, когда, почему?.. Гектор ест с аппетитом и скромно моргает: дескать, достопочтенные херры, а я здесь при чем? О своей утомительной ночи он не вымолвит даже и слова – для чего, если все это было, и было не с ними, а с ним? Только двое других не хотят соглашаться с его полутайной. Им желается верить, что скрытность его – это наглый, бесстыдный навет на святую фигуру хозяйки! И вот здесь, господа, я советую вам ненароком припомнить, что все трое – придумщики, если хотите – посланцы красивых обманов, борзописцы на службе у вымысла, в общем, как их величает толпа – корифеи бумаги, чернил и пера. Причем только что двое из этой ватаги в пух и прах проиграли, как в покер, занятный сюжетец. Персонаж их подвел, и подвел персонаж их серьезно. А когда персонаж своеволен, когда он, не спросясь, преступает границы письма, корифеи его не щадят – убивают. Понарошку, конечно, но так, чтобы уж ни один коронер не признал в его трупе набитое выдумкой чучело.
Коронеров в Германии нет, зато есть полицейский участок. Горчаков сообщает туда, что поблизости может быть труп. С той минуты в Дафхерцинг врывается, словно смерч, суета: подгоняемый сворой собак, проигравший сюжет снова пущен по ложному следу – напомню: по следу бесследья. Все кругом ищут смерть. Только где ее взять, если вилла пуста? Да, пожалуй что, в озере. Так и быть, отправляем героев туда.
И пока они хмуро взирают, как отряд водолазов ковыряет гарпунами в илистом дне, предположим, что Лира фон Реттау – жива.
Проведя упоенную ночь с умельцем Фабьеном, она вышла из комнаты. Точно с хитрым сообщником, сверив с рассветом пружинистый шаг, переждала секунду на лестнице и, прося торопливой мольбой тишину о простом снисхождении, спустилась бесшумно в подвал. Потолкала в немое плечо прикорнувшую возле ступенек блаженно-глухую служанку и, соблюдая навязанный той уговор, обменяла свое достоверное платье на безликий кухаркин убор. Страсть к игре, как известно, была в ней заложена с детства. Лицедейство у Лиры в крови: вспомним здесь, господа, даровитую мать и подспудную тягу к особо трагическим пьесам. Не пора ли признать, что и склонная к проискам дочь управилась с ролью достойно: в ее собственном театре вот уж век как дежурит на входе аншлаг…”
Пока Расьоль читал, Дарси сидел, прикрыв глаза и опустив на руки голову, Суворов смотрел в потолок, а Турера не сводила с француза тревожного взгляда. Время от времени Жан-Марк припадал к фужеру с вином, делал глоток и двигался дальше. Все в той же иронической интонации, ни разу не сбившись с принятого ритма издевательского стиха, он продолжал вещать о том, как Лира фон Реттау добирается на велосипеде до железнодорожной станции в Берг-ам-Зее, покупает билет и направляется для начала в Мюнхен, где снимает комнатку в ветхом трактире подальше от центра и пережидает несколько дней, выходя на улицу лишь затем, чтобы скупить газеты; как она их листает, обводя все подробности собственной смерти карандашом; как берет в руки ножницы, вырезает отрывки, собирая их в портфолио; как, увлекшись поставленной пьесой, красит волосы в липкую паклю в тазу; как затем вдруг меняет решение и кромсает их на корню, а потом, прикупив в магазине неброский костюмчик, обращается в юношу, маскируя свой облик очками и тростью (баловаться мужеским платьем она научилась давно: в дневниках она сообщает, что любила стоять перед зеркалом в облачении пажа, находя, что наряд ей ужасно к лицу); как едет в почтовой пролетке в Ауслебен, где под ночь проникает в свой каменный дом, потрошит секретер, разбивает о стену бутылку с шампанским и, пуская семейный корабль пожаром на дно, поджигает ковры; как сбегает, чтоб утром отправиться поездом в Вену, а из Вены – словно хочет рассечь пополам, точно в сабельный шрам, континент, едет в жаркий Мадрид, а потом – в Лиссабон, а оттуда, добавив к спектаклю, как специи к блюду, щепотку опасного риска, доплывает до Лондона (ей известно, что Мартин Пенроуз уж там!), чтоб затем первым классом, почти не таясь, взять курс на Нью-Йорк (потребность сменить декорации), где легко затеряться и сгинуть в голосистой и щедрой на ротозейство толпе; как она, развлекаясь ролями, вступает на палубу то в траурном платье вдовы (смерть в трагедии надо оплакать), то в смокинге и с папироской (скромная дань водевилю); как никто из двухсот пассажиров сотни с лишним кают не умеет увидеть в ней Лиру, ведь для всех ее попросту нет; как ее больше нет для бедняги Фабьена, потому что и он уже впал в заблужденье, и он уже ищет в подробных кошмарах ее ускользнувшую тень; как за несколько месяцев крепнет от слухов легенда, и легенда твердит, что Лира фон Реттау утопла, а вокруг шепотком раздается: подлым образом умерщвлена; как с тех пор год за годом – пусть уже без участия главной актрисы, но по-прежнему по ее режиссуре – ставят пьесу под броским названием: “Смерть на про2клятой вилле”, утверждая тем самым графиню в комфортном бессмертье…
– “Искать след в почти полном бесследии, видеть смерть в порожнем бессмертии – вот чем мы занимаемся, господа… Не настало ли время спустить запылившийся занавес и запереть театральную кассу на крепкий замок? По крайней мере сверните хотя бы дурацкую карту: больше по ней все равно не прочесть – ничего…”.
Расьоль закончил, вылил остатки вина в фужер и уселся на стул. Он был возбужден и заметно вспотел. Ему похлопали, снисходительно поулыбались, безжалостно помолчали. Чутье ему подсказало, что расстояние в три шага, отделявшее его от слушателей, увеличилось на три упрямых “нет”.
– Спасибо, Жан-Марк. Вы, как всегда, выступили ярко и, не скупясь, делились с нами своим остроумием, – молвил вежливый Дарси.
– А как насчет убедительности? – задал Расьоль вопрос в лоб.
– Тоже вполне как всегда, – отозвался Суворов. – Тираж вашему опусу обеспечен.
Турера покуда не произнесла и слова. Расьоль в упор посмотрел на нее. Наконец, она предложила:
– Давайте обсудим.
Суворов сказал:
– Да мы уж делились с коллегами. Полагаю, каждый остался стоять на своем. Дарси считает, что хозяйку убили. Я склоняюсь к тому, что она решила покончить с собой. Что до Расьоля – хоть во французском я не силен, все же смог лишний раз удостовериться в его точке зрения: утверждая, будто она всех околпачила, роль убийцы фон Реттау Жан-Марк предпочел сохранить за собой. У вас нет ощущения, что на наших глазах свершилось насилие?
– Насилие? Да ведь вы сами ее давно схоронили! – взорвался француз.
– Пусть так, но я не сторонник некрофилии. У меня сложилось странное чувство, Жан-Марк, что вас неудержимо влечет к ее трупу. Все эти пассажи про ночь и про то, как доблестно с ней обошелся Фабьен… Вы не дуйтесь, коллега. Объясните-ка лучше, для чего ей нужна была та треклятая ночь, если в планы ее входило лишь всех одурачить? По-моему, если б она вообще ни к кому не пришла, это бы только добавило перцу. Вообразите: три знаменитых писателя, и каждый из них в неистовой ревности подозревает другого, а то и обоих за раз. Чем не забава для той охальной проказницы, портрет которой вы нам столь вдохновенно обрисовали?
– А тем, мой угодливый друг, что ей нужен был хотя бы один “отщепенец”. Тот, кто был из всей этой братии самым опытным, наторелым и, если хотите, циничным в вопросах любви. Своего рода творческая сверхзадача для амбициозного постановщика: заставить неуязвимого до сей поры ловеласа поверить, что он напрямую причастен к ее таинственной гибели. Вызвать муки совести в том, кто никогда этих мук и не знал…
– Позвольте, Жан-Марк, – вступил негромко Дарси. – Насчет цинизма Мартин Пенроуз мог дать вашему Гектору фору, притом немалую. Нелишне также напомнить, что сразу по получении разрешения на выезд Фабьен поспешил к любовнице во Флоренцию. Несколько необычный способ потрафлять мукам совести, вам не кажется?
– Ничуть. Что ж ему, по-вашему, нужно было сидеть у кромки Вальдзее и вздыхать, ожидая, когда фон Реттау восстанет из озера наглотавшейся тины фурией и похлопает его дружески по плечу? Фабьен был мужчина, Дарси, настоящий мужчина, который привык находить в объятьях прекрасного пола не только удовольствие, но и приют. В данном случае Гектору требовалось утешение. Вдобавок, если вы не забыли, во Флоренции за пару недель до того у Фабьена родился единственный сын…
– Сейчас он станет канючить про архетипы и эстафетную палочку, которую смерть сует в пеленки новой жизни. Только не надо намеков на инкарнацию души приснопамятной Лиры во фабьеновского младенца… – Суворов был раздражен. – Ваш хваленый Гектор был похабный болтун, вот и все! Для него роль Лиры фон Реттау замыкалась постелью да гонораром в тридцать тысяч марок. А когда он понял, что постель его она не согрела, он решил отомстить, укусив двух других. Жеребец!
– Вы зарываетесь, Суворов. Второй раз за сегодня.
– В самом деле, Георгий. Бог с ним, с Фабьеном, – сказала Турера, и только сейчас собеседники поняли, что за все это время она не проронила ни звука. – Речь ведь должна идти не о нем, а о Лире. Все вы, похоже, убеждены, будто она выдавала себя не за ту, кем являлась в действительности. Иными словами, считаете, что она приехала на виллу лишь затем, чтобы с кем-то из них переспать. По-моему, несправедливо.
– Вот как? – завелся Расьоль. – А что же тогда означали ее слова про 15 число и тот выбор, что ей предстоял?
– Не знаю, – сказала Элит. В глазах ее блеснула влага. – Возможно, она лишь хотела им как-то помочь… Всем троим.
– В одну ночь? Ну, знаете, это уж слишком… Оскар, я сильно успел покраснеть?
Дарси ему не ответил. Он смотрел на Туреру и силился что-то понять. Суворов сказал:
– Элит, вы романтик. Но ваше предположение прозвучало… немного двусмысленно. Растолкуйте, пожалуйста, что вы имели в виду?
Она промолчала. Расьоль недовольно захмыкал, посопел, потом, не выдержав неожиданных слез, сорвался со стула и шагнул, чтоб подать ей салфетку. Элит благодарно кивнула, промокнула глаза и испуганно вскрикнула:
– Что это?..
На развороте салфетки было изображено пунктиром кольцо, а по его периметру нацарапаны карандашом по-английски слова: “Вокруг да около да невпопад”. Посреди пунктира зияла, кроваво выведенная фломастером, знакомая фраза: “Altyt Waek Saem”.
– Ну и шуточки у вас, господа! – Расьоль сердито посмотрел из-под очков сперва на Суворова, потом на Дарси. – И что вы хотели сказать, подложив эту мерзость мне под бокал?
– Будь это я, Жан-Марк, там бы было другое. К примеру, Фабьен и рога. Чего мне с вами миндальничать? Бьюсь об заклад, это Оскар.
– Ошиблись, коллега. Я никогда не умел рисовать.
Как-то вмиг Дарси сделался холоден, неприятно прям спиною и всем своим видом воплощал джентльмена, размышляющего, кому бы отвесить пощечину. Спорить с ним никто почему-то не стал.
Вечер закончился хуже, чем начался.
Уже за полночь, страдая бессонницей, Суворов вышел к себе на балкон. Звезды сказали, что день завтра будет душнее и жарче. Потом он прислушался. Здравый смысл возразил, что это не может быть правдой. Чтобы проверить, он вернулся, пересек кабинет, надавил осторожно на ручку входной двери, подошел на цыпочках к комнате, где два дня назад разместилась Турера, и приложил ухо к панели. Так и есть: за дверью о чем-то переговаривались два женских голоса – вроде бы по-немецки – и время от времени тихо смеялись. “Стало быть, она не немая”, – заключил Суворов и, обуреваемый внезапной тоской, побрел к себе в номер. Оставалось включить телевизор и прощелкать каналы. Нет. Ничего похожего на услышанные голоса. Получается, записку Расьолю писала кухарка. А попросила ее об этом Элит. Но зачем???
Выходит, нынче ночью, как он и предвидел, духи правят свой бал. Значит, сюжета не три, а четыре. И четвертый прописан заранее.
Хорошо бы узнать его авторство. Пока несомненно одно: исполнен он женской рукой. Возможно, женщиною и придуман. Варианты – как в картах: вопрос упирается в масть. Сотворен ли блондинкой – сейчас или брюнеткой – но сто лет назад? Между прочим, чту у нас козырь? На что делать ставки: на сердце или на пику? Выбрать ромб или крест?
Неплохо уж то, что теперь стало ясно: играем мы в дурака. Подходящее амплуа для прозаиков, чьи персонажи вдруг ожили и, как верно подметил Расьоль, взялись своевольничать, разрушая мотивы и схемы. Место действия – жесткий любовный квадрат. Все участники партии разошлись до утра по углам.
Да, завтра день будет жарче…
Перед сном Суворов тщательно снаряжает свой челн и гребет прочь с острова. С робинзонадой покончено. Пора выходить в океан. Единственный способ спастись – это выплыть за буй.
Из-за двери раздается тихонько ликующий смех. Какую для них одиссею он пишет?..
И в последнем окне гаснет свет.
На вилле Бель-Летра темно. Благодатное время для духов…
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ (Барокко)
Смерть, не гордись. Хотя тебя зовут
Могучей, страшной – в деле ты слаба.
Джон Донн. Священный сонет 10
В этой главе Оскар Дарси покончит с собой.
В самом деле, пора бы случиться чему-то такому – как-никак, а искусство требует жертв. Хоть мысль эта давно и безбожно опошлена суесловием, в ней по-прежнему кроется истина: уничтожение одного из героев всем, в общем-то, на руку. Во-первых, на руку остальным персонажам: у них для маневра отныне больше пространства. Во-вторых, вечно насупленному читателю: работ у него поубавится. В-третьих, тебе, ведь, в конце концов, кто, как не ты, направляет на сердце прицел? Так что есть ружье – пусть стреляет!
Поскольку выстрел тем эффектнее, чем он внезапней, момент благоприятный – как раз Дарси и не пристало вроде бы умирать: он из тройки писателей самый талантливый, самый красивый и умный. Но в том и его уязвимость: самый-самый обычно и лезет по собственной воле затылком в мишень.
Для романа, перевалившего свой экватор, чья-то смерть почти так же желательна, как была необходима выемка той же фон Реттау из течения нашей истории – для самой нашей истории. Не будь этой выемки, кому бы хотелось ее рассказать?!
Любая история начинается, как известно, с повествователя, потому что история – это рассказ (пусть рассказ – не всегда и история). Разумеется, в умыкании Лиры у тебя как у повествователя имелась своя корысть: если подумать, исчезновение есть лучшая предпосылка сюжета. Достаточно вспомнить Христа. Или, чтоб избежать обвинений в кощунстве, – простое закрытие глаз, когда то, что исчезло и стало невидимо, оживает вдруг в нашей фантазии новым, куда более сочным движением – и красок, и смыслов. Можно даже предположить, что исчезновение – отправная точка всякого творчества: мы не настолько собой хороши, чтоб уметь рассказать то, что есть. Спросите у своей памяти, загляните в мечты – и вы убедитесь, что главное в нас – это воображение. А оно тем и занято, что беспрерывно и тщательно уничтожает, как обещание бедствия, наше есть и сейчас. В некотором роде, форма самоубийства, когда мы поминутно всю жизнь убиваем себя, чтобы выжить затем через память всеми теми минутами, что были убиты в нас непоседливой нашей фантазией…
Ситуация путаная. Но, если двинуться чуточку дальше, придем к выводу, что эта мудреная разновидность самоубийства и представляет собою тот импульс, который объединяет нас всех в стремлении уцелеть. Потому что иное – победа над нами есть и сейчас – это, право же, самоубийство…
Поэтому Дарси покончит с собой. Но – минут через двадцать.
А пока он сидит, размышляя о том, что больше всего ненавидит он письменный стол. Не какой-то конкретный, как, к примеру, вот этот, красного дерева, стоящий четвероногим чудищем посреди его кабинета на вилле, и не тот, что произведен на заказ для его обители в Оксфорде, где ореховая столешница вполне могла потягаться размером с кроватью, – Дарси ненавидел все письменные столы, какие только есть.
Впрочем, это не мешало ему годами проявлять к ним повышенный интерес. Стоило сэру Оскару отлучиться куда-нибудь по делам (будь то встречи с читателями или литературные конференции, куда он приглашался обычно в качестве основного докладчика, а заодно и приманки для прессы), как он, прежде чем вселиться в забронированный номер, подвергал осмотру кабинет и, если стол в нем оказывался “неподходящим”, отрицательно мотал головой: “Нет. Ищите что-то другое. Здесь работать я не смогу”. Однако внятно растолковать, чту подразумевается им под этим “другим” и в каком роде “другое” надо искать, он затруднялся. Не считая привычки устраивать раз в год ночные вылазки на набережную Темзы с хождением по парапету над рекой, эта блажь была, пожалуй, единственным его чудачеством. Но чудачеством едва ли искоренимым.
Ненависть к помянутым предметам интерьера объяснялась достаточно просто – нескончаемой пыткой молчания, которым они истязали его привередливый дух. А вот излишнюю придирчивость в выборе орудий для добровольно принимаемых мук можно было бы отнести на счет баловства, не будь она проявлением панического беспокойства о том, что2 с ним будет, когда молчание стола окончательно подавит способности его капризного таланта к сопротивлению. Особого проку ненавидеть это исходившее от любого стола тяжелое, как поступь материализовавшейся вселенской пустоты, гнетущее молчание, заключавшее в себе вечную угрозу писательской немоты, конечно же, не было. Куда важнее было интуитивно почувствовать, что ты сможешь молчать со столом в унисон. И пусть попытки Дарси писать в казенной комнате отеля успехом, как правило, не увенчивались – в большинстве случаев он к столу даже не подходил, – наличие самой надежды на диалог позволяло ему пережить еще одни сутки. Стало быть, выжить на сутки вперед.
Если бы письменный стол на вилле Бель-Летра оказался “неподходящим”, Дарси наверняка бы вызвал такси и уехал в первый же вечер, не удосужившись набросать хотя бы записку о причине своего отбытия (и правда, что2 могло быть глупее подобной записки!). К счастью, этого не произошло: стол “ответил” ему – тем молчанием, которое обещало заговорить.
Поначалу все складывалось как нельзя лучше: Дарси принялся за работу ретиво, почти что с азартом. Писалось не то чтоб легко – ему никогда легко не писалось, – а достаточно споро и быстро. К концу июня он уже подумывал о том, чтобы расквитаться с черновиком в пару недель, затем отдохнуть дня четыре, загорая и плавая в озере, и, набравшись сил, а точнее – освободив свой слух от преследующего речитатива “заговорившей” рукописи, приступить к ее редактированию. По его расчетам выходило, что самое позднее – в начале августа он сумеет освободиться и покинуть Дафхерцинг с чистой совестью, сменив берег Вальдзее на побережье Средиземного моря, где имел обыкновение проводить отпуска.
Однако работа застопорилась. С той минуты, как появилась на вилле Турера, Дарси сник. Каждое утро по-прежнему начиналось с того, что он исправно садился к компьютеру и старательно сочинял слова. Но перечитывать их затем было хуже, чем не писать вовсе: они не звучали, как раньше. В них не было дыхания. Подобно потерявшим сцепку вагонам, они толкались вслепую с противным скрежетом и застревали на всяком перегоне, куда норовил их доставить локомотив обычно столь проворного воображения, пущенный месяц назад по маршруту намеченной фабулы. Слова теперь даже не лгали, как бывало, когда Дарси допускал невольно небрежность и ошибался в их назначении на рубежи – тогда плотно пригнанный текст их сам отторгал, подсказав сбившимся ритмом, как брезгливым тычком в сторону обличаемого лгуна, где схоронился обманщик. В том, чтобы обнаружить и обезвредить затесавшегося в литые шеренги кряжистых строк лжеца, Дарси находил нечто сродни удовольствию: подчистить помарку и выправить стиль было приятно, как приятно бывает вытереть насухо мутное зеркало. А зеркала в его жизни, заметим, значили многое…
Часто он думал о том, что, по сути, всякий добротный писатель сочиняет на незнакомом ему языке. В этом и есть главный смысл – заговорить на языке, которого еще как бы не существует, хотя давным-давно известны (и потому почти безжизненны) используемые им слова. Все равно что разглядеть впервые крест в сплетенных в поперечье палках.
Креста на сей раз, однако, не получалось: слова, в каком бы порядке ни ложились они на экран, были мертвы. Мертвы, как умеют мертвы быть только слова, – так, будто никогда и не жили…
Очень похоже на странный недуг, что приобрел Дарси пять лет назад, когда вдруг проснулся средь ночи и услышал, что сердце в нем оцепенело, что оно не бьется. Длилось это лишь несколько секунд, после чего сердце вздрогнуло и зашлось галопом, разнося по венам густую и горячую, как лава, кровь. Однако в ту пару секунд, что оно в нем молчало, Дарси чувствовал, знал, что он умер.
Поскольку приступы повторялись, кардиолог ему прописал какие-то капли и “полный покой”. Пациент усмехнулся. Ему показалось забавным, что клин вышибается клином. Рецепт лечить смерть ее же подобием Оскар сразу отверг: он не слишком желал исцелиться. Это было бы равносильно потугам врачевать собственный стиль. А “умирать на ходу” ему доводилось и прежде. В детстве, случалось, он засыпал в минуты излишнего напряжения сил: играя в футбол, отвечая урок у доски, впервые целуясь с девчонкой и даже однажды – в седле, собираясь взять с разгону препятствие.
С возрастом это как будто прошло. Но как-то, подравшись в студенческом баре, Дарси сшиб кулаком какую-то пьянь и тут же свалился, настигнутый сном, прямо на пол – решили, что он упал в обморок. Однако едва ли то было потерей сознания. Скорее его отместкой за ложь, за неискренность отречения от того, что2, пожалуй, являлось предназначением Дарси: он был обречен созерцать. Пробежки по парапету над Темзой были всего лишь проверкой его неумения преодолеть в себе это проклятье – неспособность к действию в его чистом, беспримесном виде, когда то, что ты делаешь, делаешь именно ты, а не тот, кто тобой притворился. Избавиться от дефекта зрения, из-за которого все, что видишь, предстает так, словно смотришь на это со стороны (в том числе на себя; в том числе на того, кто не ты, но внедрился в твою оболочку; в том числе на того, кто за ним наблюдает; в том числе и на тех соглядатаев вас, что всегда будут ты, но тобою при этом не станут; в том числе на того, кто упрямо надеется: ты – это ты), представлялось ему невозможным, а с недавнего времени – даже ненужным: какой смысл менять почерк, если кроме него у тебя, на поверку, ничего-то и нет?
С той поры, как ему показали приснопамятный желтый конверт (черно-белые снимки; сокрушенная мина отца, неспособная скрыть торжества; спертый воздух обмана), Оскар остерегался влюбляться. Очевидным успехом у дам он не дорожил: женщины были лишь повтореньем того, что, увы, повторить невозможно, и потому всякая связь его была мимолетна, сумбурна, обидно скучна и оттого почти унизительна. Объятия и ласки сулили заведомо лишь омерзение – ни намека на радость, пусть скоротечную, ни упования на привязанность, хоть самую вялую, они подарить не могли. Расставшись с очередной оскорбленною пассией, он тупо сидел и таращился в стену, чье белое полотно без мазков и было его состояньем. Если вдуматься, он всегда-то и был – белый лист.
Белый – это не только отсутствие цвета. Это еще и отсутствие центра…
Попытки восполнить его на бумаге давали Дарси иллюзию некого обретения – той точки опоры, на которую, словно на гвоздь, прибитый к стене, можно б было повесить, сняв с плеч, свое одиночество. Только природа его была такова, что крючком не поймать: у одиночества центр – везде.
Сестра, чья откровенность с привыкшим к закрытости Оскаром нарушала подчас границы приличий, винила во всем их отца: “Это ж надо, вахлак! И какого лешего было знать тебе правду?! Правда – как грыжа, только ноет в паху да шаг укорачивает, а у тебя он и без того семенит. Сухарь возомнил, что окажет услугу. Хороша же услуга – кастрировать сына! Вот погоди, коль удастся, я обязательно с ним пересплю…” Полная противоположность брату, она мерила жизнь количеством кратких, как сон, авантюр, предаваясь стремглав эпидемии бурных соитий с любым, кто готов был помочь ее агрессивности застолбить за собою странную веру в святость той нервной свободы, что выражалась обычно в чудаковатых и, на взгляд брата, дурацких поступках – лишь бы всякой пристойности наперекор. На твоем месте, говорила сестра, я бы обвешала дом скальпами покоренных девиц, а потом бы, на старости лет, устроила выставку. Но ты размазня. По правде сказать, никакой. Ты даже не пахнешь. И надо же было родиться такому уроду!..
Характерное замечание, если учесть, что уродом он не был. Напротив, Дарси был очень красив. Практически – безупречен. В своем отражении в зеркале он с удивлением обнаруживал, как из серебряной лужицы амальгамы на него смотрит безукоризненное, незапятнанное, стройное, обнаженное, безнадежное совершенство, обладать которым было как грех (Вот дух и плоть мои. Пошли мне, Боже, силы На наготу свою глядеть без тошноты). Ибо разве не грех – безвозмездно владеть идеалом без умения им поделиться?..
Коли так, в расстроенной помолвке имелась своя логика и измена суженой вряд ли была ее нечаянной слабостью, что подтверждалось каким-то слишком уж категоричным отказом покаяться и попытаться спасти их любовную связь: у нее было время удостовериться, что Дарси “не пахнет”.
Как и у той воздыхательницы, что сперва, добиваясь его, норовила вскрыть себе вены, а затем, забеременев, вдруг устранилась. Вскоре Дарси проведал, что она предпочла сделать втайне аборт. Больше они не встречались…
Угрозу сестры переспать с их отцом он воспринял лишь как браваду. Но спустя год, навещая родителей, стал невольным свидетелем их перепалки. Мать, задыхаясь от возмущения, то и дело сбивалась на крик, повторяя за дверью одни и те же слова: “Ой, как стыдно, как стыдно, как грязно!” Отец хмуро просил: “Извини”. О причине ссоры Дарси не узнал, ретировавшись прежде, чем они заподозрили его появление.
Вероятно, он о том никогда бы не вспомнил, если бы через три месяца мать не скончалась. Сестры на похоронах не было: она скиталась по Южной Америке с какими-то оборванцами, вовсю развлекаясь своей беспризорностью. Мать умерла от рака. Диагноз поставили слишком поздно, чтобы был шанс спасти. Довольно обычное дело. Но много ли видели вы мертвецов, закрывших лицо перед смертью, как от позора, руками?..
Отец проклинал ночную сиделку, отлучившуюся “всего-то на десять минут”. За весь ритуал похорон Дарси так и не удалось заглянуть ему в глаза: тот их с усердием прятал.
Воротившаяся из путешествий сестра как-то вмиг изменилась. На смену всегдашней болтливости пришли замкнутость и привычка вдруг коченеть посреди разговора, ежась, будто от холода, и упираясь обрубленным взглядом Дарси в лицо. Он ее ни о чем не расспрашивал, но однажды она вдруг сказала: “Все пошло прахом. Хотя ты, братец, держишься молодцом. Как с гуся вода”. А потом зашептала что-то вроде “будь проклят”. Отношения с нею испортились.
Размышляя о том, что явилось причиной их охлаждения друг к другу, Дарси старался не сознавать, что ее возможная месть отцу (слава Богу, никем не доказанная! И, как надеялся Оскар, такой и останется впредь) обусловливалась не только ее враждебным презрением к стоической праведности родителя, за которой мерещилась ей, как она формулировала, “лицемерная зависть тюремщика к смеху запертых в клетке”. Достань Дарси отваги описать происшедшее в повести, он бы сделал акцент на другом: на подспудном желании бесшабашной сестры поквитаться за “амальгамного” брата. И то верно – у каждого свой способ открывать изнанку реальности: у кого – шпионаж, у кого – изнанка себя… Только каждый при этом норовит вбить гвоздь в твою стену.
Но твоя стена – зеркала… Единственное место, где мир, как бы тому ни противился, создан по твоему образу и подобию. Центр в нем – это ты, даже если в тебе центра нет.
Год за годом и книга за книгой обитая, как собственный призрак, в бесконечной системе зеркал, Дарси пытался ловить отраженья. И, поскольку в них не поймать было ни истока, ни цели, ни направления, он предпринял весьма опрометчивый шаг: захотел проверить себя со всей допустимой жестокостью саморазоблачения. Повод быстро нашелся…
Как-то раз, в процессе бритья, он поранился. Было не больно – Дарси заметил порез уже после того, как намылил вторично щеку. Кровь окрасила пену пронзительным красным – патентованным цветом открытий. Доскоблив подбородок, он омыл в воде лезвие, распахнул аптечку (лицо раскололось, побежало за зеркалом дверцы, но было мгновенно отринуто им и отброшено в небытие), достал лейкопластырь. Минут через пять, надевая рубашку, он увидел, что та вся в крови. Роковая неспешность, с какой расползались алые пятна по ткани, принудила кинуться к зеркалу. Убедившись, что пластырь прилеплен совсем не к порезу, а к здоровой щеке, Оскар с каким-то скорбным и казнящим озарением убедился, что это и есть его мир: в нем все было перепутано, смешано, и, что самое главное, в нем не было разграниченья сторон. Здесь левое вмиг могло обратиться своей антитезой – эфемерным и призрачным правым, а правое было двойным повторением фиктивной и переменчивой левизны. Слишком похоже на то, что выходило из-под его отзывчивого к геометрическим парадоксам пера. О чем бы он ни писал, получалось, что это – о Дарси. Но поскольку реального Дарси (за пределами зеркала) сам он не знал, оставалось опробовать сей эстетический символ на деле.
Сестра бы его поняла…
Юноша, которого он привел к себе, подцепив у фонтана, вряд ли знал Дарси в лицо, но убранство квартиры, живописные подлинники в роскошных багетах, дорогие костюмы, которые гость, блея овцой, восторженно щупал руками, пока сам хозяин, уже постигший бездны крушения, удалился налить себе коньяку, не оставляли сомнений, что по этому адресу есть чем еще поживиться. И хотя Дарси щедро ему заплатил – не за удовольствие (удовольствия не было и в помине, пусть он испробовал все из того, что могла предложить система зеркал), а за полученную порцию отрезвляющего отвращения, подкрепив свой жест тихой просьбой хранить происшедшее в тайне, – очень скоро смазливый гаденыш приступил к шантажу. Препираться с ним Дарси было противно. Однако и ограничиться чеком не удалось. Поняв, что аппетиты отныне станут расти, Дарси махнул рукой: будь что будет.
Через месяц в прессе появились первые откровения. Опровержений, естественно, не последовало: любое его заявление только бы подогрело скандал. Взять отпуск и убраться подальше от Оксфорда Дарси тоже не мог: его побег расценили бы как признание в гомосексуальных наклонностях. Приходилось терпеть. На себе он ловил злорадные глаза студентов. Раз на доске кто-то вывел розовым мелом похабный стишок. Тот семестр был худшим из испытаний. Часто спиною Дарси слышал присутствие папарацци, охочих до грязных сенсаций, а в своей корреспонденции обнаруживал предложения продажной любви, подписанные вымышленными мужскими именами. Кое-кто из подопечных пытался его искушать красноречивыми сальными взглядами. Уязвленные женщины стали гораздо изобретательнее в стремлении разделить с ним постель. Было больно. Его непрерывно тошнило. Такова оказалась цена за навязанную телу двуполость – отраженье идеи бесполости андрогинной души…
Потом он немного оправился. Помогло, как водится, время и благотворное рабство писательского ремесла. В тот период он был продуктивен: сборник эссе, две книги рассказов, первый длинный роман, цикл радиопьес. Дарси форму не только ничуть не утратил, но словно бы сделался тверже, настойчивей голосом, откровеннее даже, смелей. В смысле удачных находок и растущего видимо авторитета в литературных кругах он вполне рассчитался за то, что пришлось так страдать. Его активно переводили, приглашали на телевидение, правительственные приемы, богемные вечеринки, о нем много и, как правило, снисходительно-пошло судачили – все составляющие публичного признания были теперь налицо.
Только само лицо от этого не становилось роднее. Для себя он был все тот же чужак с непонятной улыбкой, в которой слились воедино всплеск отчаяния и безмятежный покой. И покой будто бы побеждал, а значит, не зря все эти годы Дарси мечтал об утехах смирения.
Вкусивши успех, он почти совладал с горечью предначертанной для него отрешенности от всего, что доступно другим и вручается им, словно дар, при рождении. Отец стремительно старел и жаловался на бессонницу (“Знаешь, старость – это когда ты не спал, а лишь думал, что спишь…”), сестра тускнела, грузнела и медленно превращалась в алкоголичку, но Дарси это уже мало трогало: любые потуги изменчивых вихрей ворваться извне в его дом пресекались его одиночеством. Таким он и прибыл на виллу – неприступным для всяких ветров и страстей.
Однако внезапно что-то в нем надломилось. С появлением Элит он почувствовал, что сюжет для новеллы погублен: Пенроуз фон Реттау не убивал. Пенроуз не мог убить Лиру уже потому, что прежде нее умер сам, чему свидетельством увязнувший на полуфразе текст. Увязнувший столь плотно, окончательно, что реанимировать героя Дарси был совершенно не в силах. Почерк – основное его достояние – был варварски сбит. Дайте женщину, и мир перевернется сам собою… Пожалуй, так и есть. Жизнь оказалась упрямей, чем затяжное отсутствие в ней сэра Оскара Дарси.
Только на встречу с ней он опоздал: ничего, кроме скуки, она в нем не вызвала.
Было скучно думать про то, что Элит – это эхо фон Реттау.
Скучно видеть, как обрастает интригой чей-то очень расчетливый фарс.
Скучно было угадывать режиссера спектакля.
Скучно с ним играть в поддавки.
Скучно следить, как множатся бликами отраженья.
Скучно втискивать в них свои зеркала.
Скучно было дышать той заботливой, тщательной фальшью, что ему уготовили вместе с контрактом, как приз.
Скучно лгать. Как и скучно – не лгать.
Скучно верить, что жизнь неслучайна, что, подобно сведению их на Бель-Летре, кем-то в вечности выписана, словно рецепт, и судьба.
Скучно помнить, что надобно все-таки жить.
Скучно знать, что ты должен.
Скучно знать, что ты ничего и не должен.
Скучно ладить с собой несмотря ни на что…
Скучно думать, видеть, играть, понимать, помнить, верить, надеяться, знать, да при этом еще – и дышать.
Отчего погибает Нарцисс? Оттого, что не может вылезти из своего отражения… В нем и тонет.
Сердце бьется так ровно, как будто тебя и не слышит. Бьется, но как же оно нестерпимо молчит! Когда ты – это ты, воцаряется полный покой. Беспощадная, в общем-то, штука…
И мертвый штиль, а в зеркале бездонном
Моя тоска.
Чего не дано человеку, так это, размышляет самоубийца, уместиться в себе целиком.
…Новый день пересек Рубикон между солнечным утром и тенью, наступающей в полдень на письменный стол. Все тот же июль за прыщавым нечистым стеклом. Оскар Дарси сидит у себя в кабинете и сажает по белой бумаге занозы. Ими насмерть заколото слово. Из издохшего слова по скатерти светлой страницы разбегаются стаей стервятников быстро круги. Их, наверное, около сотни. А создавшее стаю стервятников слово – “СПАСИТЕ”. Дарси смотрит в него, не моргая, только вряд ли он видит его.
Пчела деловито снует по листку и читает. Если так пойдет дальше, каков будет мед? Насекомое щупает ножкой кружок, обжигается, пятится и улетает. Дарси слепо следит, как пчела покидает окно.
Одиночество – это всегда ожидание. Ожиданье – это и есть ничего. То же зеркало. Та же игра в отраженья.
Время давит на грудь. Давит так, словно он угодил под каток.
Пчела между тем устремляется выше. Вот балконная дверь, за нею – еще один письменный стол. Какой-то сердитый чудак машет страшно рукою. Интерес божьей твари к литературе, однако, бесспорен.
Пока Суворов идет за оружьем, пчела пробует строчки на вкус. Здесь, в мансарде, свежее и лучше. Тут и буквы ровней. Акрослово как будто и вовсе съедобно. Начинать надо сверху – сверху видно ясней:
“…отказ, этот лишенный искренности типаж, ясный лицом юродивый, беспечный льстец, юркий веждами арлекин, собирается…”
Пуфф! Пчелка прилипла к странице. Отодрав, убийца берет за крыло, опускает мохнатую шкурку в зажим полотенца и, пройдя на балкон, вытряхивает незадачливую читательницу вон из творческой мастерской. Раздраженный, проверяет орудие мести на предмет улик, собирается было вернуться, но слышит, как где-то внизу бездыханное насекомое тело падает не по-пчелиному громко, с непонятным, даже как будто стеклянным, феерическим грохотом. Суворов хватает перила. Свесившись с них – точь-в-точь лоцман с лодки, подстегнутый воплем “Человек за бортом!”, – он, волнуясь, кричит:
– Дарси! Что там у вас, черт возьми?.. Оскар, ответьте! Эй, Жан-Марк, загляните к нему!
Но француз в это время наслаждается парком Вальдзее. Суворов видит с балкона, как трусцой пробегают вдали по аллее цветастые шорты Расьоля. Спрыгнув в три шага по лестнице, Георгий колотит в дверь:
– Дарси!.. Откройте. Не делайте глупостей…
На стук кисловатой отрыжкой отзывается тишина. Суворов бежит за кухаркой, но Гертруды нигде не находит. Вернувшись к себе, он суетится, берет зачем-то стул, приставляет его бестолково к перилам, но тут же, смекнув и испугавшись, отставляет в сторону. Сообразив, поднимает оброненное впопыхах полотенце, повязывает к перилам петлей и, сказав для бравады несколько матерных слов, начинает спуск вниз. Зависнув на пару бездонных секунд над террасой, ощущает свое некрылатое тело вплоть до всех сухожилий и позвонков, в ужасе смотрит себе под носки, потом, зажмурившись, прыгает и больно втыкается теменем в раму. Та, поддавшись, устремляется прямо в оконный раствор. Раздается щелчок: все, захлопнулась! Суворов пробует подцепить, но заранее знает, что это напрасно. Заорав благим матом, разбивает коленом окно и, взбивши в пену морось осколков, проникает внутрь комнаты. Заарканенный Дарси лежит на полу и глядит на него из-под груды стекла. Сорвав с его шеи лассо, Суворов общается с ним исключительно мягко, но отчего-то – на русском:
– Что ж ты, бестолочь… Что ж ты, мудак, натворил-то? Хренов умник, аристокра-а-ат…
Обсыпанный, будто алмазами, хрусталем с павшей люстры, Дарси похож на приготовленного к отпеванию азиатского императора: лицо пожелтело, а глаза, минуту назад огромные, как чернослив, теперь подозрительно сузились.
– Как тебя угораздило?! Недотепа. Полюбуйся, что натворил. Чего молчишь, тушканчик?
Дарси упрямо не отзывался. Суворов взял его под мышки, усадил спиной к креслу, схватил графин со стола и принялся поливать изо рта, словно большеклювая птица – птенца. Англичанин податливо взмок, закивал и, кашлянув в исцарапанную ладонь, пожаловался:
– Нехорошо…
– Да уж догадываюсь. Вид у вас, в самом деле… Что вы там шепчете?
– Я так кричу.
– Ага, теперь вижу…
– Никому…
– И чего вам вздумалось вешаться?
– Заклинаю!
– А как объяснить истребление люстры? Творческим азартом, перешедшим в дирижерскую жестикуляцию?
– Прошу вас, Георгий.
– А разбитое окно? Слабоумных здесь нет. Расьоль из вас пугало сделает. А Гертруда… Страшно даже подумать, как поступит с вами Гертруда. Может, лучше все-таки вас придушить?
– Суворов, я умоляю…
– Хорошо. Сошлемся на то, что Расьоль подпилил крюк под люстрой, а потом расстрелял вас рогаткой.
– Заклинаю, Суворов.
Суворов вздохнул и сказал:
– Ладно, согласен. Дарси-Дарси, как же я вас не люблю!..
Француз проявил удивительную тактичность, притворившись, что безоговорочно поверил той околесице, которую несли его партнеры по заточению. Турера молчала и старалась не смотреть им в глаза. По своей давней привычке Гертруда прикидывалась глухонемой, так что в подробности происшествия вдавалась не очень.
Свою версию Суворов построил на том, что они с Дарси пытались в четыре руки прогнать из его кабинета залетевшего ворона. Кинулись было искать кухарку, но, поскольку той поблизости не было, решили справиться своими силами. Покопавшись в подвале, разжились метлой и лыжными палками (вещественные доказательства были без промедленья предъявлены). В пылу состязаний у Дарси сработал рефлекс теннисиста, и он зацепил люстру метлой. Сам Суворов предпочел не глядеть на то, как его соседа придавит хрустальная глыба, а потому поспешил отпрыгнуть в сторонку, забыв про лыжные палки в руках. Не успел он приземлиться, как они сфехтовали, продырявив стекло, куда, кстати сказать, подлая птица тут же и вылетела, словно того и дожидалась, когда расколют окно, ибо, по заверениям обоих свидетелей, ворон никак не хотел убираться восвояси тем же путем, которым из этих своясей явился: одна раскрытая створка его не устроила.
Лишь в этом месте Расьоль не сдержался и осведомился:
– Что ж вы сразу не открыли вторую?
– Да там у Дарси на подоконнике стоял горшочек с геранью. Лень было переставлять, – нашелся Суворов. Англичанин невозмутимо кивнул. – Можете вычесть сумму ущерба из гонорара Оскара. Он не возражает.
– Думаю, эти издержки мы спишем на форс-мажор, – ответила Элит и, завершая тему, предложила всем выпить за здоровье англичанина.
Пострадавший пить воздержался. Никто не настаивал.
Так прошел еще один день. Несмотря на жару, все были более-менее живы…
Как же быть с давешним нашим намерением расправиться с Дарси? Очень просто! Коли ты помнишь, мы сделали это в первой главе. А убивать кого-либо дважды – право же, изуверство. Да и не все в нашей власти. К примеру, Суворов: не запретишь же ему проявить, как герою, свой героизм! Конечно, можно было бы крюк из-под люстры сделать прочнее, но, во-первых, вилле сто лет – срок, который состарит любое железо; во-вторых, не мы ж, в самом деле, приспосабливали к потолочной балке тяжелый светильник в 1901 году… Так что мы оказались в плену обстоятельств.
Текст, когда он не врет, всегда обнаружит в себе то зерно, что в нем прорастет вопреки пожеланиям автора. Это как с отпечатками пальцев: если уж взялся за что-то, пеняй на себя. Мы взялись за ветхую ручку столетия, вот ее и заклинило в самый неподходящий момент. Придется списать промах наш на случайность…
Но уже, не дав нам еще подвести под балансом черту, ушлой тенью крадется к нам сзади забытая мысль, что случайность, по мнению многих, – это лишь форма замысловатой закономерности. Пойди тут проверь!
А еще, как любят говаривать шахматисты, угроза всегда пострашнее ее исполнения. Возможно, так же и с Дарси…
На том и закончим главу.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ (Триединство)
– Что дал нам классицизм? Тиски вроде принципа трех единств – времени, действия, места.
– Скажите проще: кукиш…
Жак-Гасконь Дарасу. Отпевание стиля
Утром литераторы встретились, как обычно, за завтраком. Расьоль, гладко выбритый, чуть лоснился, благоухал туалетной водой и что-то все время насвистывал. Дарси, напротив, был впервые публично небрит и перед тем, как сесть за стол, уделил немало внимания шелковому платку, повязав его безупречным узлом на шее, пострадавшей в ходе вчерашних экспериментов с электрическим проводом. Под глазами у него расплылись круги, но в целом вид был сносный: не считая багровой царапины на лбу и некой меланхоличной задумчивости, англичанин производил впечатление вполне удовлетворенного ходом вещей человека. Этакий каскадер, совладавший с рискованным трюком. Суворов чувствовал себя беззаботным счастливцем, как если бы только что выкупил в ломбарде все свои ценные вещи, и с трудом, словно кучер – узду расшалившегося коня, сдерживал торжествующую улыбку (на вкус компаньонов отдававшую, правда, немного идиотизмом). Гертруда привычно играла роль статичного задника для уютной пасторальной сцены. Элит Туреры нигде видно не было.
Предпочтя минорной прохладе столовой облитые солнцем шезлонги террасы, писатели уселись в дружеский полукруг и негромко беседовали, дивясь сверкающим водам Вальдзее.
– А все же здесь славно, – сказал Расьоль, намазывая гренок маслом и примеряя к нему ассорти из сыров. Следить за этим было даже вкуснее, чем утолять аппетит самому. – Поглядите на озеро: все эти парусники… И посреди – Остров роз. Издали и впрямь смотрится симпатично. Я был вчера там после пробежки. От нашего берега ходит паромчик, управляет им одетый в баварские шорты матрос. Но сам островок – ничего примечательного: полуразрушенный храм, рядом – лужайка с искусственными цветочками (да еще по сорок марок за штуку!) и непонятно чему умиляющиеся туристы, внимающие гиду с трагическим выражением физиономий. Я обошел пятачок в семь минут, но, клянусь тетей Люси, учившей меня не лгать, приспособивши вместо розог подтяжки покойного мужа, ничего занятного так и не обнаружил.
– Это потому, что плохо понимаете по-немецки, – возразил Дарси, сделал паузу, глотнул осторожно соку (завтраком Оскар сегодня не баловался: видно, в горле еще было жарко. Да и голос звучал как-то квело и жидко, словно бархатный баритон англичанина обзавелся залысиной), потом пояснил: – Для баварцев Остров роз – кусочек истории. Там любил уединяться Максимилиан Второй. Напротив острова, в том месте, где зеленеет поле для гольфа, он собирался выстроить замок, да не сподобился. Вслед за ним островок навещал и Людвиг II, самый странный из всех баварских властителей.
– Слышал, бытует мнение, у него было не в порядке с рассудком, – поучаствовал репликой Суворов и вгрызся в бекон.
– Для монарха он чересчур увлекался искусством, чтобы сойти за вменяемого правителя, – подтвердил англичанин. Глаза его странно сияли, сделавшись одного цвета с воздухом на горизонте – в том месте, где небо сливалось, густея, в воронку ущелья, чтобы слиться затем с чистой синей водой. Если б то был не Дарси, можно было б сравнить его взгляд со взглядом ребенка, который, насытившись, сонно ласкает им дароносную материнскую грудь. Жаль, что преображения Оскара никто из коллег не заметил: Расьоль целиком был занят терзаньем салата, а Суворов как раз отдавал дань паштету из нежной гусиной печенки, обряжая поверху бутерброд в одеяльце повидла. Дарси тянул апельсиновый сок и негромко рассказывал дальше: – Здесь же, на Острове роз, Людвиг повстречался с Елизаветой, супругой австрийского императора Франца-Иосифа. Романтическая история вылилась в стихотворную переписку. А те сорок марок, что стоит сегодня купленный там поддельный цветок, практически платятся не за него, а за ту розу, которую вы получите в обмен на пластмассовый суррогат, когда сад возродится.
– Эмто тот Млюдвиг… мкоторого здесьм и пришили? – спросил Расьоль, энергично прожевывая ветчину.
– Никто не знает, что произошло в действительности. Отправился на прогулку вместе с личным врачом, а потом их обоих обнаружили мертвыми. По одной версии, Людвиг был утоплен в этом вот озере. По другой – мог утонуть и сам. Равно как и покончить с собой, хотя…
Он замолчал. Француз, прикинувшись несмышленышем, посыпал солью томат, будто бы невзначай уронив пару крупиц на свежую рану соседа:
– Согласитесь, в таком щекотливом вопросе добровольность всегда вызывает сомнения…
Суворов серьезно поддакнул и заерзал ножом по тарелке, разрезая в медальки лепешку вареного сердца. Дарси проигнорировал выпад и даже на миг улыбнулся. Потом как ни в чем не бывало сказал:
– Предположений множество. Доподлинно известно лишь, что ни одно из них не получит достаточного подтверждения: потомки Людвига узаконили завещанием запрет на эксгумацию, причем бессрочный. Увы, жизнь Сиси, то бишь Елизаветы, закончилась тоже трагически: годы спустя старушку зарезал в Швейцарии какой-то полубезумец. Вящим напоминанием о ее пребывании в Дафхерцинге стала гостиница “Кайзерин Элизабет”. Говорят, в ее номере обстановка осталась нетронутой по сию пору. Но главное, конечно, – Остров роз. Пятачок земли ценою в память о чьей-то любви… Если вдуматься, не так уж и мало.
Он опять улыбнулся, по-прежнему глядя на горизонт – туда, где глаза его черпали свой, доселе нездешний, аквамариновый цвет.
– Возможно, коллега, возможно, – Расьоль выказывал сегодня необычную для себя покладистость. Зацепив вилкой перламутровый ломтик селедки, подхватил его ртом и зажмурился от удовольствия, внимая тому, как он тает мягкой, тугою слезой на отзывчивом к радостям нёбе. Потом крякнул, выпил залпом воды и, прицениваясь к шашечкам блюдец с икрой, рассеянно молвил: – Только… едва ли сейчас это кого-то всерьез может трогать… Разве что сентиментальных германцев. – Орудуя ножом, раскидал звездопадом по ноздреватой упругости хлеба блестящие зернышки, полюбовался просверком черных дробинок на солнце и вспомнил (икра есть икра!): – Или вот еще – русских. Что скажете, Георгий? Между вами и немцами немало ведь общего, несмотря на все войны и внешний контраст: немецкий железный порядок и неистребимую русскую безалаберность. – Тут он изрядно куснул. – Что-то вас… фль-фль… крепко роднит. Причем… фль-фль… не только история – все эти Екатерины и их чудаковатые отпрыски. Есть тут и нечто другое. Фль-фль-фль… Неотвратимая… фль… взаимная притягательность.
– Если вы насчет метафизики… – отозвался Суворов, отирая салфеткой уста.
– …и потребности в восприятии мира всерьез, – уточнил, вздев мизинец, Расьоль. – Ни в них, ни в вас эту страсть не смогла вытравить даже наша эпоха… фль-фль… со всеми ее катаклизмами. Что за… фль… неискоренимый идеализм? Прямо первичный инстинкт!.. П-пуфф… Все же икра – это рай, выдаваемый нам в многоточьях.
– В одной неглупой книжке, – ответствовал Суворов, кивнув, – я как-то прочитал, что самые душевные люди на свете – это немцы и русские, только вот почему-то именно их и не любят. Мысль меня покоробила, хотя впоследствии мне приходилось не раз убеждаться в ее правоте.
– Может, причина в той полюсности, о которой упомянул Жан-Марк? С одной стороны, излишняя педантичность и “правильность”. С другой – бесшабашность и непредсказуемость, отпугивающая остальную Европу. Хотя, говоря откровенно, англичане традиционно не в восторге от французов, на что французы отвечают нам законной взаимностью… Я бы сказал, в мире мало кто кого любит…
Любой другой, доведись ему наблюдать за героями со стороны, сказал бы иное. Скорее всего, он сказал бы, что в мире нынешним утром вовсю заправляет любовь. Особенно – к вкусным пейзажам и яствам…
– …Просто кого-то не любят больше других, – закончил Суворов за Дарси. Приготовив себе круассан с начинкой из джема, приобнял его толстой подковкой чашку с дымящимся кофе и решил отдышаться с минуту-другую. – Все так. И насчет крайностей – тоже. Несколько дней назад я был свидетелем сцены, которую трудно представить себе в какой-нибудь деревушке под Вологдой: прихожане евангелистской церкви отмечали свой праздник. Собралась уйма народу. Жарили мясо, сосиски, пили бочками пиво, смеялись, пели хором псалмы и глядели восторженно на разведенный костер…
– Сравнение некорректно, – цокнул губами Расьоль, отбиваясь от крошки. – У вас-то, поди, за семьдесят лет прихожан, как и сосисок, поубавилось. Да и с псалмами, должно быть, беда.
– Я не об этом, Жан-Марк. Я – о костре… Картинка из букваря: сотня растроганных взрослых, тут же бегают дети, дрыхнут младенцы в колясках, рядом, опершись на палочки, умиляются полированные старички, а за всем этим следит облаченный по форме пожарник в сверкающей каске, самолично скармливающий хворост огню. И за спиной у него – служебная машина со шлангами наготове… Мне сразу вспомнилось, как у нас в городе дотла сгорело не что-нибудь, а здание пожарной охраны со всеми складами и гаражом. Ощущаете разницу?..
– Если б вы дважды за тридцатилетие обожглись так, как они, вы бы тоже дули на холодную воду, – заметил француз и подул на свой чай.
– Однако приставлять к костру по пожарнику нам бы вряд ли пришло на ум. К тому же на воду дуем и мы. Только прошлое так не изжить, – заключил уверенно Суворов и не к месту опять улыбнулся.
Француз предпринял охоту за долькой лимона. Завладев ею с помощью ложки и пальца, скинул в чай, полистал пятерней над столом и украдкой нырнул ею в скатерть, подсластив ту излишками сахарного песка.
– Да его никак не изжить! Его можно лишь выжить. Спросите у Оскара…
Поразмыслив, Суворов сказал:
– Как-то вы говорили, что человек не меняется, а меняется лишь человечество.
– Говорил, – согласился француз. – Подтвержу еще раз под присягой. Используя вашу стилистику, это как капля и море: неизменность одной не мешает второму сочинять какие угодно пейзажи. Поглядите на то же Вальдзее.
Поглядели. Суворов прицелился глазом в просторную даль – то ли в синие катыши волн, то ли в какое-то воспоминание.
– Но есть и различие, о котором Жан-Марк умолчал: море питается как конечностью капли, так и бескрайностью вечности…
– Прошу вас, Георгий, не начинайте, а то у меня завянет в тарелке салат, – взмолился Расьоль и плюхнул в горшочек с почти истребленными овощами отслуживший пакетик с подливкой.
Суворов как будто продолжать и не собирался. Млея на солнце, блаженно молчал.
Дарси внимательно на него посмотрел. По лицу англичанина пробежала быстрая тень. Подергав за шейный платок, он внезапно сказал:
– Разве не вечность легче всего становилась разменной монетой новейшего времени? – Никто не ответил. Тогда Дарси добавил: – Разве не этой монетой, поднаторев за сто лет на продаже антиквариата, расплачивалось человечество за свои шалости и грехи? Выходит, валюта ваша не так и тверда.
Георгий потянулся в шезлонге и, подавляя зевок, лениво пробормотал:
– Может, вопрос в том, кто на эту валюту торгует?
– Браво, Суворов. А теперь припечатайте Дарси, обвинив его в преждевременных сплетнях о кончине старушки-истории. А вы, Дарси, дайте ему по мозгам, втолковав, что настоящее – это тупик, за которым нас ждет тавтология архетипической повседневности. Я же, с вашего позволения, поднажму на десерт.
– Поднажмите, Жан-Марк, – Суворов подвинул французу вазу с пирожными. – Только совет: не вспоминайте, пока будете заправляться, что мгновение, перестав “питаться” от вечности, целиком ее поглотило. А значит, вполне вероятно, в ваш желудок сейчас попадает минута, в которой застряла, истаяв белком, вся история мира.
– Гертруда, литавры! Сейчас будет гимн.
– Все гимны вы только что слопали…
– Ай да я! Вот это пищеварение… Теперь понимаю, что значит антропоцентризм.
– А как вам тогда “энтропия”?
– Угроза расстройства желудка? Суворов, вы живодер. Хорошо, энтропия, что дальше? Предлагаете мне подавиться?
– Бог с вами, Расьоль. Продолжайте жевать. День нынче вкусный, не хочется портить. К тому же я гуманист.
Дарси поднял кверху глаза и сказал:
– Хотя легкость небес, на ваш взгляд, все же невыносима?
Суворов пожал плечами и неохотно ответил:
– Иногда. Как и для всякого, кому достался мир, размытый по краям и ненадежный в сердцевине.
– Попробую угадать. – Расьоль ткнул ложечкой в мусс: – “Размыт по краям” – это значит над прошлым и будущим властвует аморфное настоящее. А сердцевина – мгновение, которое мимолетно.
– Мимолетнее, чем когда-либо, – тут Георгию вроде бы даже взгрустнулось. Он взглянул с упреком на Дарси. Тот отвернулся и чуть покраснел. Суворов нахмурился и медленно проговорил: – Не случайно давно уже в нашем сознании вызрел синдром катастрофы. Катастрофы мгновенной.
– Еще как давно, – ввернул француз, добивая свой крем и не замечая, что между коллегами только что цыркнул искрой электрически острый разряд. – Так давно, что еще до всякого вашего гуманизма человечка понос пробирал от грозы… Кстати, о гуманизме: не вы ли обвиняли меня в том, что, подобно Атланту, я подставил миру плечо? Но моя ль в том вина, что в ответ, вместо жирного груза вселенских пространств, я ощутил пустоту? Таков итог всех этих громких веков гуманизма, дружище… – Он хлебнул чаю и замер, борясь с подступившей отрыжкой. Поборов процентов на сорок, признал: – Мы всего лишь мутанты. Я гуманист-гуманоид. Дарси, а вы?
– Хуже: я децентрат.
– Георгий, как насчет вас?
– Посередке.
– “Децентраноид” вам подойдет?
– Лучше “гуманоцентрат”.
– Очень рад: теперь вы лишились тайны происхождения. Концентрат из гуманов – вот вы кто.
– Довольно, антропоцентрат.
– Сейчас оба возьмутся лягать постмодерн, – сказал Дарси и упрятал в шейный платок подбородок.
– А как вы хотели? Во всем виноват гробовщик. – Расьоль похлопал себя по брюшку и зевнул. – Вы, сэр Оскар, годами стирали резинкой линейность у времени, а затем пускали его, как по рельсам, по параллельным прямым, окосевшим от геометрии Лобачевского. Да еще опорочили гнусной иронией его, времени, противную ипостась – святую дотоле цикличность. Так что вам Суворов задаст… Задавайте же, Суворов!
Суворов подумал и произнес:
– Я тут подумал…
– Ну! – Расьоль подстрекал.
– За сто лет в пейзаже, нас окружающем, мало что изменилось. Не считая подросших деревьев и… самолета. Видите самолет?
– Видим. Причем не впервые. Не тяните резину! Чем виноват самолет?
– Оказался сильнее пейзажа. Каких-нибудь сто лет назад здесь сидели те трое и рассуждали, как мы. Но не о цели, а о предназначении… В этом вся разница. Нас победила идея стремительного движения. Скорость взамен утомительной и, в общем, затратной для сердца неспешности. Вместо истории – курс на мгновение.
– История нынче – это почти что искусство, – согласился Расьоль. – А искусство – почти что история.
– Вот-вот, – сказал Георгий и повторил: – Вот-вот-вот.
– Красноречиво, – заметил француз. – И что же стоит за вашим “вот-вот”?
Суворов сделал рукой отгребающий в сторону жест:
– Искусство теперь отдается на откуп тому же мгновению. Пробежали глазами – забыли. Инсталляция мод и течений. Результат – удар по сюжету.
– Это еще почему? – спросил изумленно Жан-Марк.
– А вы вдумайтесь: что такое сюжет, как не укорененность истории во времени? Что такое герой, как не символ этой укорененности? Отсюда – удар по герою… – Говоря, Суворов следил исподлобья за Дарси.
Тот старательно этого не замечал. Расьоль щупал обоих своим озадаченным взглядом. Наконец англичанин сказал:
– Но этой вашей укорененности теперь как будто бы нет. Значит, постмодерн прав, смешав карты истории?
– Попрошу-ка Гертруду принести мою тогу! – изрек, округливши глаза за очками, Расьоль. – Неловко в фуфайке внимать древнеримским ораторам… Господа, будьте проще. Откушайте сладкого, иначе набьете оскомину. Хватит вам ковыряться в кислятине. Суворов, сдайтесь: постмодернизм одолел все и вся. В том числе и себя. На дворе у нас нынче пост-пост-фиговина. Даже Дарси уже почти что музей.
Оскар тихо вздохнул:
– Причем не из лучших. Скорее дешевая выставка из не очень-то нужных вещей.
– Потому что с вашей подачи культура утратила иерархичность, – сказал Суворов и пристально на него посмотрел. – Диффузия верха и низа. Болото из звезд и дерьма.
Расьоль мало что понимал:
– А вы что, за снобизм?
– Нет, Жан-Марк. За порядок. За хорошо или плохо. За ступени и ниши. За иерархию ценностей. Но там, где нет иерархии времени, нет иерархии даже пространства. Все вперемешку. Куча-мала. Иерархия в данной системе координат (тут вы вправе спросить: системе ли? координат ли?) – заведомый нонсенс.
– А я вправе спросить: на хрена вам ступени?
– Чтоб не скатиться в болото. Где все перемешано.
В голосе Суворова им послышались нотки тревоги. Расьоль побегал глазами по лицам, усмехнулся какой-то догадке и решил подлить масла в огонь:
– Может, и к лучшему? Кое-кому удавалось в этой куче-мале отыскать бриллиант…
– Да, Жан-Марк, и не раз. Хотя бы взять Оскара… Из этого сора лично им взращен яркий цветок. Только подобные Дарси примеры не означают, что сор этот надо плодить и терпеть. Замусорим окончательно то, что звалось когда-то культурой.
– По2лно вам, Георгий. Пусть в нашей культуре, как на бесхозном дворе, элитные семена пускают к солнцу ростки в соседстве с ничтожными сорняками, пусть они даже мало-помалу вытесняются их примитивной и дикою силой, – Расьоль приосанился, – но ведь старые нивы давно оскудели. А ими взращенные всходы, как и развалина-вечность, отошли в мир иной, – он отложил вбок тарелку – показать, что “мир иной” располагается не вверху, а внизу. – Как-то не клеится рисовать современника, десятилетиями возводящего храм, да еще и вручную. Куда легче представить его хватающим птицу удачи за хвост на лету.
Если это и был намек, то Суворов явно его не уловил:
– В том и штука: цель победила предназначение. Минута же перевесила вечность. Вместо старинных ходиков в дело вступает секундомер. Он считает нас… Будто бы делит на дроби.
Георгий вдруг сделался мрачен. А вот Расьоль, наоборот, повеселел. Осклабившись, он подсказал:
– Не забудьте про телевидение и Интернет. Они-то вовсе нас ни за что не считают! Зато нам даровано “лепить” историю на заказ – достаточно нажать кнопку пульта или порыскать в поисках подходящего сайта по “паутине всемирного разума”. Щелкая по каналам, любой осел нынче вправе сам для себя выбрать историю, а также ее персонажей. Супермаркет энергии творчества под любой кошелек. Вопрос, кто там всем заправляет и кто расставляет по полкам товар, чем дальше – тем более празден. Манипуляция манипулируемых манипуляторов. Ужас, Суворов! Не пора ли нам сбить самолет?.. Черт, улетел. Неужели же не в кого выстрелить? – Расьоль посопел, теребя их молчание за рулетик салфетки, потом вопросил: – И все-таки, что же нам остается? Кому доверять? Ага, я придумал: науке!
Занятый мрачными мыслями, Суворов, похоже, расслышал только последнюю фразу. К ней он отнесся скептически:
– Если только она устоит пред соблазном сыграть в ту же дурную рулетку. – Совершив усилие над собой, он вернул себя в русло беседы и, набрав полную грудь воздуха, пояснил: – По Москве недавно гуляла одна удалая теория. Некоему математику, привыкшему иметь дело с формулами, взбрело на ум сопоставить историю общества с историей развития технологий. К своему удивлению (или радости, тут уж не знаю), он обнаружил, что одна из историй вроде бы лжет. Когда речь идет о вранье, подозрение падает не на технику, а на людей. – Он сделал паузу, изо всех сил не глядя на Дарси. Тот так же упорно взирал лишь на горы и озеро. Расьоль с очевидной приязнью изучал подноготную их поведения. Когда очередной спазм молчания миновал, Суворов продолжил: – Так вот, этот самый математик не нашел убедительных доказательств, например, тому обстоятельству, что Александру Великому было под силу в то время совершить свой бессмертный поход (откуда он брал для щитов и оружия столько металла? Как его добывали, из чего, кто и где? Откуда взялось столько меди? Ключевой вопрос: где следы производств, позволявших снабжать ему армию тем оснащением, о котором веками судачат ученые?). Не подтвердилось и то, что Куликовская битва с татарами имела место на Куликовом поле в 1380 году (почему там не найдены тонны скелетов? Почему вместо них очень много останков захоронено было вблизи от Кремля, да еще и на пару столетий поздней?). Короче говоря, из канонических событий всемирной истории не подтвердилось почти ничего! Под сомнение была поставлена даже хронология христианства. Так родилась “теория заговора”. По мнению новоявленных отрицателей, Риму выгодно было переписать всю летопись так, чтобы выставить свою религию более древней, чем она есть наяву. Скажем, дать ей фору чуть ли не в тысячу лет и сместить главную точку отсчета. – Он опять помолчал, постучав коленом о ножку стола. Потом резко добавил: – В этом абсурдном поветрии меня беспокоит беспрецедентность провокации… Явный фактор игры – на той территории, где играть вроде бы не пристало. Иными словами…
– А вдруг ваш чудак прав? – перебил Расьоль и посмотрел, ища поддержки, на Дарси. – Вы что, больше верите Риму? Я, признаться, лучше уж поболею за математика… По крайней мере он подарил нам интригу.
– В том и дело, Жан-Марк, – сказал Суворов. Видно было, что думает он о другом. – Мы настолько привыкли плеваться в историю, что нам, право же, легче ее, всю целиком, обменять на пикантный сюжет. Это нас развлекает. “Homo festivus”. “Празднующий человек”.
– Филипп Мюрэ попал в точку.
– В общем, да. Увы, да… – Настроение у Георгия окончательно было подпорчено. В отличие от начала завтрака, теперь беззаботность излучал только Расьоль:
– Не унывайте. И на вашу улицу придет праздник, хотите вы того или нет. Рано или поздно, но и вас заставят плясать на общей фиесте… От публичного надругательства над интеллектом не застрахован никто, причем никогда, – он весело шлепнул ладонью по подлокотнику. – Так не лучше ли расслабиться и получить удовольствие? А то, неровен час, вы предложите сетовать на такие, почти бытовые уже, пустячки, как разврат в католических паствах и упадок онтологической мысли. Всегда на смену широколобой вдове приходит блудливая ветреница. В нашем случае… – он на секунду запнулся, потом подмигнул: – политология, прости мою душу! Да аминь с ними со всеми! Я бы, признаться, подался обратно в кочевники: тем лишь бы было пространство, никакого дела до времени.
– Вы с ними встречались?
– Почти. В прошлом году посетил я Болгарию. Удивительная страна: все денно и нощно работают, а толку не видно – кругом нищета. Впрочем, труду предаются не так чтобы все: случайно забредши в цыганское гетто старинного города Пловдива (он, кстати, будет постарше вашего Александра Великого: основан папашей его, тезкой того же Мюрэ), я увидел вокруг лишь разваливающиеся халупы да фанерные домики. Зато на каждой (на каждой, друзья!) из покосившихся крыш торчала пыльной скорлупкой спутниковая тарелка. Отсутствие канализации и водопровода переживалось здесь проще, чем угроза невозможности совершать пусть виртуальные, но – путешествия… Вот с кого надобно брать нам пример!
– Против природы не попрешь, – напомнил Суворов и попробовал усмехнуться.
– И природа у всех одна: дать деру из этого мира. Короче – постмодернизм, будь он трижды неладен!..
– Что ж поделать, если мы живем в эпоху тотальных мнимостей, – обратился к риторике Дарси. Внешне он был совершенно спокоен, но почему-то скатерть у ног пару раз мелко вздрогнула, словно под ней укрывался пугливый щенок. – Стоит ли сетовать, что одни мнимости оказываются предпочтительнее других?
– Иногда настолько, что за них приходится воевать, – сказал Суворов и впервые за четверть часа посмотрел ему прямо в глаза. – Если подумать, в основе конфликтов лежит большей частью проблема самоидентификации противостоящих сторон. Вы же не станете отрицать?
– Не стану, Георгий. Если, конечно, пойму, о чем речь.
– О том, кто я и кто тот, кто не я. А заодно о наличии зрителей, Дарси. Вы правы, ваш постмодерн совсем спутал карты…
– Вы о чем?
– Если вглядеться, его восприятие мира тоталитарно – в своей демонической демократичности. Для него чуть ли не все в этом мире взаимозаменяемо, тавтологично. Если так пойдет дальше, то уничтожится разница между истиной и клеветой.
– Простите, но разница есть. Хотя бы для нас с вами, – голос Дарси стал жестче.
– Как бы не стало – только для нас…
– Растолкуйте.
Суворов кивнул:
– Растолкую.
Расьоль отмахнулся:
– Не надо. Или ладно, давайте. Только, будьте добры, сократите свои излияния. Ужмите их в дайджест.
– Противоречит моим косным принципам: назначение дайджеста – угождать ленивым умам в поверхностном и торопливом знакомстве с шедеврами. Немудрено, что под действием этой калечащей дух эпидемии вся наша жизнь обращается в дайджест. В мозаику беглых обрывков. Лишь бы доходчивей да поярче. Опять все та же подмена – мгновенья и вечности… И это – сегодня. А завтра?
– Не увлекайтесь, Суворов: от завтра Дарси нас с вами сердечно избавил. А пресловутая вечность – штука слишком уж элитарная. В ней нет места для масс. Лучше доверьтесь идее всеобщего равенства. Говорю это вам, как француз. Будьте политкорректны.
– Не хочу.
– Почему? – удивился Расьоль.
– Ненавижу политкорректность.
– Почему? – Расьоль удивился вдвойне.
– Хочешь кого-то послать, а вместо крепкого слова делаешь книксен… Лицемерная сука. Вдобавок еще агрессивная. Мало того, что входит в клинч со свободою слова. Тут покруче: что было приемлемо еще вчера, уже завтра вас подведет под судебное разбирательство. Если вам не понравились чьи-то любительские стихи, лучше не говорить о них как о сентиментальной чуши…
– Ну да, разумеется, понимаю: тем самым вы посягнете на внутренний мир неумелого автора. А кто дал нам право считать, что этот внутренний мир менее содержателен, чем гений Шекспира?.. Не будьте так строги, Георгий: это всего лишь курьез.
– Но за подобным курьезом лежит система воззрений.
– Ничего нового я в том не вижу. Политкорректность – такой же конвенциональный договор, как правила уличного движения. Просто надо запомнить, что слова “негр” больше нет, как и нет слова “черный”, зато есть “афроамериканец”, пусть тот, о ком речь, ни разу в Африке не был. Конечно, часто доходит до глупостей… Знаете, в Италии уборщики вдруг отказались быть просто уборщиками и сделались “экологическими операторами”. Ну разве не прелесть? Как ни крутите, а политкорректность – это кладезь живых афоризмов!
– Почему бы тогда и нам не стать “операторами языка”? Слово “писатель” слишком уж откровенно привязано к механизму вожденья пера по бумаге. Вас, Жан-Марк, это не унижает?
– Да будет вам! Желание подправить публичную речь старо, как мир, просто на место одних эвфемизмов сейчас заступают другие.
– Не придется ли нам очень скоро переписывать Библию?
– Это как пить дать. Хотя с точки зрения политкорректности это будет не “переписывать”, а – “подвергать редактуре”. Ничего, повторюсь, здесь страшного нет. Не впадаете же вы в ужас из-за того, что в Европе пристойней чихать головой, а в Японии – задницей?.. Земной шарик сделался меньше, Суворов, и ровно настолько, насколько сумел. Коли ему в том мешают клише от культуры – что ж, надо чем-то пожертвовать…
– Включая сюда и язык?
– Самую малость, и то – иногда. А что вас смущает?
– Предположим, ваша команда в пух и прах продула решающий матч. А я вас и спрашиваю: как игра? С чем вы сравните провал футболистов? Только, чур, так, чтобы не возмутить общество охраны животных, людей с ограниченными способностями, феминисток, гомосексуалистов, а заодно – танцоров балета. Ну что? Как задачка? Выходит, вам безопаснее ограничиться констатацией: ребята, дескать, играли не так, как следовало, исходя из их же умения и дарований. Проведите вектор дальше, и вы поймете мои опасения: политкорректность не терпит метафор.
– Для метафор, Суворов, – литература. Там-то все по-другому.
– Пока. На данный момент. Кто даст гарантию, что и здесь не начнут клонировать пошлость?.. Ведь, черт побери, клонирование – это уже не курьез, это символ! Символ нашей эпохи. Возможность, пусть пока лишь теоретическая, скопировать всякое существо на планете, используя в качестве матрицы генную память не только о тех, кто живет, но даже о тех, кто давно уже умер, – разве не отвечает это идее всеобщей игры, заменяемости, архетипической тавтологии, которую выпестовал постмодерн? Кажется, самую малость еще – и “человек разумный” уподобится роли Творца (но творца, подчеркну, эфемерного: в этом шаблонном цеху валяются кучей одни лишь болванки просроченных накануне иллюзий).
– Зато какой размах! – Расьоль вдохновился. – Только представьте себе эти дебаты о том, кого стоит клонировать, а кому надобно отказать. Заняться Христом не позволит, конечно же, церковь, как, впрочем, и Магометом – мечеть. Но не пройдет и десятилетия, как они отовсюду хлынут к нам контрабандой: запретный плод сладок. Кому-то приспичит клонировать Сталина с Гитлером. И тогда будет шанс посмотреть, что2 было бы с миром, если б первый из них подался в попы, а второй состоялся бы как художник. Вообразите, какое гигантское шоу нас ждет! Кто-то клонирует разом обоих родителей, чтоб отыграться на них за издержки своего воспитания; кто-то – любимую девушку; кто-то – супруга, а кто-то – себя самого, а потом день за днем будет в нем вдохновенно растить двойника, по-отечески шлепая самому себе попку… По-моему, здорово: мир вместит в себя столько безумства, что не нужно же, право, кино. Может, в этом безумии и скрывается наше спасение? Воевать будет некогда: поди разберись, кто есть кто!.. Кто – клон, кто – не клон, кто – после пластической операции… Генная инженерия и силикон – вот формула наших грядущих побед. Сел под нож – становишься молод, дал на лапу побольше – красив, все дамы подряд – с потрясающей грудью, причем можно за месяц вперед заказать для подружки размер. Кстати, нашему брату тоже пристанет подсуетиться: напихать побольше резины под майку и, пожалуй, не меньше – в трусы. Равноправие милых подделок. А культура – культура уже в этом смысле идет впереди: разве не изобретена гипертекстуальная реальность романа – на любой вкус и под любой рост?
– И вас не воротит от этого свинства?
– Положим, воротит. Какой же вы видите выход?
Суворов подумал.
– Не знаю, Жан-Марк. Ничего я не вижу. Разве только надежду на то, что близкий конец обещает начало.
Тут из засады выстрелил Дарси:
– Конец? Но чего? Тавтология, по определению, содержит в себе бесконечность. Повторение – непрерывный и долгий процесс.
Суворов как будто бы этого ждал:
– Верно. Однако, сдается, мы почти что достигли предела: разрушать бесконечно едва ли возможно. Сейчас мы корчуем, как корень, фундамент – иерархию духа вкупе с сознанием.
– Ага! “Децентрация”… – Расьоль погрозил англичанину пальцем: – Приготовьтесь, друг Оскар, сейчас он заставит вас лезть в центрифугу. Будет вам месть за то, что устроили нашему “духу вкупе с сознаньем” такой бесподобный разгром.
– То, что он уже состоялся, лишь подтверждает диагноз. Вы уж, Дарси, не взыщите… Но хочется верить, нас ожидает не просто смена веков на тысячелетие, а поворот кардинальный. В том числе в культурных пристрастиях… И в характере творческих импульсов. Вместо искусственного клонирования путаной “параллельности” времени, возможно, и возродится история, а с ней заодно – и сюжет. Глядишь, к нам вернется тогда и способный поверить в него настоящий герой…
– Браво, Суворов! Оркестр, фанфары! Это у вас фамильное – так возбуждаться при виде Альп? Ваша речь достойна того, чтоб ее восхвалить и, простите, скорее забыть. А то немудрено заразиться вашим прилипчивым пафосом. Тогда моя песенка спета: в одах я не силен, как, впрочем, и в зодчестве. Мой опыт знакомства с останками зданий убеждает, однако, в обратном: в них очень удобно, без всяких заметных страданий, обитает любимая вами стервятница – вечность. Колизей разрушен навеки, коллега, и, кажется, нас с вами это устраивает. Тем не менее, спасибо. Вы очень удачно вписались в утренний дивный пейзаж. С интересом буду следить за вашим полетом и дальше, – Расьоль раскланялся и, весело насвистывая, пошел переодеться для пляжа.
Дарси обстучал свою трубку, высыпал пепел и произнес:
– Говоря откровенно, выступление ваше страдает одним недостатком: в нем нет убежденности. Есть только вера.
– Разумеется, этого мало…
– Для начала – достаточно. Но если она истощится, придется солоновато. Не легче, чем вашему земляку после Баден-Бадена… Тем более что возвращать векселя вам надо себе самому.
Суворов пожал плечами. “Может, мне показалось, – подумал он. – Черт его разберет. Оскар, конечно, фрукт еще тот! Возможно, всего лишь блефует. На то он и симулякр…”.
Если не вдаваться в подозрения, последняя реплика Дарси расшифровывалась элементарно: англичанин имел в виду тот скандал, что приключился с Горчаковым спустя месяц по его возвращении в Петербург, когда он подвергся атакам заимодавцев. Прознав через прессу про баварский гонорар, они требовали погасить пустяковые, в сравнении с фигурировавшим в газетной заметке числом, векселя. Но тут Горчаков, вопреки ожиданиям, внезапно сбежал, укрывшись в имении под Владимиром. Рассказывали, что он воспользовался черным ходом и даже пустился наутек, когда был узнан кем-то из кредиторов. Столь возмутительный факт газетчики, разумеется, не могли обойти вниманием и приступили к нападкам. Вскоре выяснилось, что за день до побега Горчаков взял у издателя аванс “общей суммою в триста рублей” под новый роман, при этом забыв покрыть долг за снимаемое на Невском проспекте жилье. Поведение для дворянина, никогда не пятнавшего репутации финансовой нечистоплотностью, неслыханное. В конце концов, не выдержав гонений, Горчаков послал открытое письмо в “Петербургские ведомости”, в котором сообщал, что рассчитается по всем обязательствам в ближайшие недели – как только продаст родовую усадьбу. Дескать, для того и отправился во Владимир, а вовсе не потому, что собирался от кого-то там схорониться. О том, куда делось полученное в Германии вознаграждение, писатель умалчивал. Вскоре поползли слухи, будто бы в августе, отдыхая в Баден-Бадене нервами от недавних дафхерцингских потрясений, он в пух и прах проигрался в местном казино, по сей день знаменитом оставленными там деньгами Тургенева и Достоевского. Не отличавшийся ранее страстью к азартной игре, Горчаков с непривычки, должно быть, чрезмерно увлекся ставками на удачу.
Скандал был и вправду погашен: расплатившись с долгами, прозаик воротился в Петербург, где впоследствии вел скромную жизнь потускневшего даром русского литератора. До конца своих дней Горчаков ни разу нигде не обмолвился, что его небольшое поместье по спешности было распродано вполцены. Любопытно, что его баден-баденские переживания не нашли ни малейшего отражения в опубликованных им после 1901 года произведениях – настолько тема была ему неприятна…
– А вот и я… Всем привет! Вы – тот самый Дарси? Ух ты. Здорово! Я – Адриана Спинелли.
Суворов не верил глазам.
– А где Кроха? – Она была одета в хлопчатобумажную футболку с надписью “Только попробуй!”. Из-под коротенькой юбки смотрели на Суворова загорелыми шариками для гольфа столь памятные ему по первой встрече коленки. – Надеюсь, не ублажает на нашей постели Гертруду?
Кто-кто, а Адриана не отличалась политкорректностью, зато выглядела сногсшибательно. Почему-то Суворова это сегодня не трогало. Он покосился на Дарси, но и тот, казалось, изучал ее лишь с чисто анатомическим интересом.
– Рад вас снова здесь лицезреть. Что до Жан-Марка – он как раз надел водолазную маску и направился к озеру. Новое увлечение, знаете ли. Кому-то же надо достойно продолжить дело Кусто.
Адриана издала смешок, ущипнула Суворова за щеку, Дарси лишь помахала рукой и упорхнула наверх.
– Эффектная девушка, – произнес англичанин. – У Расьоля теперь будет забот полон рот. С данной минуты, как я понимаю, его рукопись вновь под угрозой.
Суворов пробормотал:
– Это точно. – А про себя отчего-то добавил: “Эффектная, но далеко не богиня… Черт его знает. Будем считать, блефовал. Да, конечно же, блефовал!”.
На лице его вновь заблуждала улыбка. Дарси подумал и широко улыбнулся в ответ. Погода стояла прекрасная. Через двадцать минут, решив подремать, оба пошли, усмехаясь, к себе.
О Турере никто в это утро не вспомнил ни словом.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ (Мизантроп)
Мизантроп – это альтруист, у которого сдали нервы.
Ж.-М. Расьоль (в разговоре)
Остаток дня, включая ночь, прошел под знаком Адрианы. На обеде она уплетала за милую душу, словно от ее анорексии не осталось и следа. Расьоль на нее с опаской поглядывал и заметно нервничал. Произошедшая с ним перемена озадачивала: расположение духа у француза с утра явно ухудшилось. Адриана без умолку болтала и задавала бестактные вопросы, вроде того, что это у Дарси со лбом? Суворов еще раз поведал обкатанную вчера байку, однако на любовницу Жан-Марка она не произвела впечатления.
– На вашем месте я бы изобрела что-либо более реалистичное, – сказала она. – Например, что Оскар бодался на станции с электричкой. Или что во время купания на него исподтишка накинулся буек. Не думала, Георгий, что вам доставляет радость морочить голову девушке. Мы ведь с вами друзья? Держу пари, здесь не обошлось без женщины…
Облизнув взбитые сливки с ложки и не выпуская изо рта серебряный черенок, она беззастенчиво наблюдала за их смущенными лицами.
– Ты бы окоротила язычок, – глухо посоветовал Расьоль. – Как-никак находишься в приличном обществе.
Адриана уставилась на него в изумлении:
– У тебя что, Жан-Марк, проблемы с речью? Не сходить ли тебе к логопеду? Я тебя прямо не узнаю. Куда подевалась твоя язвительная находчивость? У него такой вид, будто он с утра стоял на коленях перед распятием. Что тут, собственно говоря, происходит? Может, я не ко времени?
– Может быть, – отрезал Расьоль.
У Суворова отвисла челюсть. Дарси клюнул салфетку и прикрыл ладонью глаза. Вошедшая с подносом Гертруда, споткнувшись, сбила шаг и укоризненно поглядела на гостью.
– Вот как? – Адриана закурила и выдохнула дым Расьолю в физиономию. – Самое время, пупсик, поворковать. Заодно полюбуешься на подарок, что я привезла тебе из Парижа.
Не дожидаясь, когда Жан-Марк встанет из-за стола, она размазала недокуренную сигарету по пепельнице и, покачивая бедрами, вышла из столовой вон.
– Кураж, приятель, – шепнул Суворов Расьолю и подморгнул. Француз допил кофе, снял с носа очки, протер их платочком, водрузил на место и, сжав в ниточку губы, понурый, отправился на судилище. Где-то далеко покашлял робко гром, но солнце снаружи все так же нещадно палило, заливая ярким светом окно. Тени от стен сделались четче и суше. Тяготясь духотой, Суворов предложил:
– Может, пройдемся по парку, коллега? По-моему, наше присутствие здесь ни к чему. Полагаю, даже если мы поспешим, увертюра спектакля грянет ударными прежде, чем мы убежим на галерку.
– Согласен, – Дарси быстро поднялся. – Только схожу за бейсболкой.
Пока его не было, кухарка собрала посуду, смахнула крошки со стола и двинулась к выходу. Суворов позвал ее спину:
– Гертруда! У вас паук на ноге!
Выдержка прислуги заслуживала восхищения: она даже не осеклась. Можно подумать, что и вправду туга на ухо. Интересно, сколько ей пришлось репетировать роль?..
Дарси вернулся озабоченным:
– Знаете, Георгий, лучше с прогулкой повременить: похоже, у них назревает скандал. Не хотелось бы этих двоих так вот бросать…
Визгливые крики Адрианы перемежались звериным рычанием. В равной степени рык мог исходить как от подруги Расьоля, заполняющей этим припевом паузы в партии, так и от самого француза, сознательно избравшего экзотический способ ответа на затянувшуюся истерику дамы сердца. В любом случае наличие хищника в доме не вызывало сомнений. Работать, спать, читать или предаваться праздным мечтаниям в такой обстановке было немыслимо, невзирая на то что с поры незадачливого купания в озере у Суворова были заложены уши: он слышал как бы из-под тумана – непрерывного, тихого гула, бродившего у него в голове перевалчатой поступью. Отложив в сторону ксерокопию свидетельских показаний Пенроуза о дуэли (“Пуля сбила фуражку с Фабьена и вонзилась в дерево позади. Ответный выстрел произведен был незамедлительно, как если бы Гектор хотел отмахнуться своим пистолетом от перенесенной счастливо опасности, а оттого – небрежно. Горчаков хохотнул, побледнел и закашлялся. Я собрал их оружие в короб: поединок был кончен. Потом пошли пить вино. Эпизод оказался достаточно вялым…”), ругаясь сквозь зубы, Суворов направился в ванную. Набрав воды по самый окоем, он взболтал пену и, не успел сунуть ногу во взбитые им облака, как заслышал звонкий регистр шлепков, спешащих по лестнице вверх. Прибегнув к дедукции, Суворов легко догадался о происхождении звука. Вопрос о том, что2 колотило по лысине гонкуровского лауреата, оставался открытым недолго – пока Георгий, нацепив халат, не распахнул настежь дверь – как раз в тот момент, когда француз, пригнув череп и сделавшись вдвое меньше обычного, собирался в нее постучать. По взывавшему к помощи взору зритель понял, что и ему предлагается выйти на сцену в качестве действующего лица. Времени на размышления не отводилось: Адриана ворвалась в комнату вслед за преследуемым, отвешивая ему на ходу подзатыльники свернутым в трубку журналом. Мгновенно оценив преимущества мансарды перед своими апартаментами, Расьоль, прирожденный тактик сражений, укрылся за деревянным столбом и, увиливая от ударов, демонстрировал завидную выучку закаленного в побоищах ратоборца. Как потомок военного гения Суворов не мог не отметить, что его юркий коллега держится молодцом и даже пытается время от времени больно лягаться, повергая Адриану в неистовство и вынуждая тем самым растрачивать пыл вхолостую. Дыхание ее стало сбиваться, губы дрожали не в такт ходуном ходившим под майкой грудям, глаза застили слезы. Отчаявшись воздать по заслугам изобретательному врагу, Адриана остановилась, пошарила взглядом по комнате в поисках более действенных средств нападения и отдала предпочтение вазе с цветами. Но тут справедливая бережливость принудила хозяина пожертвовать гостеприимством. Решительно вмешавшись в ход событий, Суворов перехватил на лету руку девушки, по-нудистски дерзко сорвал со своего халата пояс и, требуя взглядом от Расьоля не отсиживаться в тылу, принялся с крестьянской сноровкой вязать из бодливости буйволицы удобную покладистость снопа, которому рыжие волосы мятежницы придавали особое сходство со злаком. Отделавшись парой укусов и несколькими ушибами, Суворов настойчиво склонял ее к объятию, потом изловчился сделать подножку и придавил амазонку к полу коленкой. Между тем воспрянувший Расьоль лишил адрианину футболку кармана и, усевшись по-турецки спиной к плюющейся передовой, сосредоточенно колдовал над трофеем, изготовляя кляп, с явным намерением использовать его в анти-феминистских целях. Огорченная столь подлым проявлением мужской солидарности, любовница громко протестовала, не всегда тщательно подбирая выражения для изъявления своих растревоженных чувств. Оставив из надписи на груди “Только по…”, француз свернул вполне, как выяснилось по ходу, независимую лексему “пробуй!” в толстенький кукиш и, по-янычарски скаля зубы, теперь с наслаждением втыкал его в противящиеся насилию уста.
– Чего вы там возитесь? – хрипел, задыхаясь, Суворов. – У меня перепонки порвутся…
– Да вот – лязгает пастью, что твой капкан.
– Не будете же вы ждать, когда она затупит прикус и по-старушечьи зашамкает?
– Не буду, – ответил Расьоль и старательно засопел. – Ловкая, черт, как паук… И откуда у этих мерзавок берется столько конечностей?
Усилия мужей даром не пропали: минут через пять, убедившись, что запеленатая младенцем воительница приняла-таки кляп и издает отныне лишь скорбное хныканье, они отметили победу твердым рукопожатием и перевели дух.
– Это ей за логопеда, – сказал Расьоль и полил свои шишки водой из спасенной Суворовым вазы. – Спасибо, дружище. Я у вас в неоплатном долгу.
Оставив Адриану размышлять на полу о превратностях жизни, приятели спустились в комнату отдыха. Дарси был уже там. Не говоря ни слова, он наполнил коньяком три чаши и ободряюще звякнул стеклом о стекло. Сигнал был понят как пожелание выпить до дна. Потом Расьоль немного всплакнул, почесал ладошкой глаза и приступил к исповеди:
– Эта стерва меня околпачила, как последнего простака. Еще в Париже сняла копии с моих рабочих набросков к новелле, тайком сочинила синопсис и заключила контракт с литературным альманахом. Вот, посмотрите… Видите подпись? “Адриана Спинелли”. Подумать только!..
Он протянул им ту самую книжку, которой давеча она его лупцевала.
– Не стоит казниться, Жан-Марк, – сказал Суворов. – Все равно ваши версии расходятся.
– Черта с два! В том и штука, что рыжая бестия обобрала меня, словно липку! Да еще смеет теперь утверждать, будто это я пытался ее обокрасть. Я! Жан-Марк Расьоль! Каково?
Заметив, что коллеги отводят в сторону взгляды, он выпучил зрачки, напыжился, зафыркал и на глазах разбух от обиды (жаба, страдающая метеоризмом, определил Суворов тишком).
– Что?? Полагаете, это я плагиатор? Хо-хо!.. Хо-хо-хо… В таком случае, джентльмены, простите, вынужден покинусьть васьть…
– Погодите, Жан-Марк. Не горячитесь, – Дарси снова наполнил бокалы и мягко сказал: – Никто не считает, что вы способны на плагиат. Просто мы с Георгием невольно… обрадовались.
– Обрадовались? Позвольте осведомиться, херр-мистер-пэр, но чему?!
– Тому, – сказал Суворов, – что теперь ваша версия будет другой. Более… естественной и человечной.
– И менее циничной, – вставил Дарси.
Они выпили. Француз размышлял. Потом вдруг рассмеялся:
– Может быть, вы и правы… Я уж и сам, признаться, подумывал сделать фон Реттау сюрприз.
– Вот и славно, – одобрил его англичанин. – Наконец-то она заслужила ваше к ней снисхождение…
– Как же это случилось, Расьоль? – спросил Суворов. – Допивайте коньяк и колитесь!
– Дудки! Нам с Фабьеном болтать не с руки…
– Опять ваш Фабьен… Сколько можно!
– Сколько нужно для правды. А правда, мой друг, у меня под рукой и трепещет крылами, как бабочка… Взамен лучше я вам подарю анекдот. Хотите услышать о том, отчего я решил заняться серьезно английским? Было это давно. Мы с хором – Суворов знает, когда-то я пел – отправились в Лондон. Мне было не больше пятнадцати – время первых диверсий в запретную зону. В перерывах между концертами большинство наших дам – пять прихожанок из церкви, – забыв всуе Бога, спешили отправиться по магазинам. Подростков туда не тянуло: скажу откровенно, мы вещизму предпочитали газетный киоск. Иногда там было можно разжиться журналом. Каким – надеюсь, понятно: с которого только и начинаешь ценить полиграфию. Так вот, как-то раз, оказавшись на Пикадилли, забрел я в книжную лавку. Народу – тьма, что на улице, что внутри. Порывшись на полках, достаю толстенный журнал для фотографов и с изумлением осознаю, что эстетика обнаженной натуре совсем не помеха, а даже наоборот… Итак, я листаю страницы в лавчонке, битком набитой людьми, и наслаждаюсь себе, никому не мешая, прекрасным. Слышу, меня теребят за плечо. Оборачиваюсь – продавщица. Старая мымра о чем-то кудахчет. Ну, думаю, видно, ругает за то, что смотрю голых баб. Я ей “о’кей” да “йес-йес”, но она все никак не уймется. Гляжу – в магазине уже ни души. Ага, стало быть, перерыв. Выхожу. На улице – пусто. Только где-то вдали с двух сторон вижу метрах в трехстах от себя полицейские цепи. Ну, думаю, вляпался! Что-то стряслось, а стрелки сведут на меня. Томми грозно машут руками: направляйся, дескать, голубчик, сюда. Повинуюсь. Иду, а сам размышляю: как же им объяснить, что преступник – не я? За оцеплением вижу одну нашу весталку, из хора. Она тоже о чем-то кричит. Подхожу. Полицейские, как по команде, мне салютуют. Потом расступаются и что-то с улыбкой, добродушно так мне говорят. Что2 – я, конечно, не понимаю. Но, не скрою, приятно, пока наша вдруг, ощетинившись, не берется шипеть: “Остолоп! Все кобенишься. А если б взорвалась?” Я бледнею: “Взорвалась? Да кто?” “Бомба! Подложили, потом позвонили в полицию”. У меня пересохло во рту: “А чего нужно этим, что в форме? Почему мне отдали честь?” “Преклоняются перед выдержкой юноши. А юноша-то – остолоп!” Ну, думаю, если б я знал по-английски, я бы им показал, как умею бежать. А так, с дурака, будто даже герой… Вот такой анекдот2. Получился подарок?
– Преклоняю колени, Жан-Марк. За здоровье героя Расьоля!
Снова выпили. Снова – до дна. Дарси спросил:
– Не пора ли подняться вам к Адриане?
– Ее я дарую вам тоже, – возгласил басовито француз. – Так да будет!
Но тут заупрямился Суворов:
– Ничего так не будет. Забирайте поклажу домой. Мне чужого не надо.
– Мне тоже, – поспешно откликнулся Дарси.
“Поклажа” лежала нетронута и как будто немного храпела.
– Бедняжка, – сказал сердобольный Расьоль. – Это кляп трансформирует звуки. Может, вынуть?
– Лучше утром, – советовал Суворов. – Еще лучше – в Париже. Верните родине Орлеанскую Деву со всеми возможными почестями. Беритесь за ноги, Жан-Марк. Дарси, хватайтесь за тулово. Ну же, смелее. Раз, два…
– Стоп! Ну к чему нам, скажите на милость, излишние хлопоты? Я вам вполне доверяю, сосед. Пусть себе отоспится, а поутру в местной кузнице я разживусь кандалами, тем временем Оскар съездит в овчарню за клеткой, а вы…
– А я должен, по-вашему, целую ночь сторожить, как египетский раб, полоумного сфинкса? Да она вдобавок храпит, как Фальстаф! Я же глаз не сомкну. Не пойдет! Хватайтесь за ноги…
– Пятница, тринадцатое, – пробормотал англичанин. – Вот и не верь после этого приметам.
– Осторожней, коллеги. Не кантовать! – Нрав у Расьоля оказался и вправду мягче, чем можно было ожидать.
В четыре утра в дверь Суворова вновь постучали. Проклиная себя за свою доброту, он босиком прошлепал по комнате.
– Чего вам еще? – заворчал он спросонья.
На пороге была Адриана.
– Пустите, – отодвинув его, словно шторку с окна, она без помех проникла внутрь комнаты и, сорвав с себя по пути ночную рубашку, загорело залезла под одеяло. Потом приказала: – Ко мне!
Суворов продрал глаза и попытался задуматься.
– Ну же, кому говорят!
– Послушайте, девушка, я не…
– Перестаньте болтать! Я вас жду.
Изображая покорность, Суворов осторожно приблизился, обреченно вздохнул, потом вдруг проворно нагнулся и, подхватив свои тапки, отпрянул назад, в оборону – надо сказать, очень вовремя: удар кулачка пришелся на коврик. Девушка взвыла. Ногам же аскета сразу стало теплей.
– Адриана, я понимаю, вы опечалены. Но будьте же благоразумны. У меня веки слипаются. Отправляйтесь-ка лучше к себе. – Потоптавшись в ее напряженном молчании, он уныло сознался: – Я вас боюсь…
– Вы хотите меня.
– Вовсе нет. То есть раньше – возможно, и да… Вы казались мне… привлекательной. И, конечно, сейчас вы неотразимы, просто прекрасны, клянусь! Но сейчас… Уходите, прошу вас. Кое-что изменилось. Расьоль – он мне вроде как друг.
– Будь он проклят! Георгий, мне плохо. Поимейте же жалость. Дарси – тот, мерзавец, мне вовсе дверь не открыл.
– Знай я, что то были вы, поступил бы точь-в-точь как Дарси.
Адриана заплакала. Суворову стало совсем уж тоскливо. Время стояло, не двигаясь, между ними стеклянной стеной.
– Я люблю его, Георгий. А он меня предал. Чувствую, он стал другой. Не будьте болваном. Корчите из себя недотрогу! Полезайте в постель. Или хотя бы скажите, с кем этот карликовый проститут мне изменял?
– Успокойтесь. В ваше отсутствие Жан-Марк на редкость… гигиенично хранил вам верность: ежеутренне делал зарядку, обливался студеной водой, протирал дважды в день пыль с залысин, играл с нами в фантики, водил хоровод, копался лопаткой в песочнице, – словом, во всем соблюдал святую невинность, если, конечно, не считать того раза, когда был застигнут Гертрудой колупающим пальцем в носу. Но, надеюсь, вы за это его не отправите в ясли?
– Он сделал мне больно.
– Однако же шишки на черепе я разглядел у него, не у вас.
– Вы думаете, я идиотка?
– Вы – само обаяние. Только я не пойму, почему мне сейчас нужно вам говорить комплименты. Оттого лишь, что ваш побитый любовник заснул? Он ведь спит? Ну вот видите!.. Так уж случилось, что я тоже мечтаю последовать его примеру. И незамедлительно. Идите к себе. Пора перевернуть вашего малыша на бочок.
Адриана встала, подняла с пола рубашку и, перекинув ее через плечо, направилась к выходу. Суворов благоразумно зажмурился. Уже распахнув дверь, она обернулась и изрекла:
– Он послал в альманах свой рассказ, подписав моим именем. Там Лира фон Реттау убита своею служанкой. Отравлена. Это же чушь…
Суворов сглотнул и растерянно выдавил:
– Но ведь вы так и думали…
– Чепуха! Я всегда полагала, что она их надула. Впрочем, так же точно надует всех вас.
Дверь закрылась. Суворов ударил подушку. В окно заглянул недовольный рассвет.
Спустившись по лестнице, Адриана вдруг поняла, что прошла мимо нужный этаж. Не стерпевши, прыснула со смеху. Идти вверх опять не хотелось. Хотелось чего-то другого. Поразмыслив, она выбежала в коридор, затем спешно покинула дом.
Войти нагишом в сонную гладь было сродни волшебству: нежный обряд очищения полнолунной и полной, как тишина, полноводной свободой. В общем-то, так даже правильно: лучше отдаться озеру, чем писанным под копирку типажам, возомнившим себя прототипами…
Когда по пустынному озеру плывет в одиночестве девушка, никогда не знаешь заранее, что с ней может содеяться, прежде чем утро проснется и направит сюда чьи-то ищущие глаза.
Пока же разумней всего сделать паузу и послушать немного плеск волн.
Вальдзее – дышит…
(Окончание следует.)
1 По статистике, ежегодно в озере Вальдзее гибнет в летний сезон 18,3 чел. Большинство из утопленников – мужчины половозрелого возраста от 17-ти до 56-ти лет. Причиной фатального исхода у 15 % пострадавших являются сердечные перегрузки, вызванные избыточными солнечными ваннами и интенсивным физическим напряжением во время купания, усугубленные контрастом температур, а также резким переходом из состояния полного покоя в состояние повышенной экзальтации.
2 Ты лишний раз убеждаешься, что француз не так прост, как кажется: анекдотец его с двойным дном. Ни с того ни с сего “отдать честь” приятелям – как-то не по-расьолевски. Им и невдомек, что Жан-Марк поведал эту историю неспроста. Привычная уловка мошенника – пошутить над собой, подразумевая при этом под “я” своих же бесхитростных слушателей. Похоже, Расьоль почему-то уверен, что, в отличие от Суворова с Дарси, “язык” виллы Бель-Летры он вполне уж освоил.